via public.ru + ru-bykov.livejournal.com


Дмитрий Львович Быков


Тексты в журнале «ФАС»

еженедельный журнал политической охоты

рубрика «Новые русские сказки»



ACHTUNG!

Тексты «Генерал и жиды», «Бедный Юрий», «Хомяк Абрамыч», «Дремучий Василий» и «Путёвка в жизнь» взяты для этого сборника из книги «Как Путин стал президентом США: новые русские сказки» (2005 г.) — их первоисточники пока не найдены.

Также не удалось найти текст из номера №1(59) от 4-го января 2001 года.

Если у вас есть доступ* к этому журналу, помогите, пожалуйста, разобраться и с его нумерацией.

jewsejka@gmail.com

* Національна бібліотека України імені В.І.Вернадського (Київ, вулиця Володимирська, 62)

1999

2000

2001


«ФАС» (20.09.2001): «Привычка — страшная сила. А наш читатель привык к тому, что в каждом из 72 вышедших номеров «ФАСа» непременно была «новая русская сказка» Дмитрия Быкова (иногда в соавторстве с Ириной Лукьяновой). Многие даже считали, что Дима рождён именно для того, чтобы быль сделать сказкой. Но он (вместе с Ириной Лукьяновой) тем временем, оказывается, размышлял над историей Отечества. Результаты этих размышлений перед вами. Отведя таким образом душу, Дмитрий Быков (в соавторстве с Ириной Лукьяновой) со следующего номера опять примется за старое — за «новые русские сказки»».

Дмитрий Быков (20.06.2004): «…Михаил Леонтьев затеял сатирический журнал «ФАС». Там эти сказки и стали появляться — они были в каждом из восьмидесяти вышедших номеров журнала…»


дополнительные тексты из сборника «Как Путин стал президентом США: новые русские сказки» (2005)

От автора

В десятые годы нашего века Максим Горький опубликовал блестящий сатирический цикл «Русские сказки». Великий русский гордец человеком впервые позволил себе написать о современниках то, что действительно о них думал. Многое, однако, в горьковских сказках устарело — требуются новые русские сказки, в меру детские, в меру взрослые. Этот цикл автор и будет предлагать читателю по мере написания.


Дмитрий Быков

Невинный Гриша

Гриша был чист до такой степени, что невинность его вошла в пословицу, в самом буквальном смысле. Так, если юноша долго и безуспешно домогался девушки, тратил уйму средств на походы с нею в ресторан и на провожания до дому, зазывал, наконец, к себе, поил вином и валил на диван, но она сжимала ноги как безумная и обещала закричать,— незадачливый кавалер обиженно бурчал:

— Ну что ты, честное слово, как Гриша…

Гришина невинность делала его любимым героем старых дев и особо принципиальных подростков, ну, и всех остальных, у кого по какой-то причине не получалось. Гришин пример отчасти вдохновлял огромную страну, потому что благодаря ему в ситуации любого облома можно было гордиться своею невинностью. Случилось так, что все Гришины начинания с какою-то неумолимостью рушились, ему не давали закончить, а чаще и начать, и утешаться в этой ситуации в самом деле оставалось только полною и совершенною чистотой. Впрочем, была у Гриши и другая забава: он играл сам с собою в игру — уединится с зеркалом, выберет прекраснейшего и вручит ему яблоко. Естественно, яблоко чаще всего доставалось ему.

Время от времени Гриша продолжал получать предложения от разных партнёров, но всех отвергал, как та разборчивая невеста, которая рада уж была, что вышла за калеку,— или, вернее, как тот умный мышонок, которому не нравилась ни одна колыбельная, пока не пришла кошка и не успокоила его навеки. Одни были для Гриши слишком красны, другие слишком коричневы, третьи толсты, четвертые худосочны. Именно эта способность всех ругать с равною убедительностью привлекала к Грише многие сердца. В стране, где Гриша имел несчастье уродиться, особенно ценилось неприятие всего и вся — за это прощали даже обломы. Наш невинный герой, убедительно отшивавший женихов, со временем снискал славу обличителя. Дошло до того, что всякое его появление в общественном месте собирало толпы восторженных горожан.

— Обличитель идёт!— кричали зеваки, когда Гриша чинной походкой благовоспитанного юноши входил на местный форум или где они там собирались, чтобы выяснить отношения. Гриша мог даже не призывать к покаянию: при виде его маленьких чистых глаз, бледного, вечно скептического лица и полной, сильной фигуры хотелось тут же в чём-нибудь повиниться. Гриша сделался в парламенте всеобщим любимцем — такая любовь, как известно, завоёвывается без большого труда. Достаточно оказалось выйти на трибуну и начать, обращаясь к правым:

— Вы скоты.

А потом оборотиться к левым и быстро, пока не стихли их аплодисменты, добавить:

— Но и вы ничуть не лучше.

За такой эстетский, хотя и неконструктивный подход Гришу часто звали на телевидение, где он повторял свои инвективы. Он сделался знаменит, но столь желанные властные полномочия доставались тем, кто не брезговал вступать в союзы. Гриша, однако, ждал. Он ждал, что час его наступит.

Но он всё не наступал. Репутация невинного Гриши была уже так незыблема, что даже когда он втайне хотел, чтобы к нему кто-нибудь пристал,— все уважительно проходили мимо, но глазок не строили и за выпуклости не щипали. Гриша начал догадываться, что так и доживёт век в красивых, но безрадостных играх с зеркалом и яблоком, при уважительном, но несколько-таки брезгливом отношении большинства. Грише захотелось какого-нибудь — хотя бы и платонического — союза, который позволял бы и невинность соблюсти, и капитал приобрести.

Подчёркивая свою невинность, Гриша любил ходить мимо борделя, в котором, по странному совпадению, размещались власти описываемой страны. Под окнами борделя регулярно собирались демонстрации оппозиционеров. Гриша ловко лавировал между борделем и демонстрантами, поплёвывая в обе стороны. Из борделя периодически выгоняли проштрафившихся девиц, которые позволяли себе критиковать бандершу, претендовали на её место или просто знали больше арифметических действий, чем она и её ближайшие родственники. Однажды из борделя выпихнули на панель скромненькую круглолицую хохотушку Стешу, которой сочувствовала даже оппозиция, давно требовавшая прикрыть бордель. Дело в том, что Стеша была к бандерше настолько лояльна, что уж её-то, Стешино, изгнание было совершенно нечем объяснить. Это и внушило Грише сочувствие к девушке. После двух неудачных попыток он добился от неё твёрдого обещания — по крайней мере до зимы гулять только вместе. Правда, до поцелуев ещё не дошло, но рукопожатия и вздохи были уже в разгаре.

— Гриша,— урезонивали кумира поклонники.— Да она же из борделя! Ты же сам говорил, что они там все замаранные! Ты на форуме голосовал, чтобы они ответственность несли! Между прочим, Стешу твою хоть и попёрли, но она там была за домоправительницу, правую руку бандерши!

— Да,— потупляясь, отвечал Гриша,— нам пришлось преодолеть многие разногласия, но конструктивный диалог… И потом, знаете, что с ней делала бандерша?

— Ну?!— выдыхали падкие на клубничку обыватели.— Она ей руки выкручивала!— восклицал Гриша, утирая слезы. И поклонники плакали вместе с ним.

Случилось, однако, так, что к власти в тех краях стал подбираться нерушимый блок, включавший в себя кого попало и объединявший этих сомнительных личностей по единому принципу: участникам блока надоел бордель. На его месте они собирались ударными темпами соорудить железобетонный комплекс: в цокольном этаже должна была размещаться тюрьма для несогласных, чуть выше — казарма для согласных, ещё выше — супермаркет для избранных, на четвёртом этаже — казино для посвящённых, на пятом — сауна для лучших, а венчалось всё это дело православным куполом в виде позолоченной кепки с крестом, полумесяцем и могендовидом. По фасаду здания планировалось разместить архитектурные излишества в виде двенадцати месяцев, тридцати трёх богатырей, семи гномов и трёх бочек арестантов. Строители будущего комплекса пёрли к своей цепи с такой настойчивостью и уверенностью, что жителям тех краёв волей-неволей приходилось определяться. А поскольку в большинстве своём они были люди недальновидные и с короткой памятью, да и бордель им давно надоел, большинство всячески приветствовало новую железобетонную власть. Особенно если учесть, что девиз этой власти был: «Кто не с нами, тот против нас сопля!».

Пришлось задуматься и Грише. Он был хотя и невинен, но себе не враг, и потому решил договориться с партией начальства.

— Ну что ж,— сказало начальство, очень довольное, что такой невинный человек почтил своим присутствием его предвыборный штаб.— Мы и тебе место найдём. Будешь цивилизованная оппозиция.

— А это как?— поинтересовался Гриша.

— А как демонстранты перед борделем,— объяснило начальство.— Системные протесты, понял? Потому что хоть и против системы, но вписываются в систему и паразитируют на ней. При борделе в такой позиции были коммунисты, при нас будешь ты.

— То есть всё как обычно?— не поверил своему счастью Гриша.— Только ходить и кобениться?

— Ага,— подтвердило начальство.— И ещё за границу ездить. Демонстрировать широту наших взглядов.

— Ой!— обрадовался Гриша.— Так я и Стешу возьму! Славно заживём!

Так Гриша стал системной оппозицией к новому режиму. Но что это за режим — он так и не понял. Потому что быть системной оппозицией к нему оказалось очень больно и непросто. Гриша и ахнуть не успел, как его уже употребили по полной программе, даже не дав посопротивляться для порядку, чтобы не так стремительно потерять лицо.

— Что вы делаете?— кричал Гриша.

— Ты же сам хотел дружить,— удивлялось начальство.

— Что обо мне подумает общественное мнение!— верещал Гриша.

— Да ты оглянись вокруг,— ласково пробасило начальство.— Где ты видишь общественное мнение?

Гриша огляделся — и успокоился. Никакого общественного мнения вокруг не было, его позора никто не заметил, а кто заметил — не признался.

Да и потом, страшно сказать,— ему было приятно! Приятно было впервые в жизни спеться с кем-нибудь хотя и не совсем так, как он себе представлял. И скоро, жалея о потерянном времени, он уже вовсю подставлял себя суровым, вплоть до мордобития, ласкам нового начальства. Правда, начальство позволяло ему перед каждым сеансом немного покобениться, чтобы толпа старых дев окончательно не разочаровалась в своём герое.

— Больно!— кричал Гриша.— Сатрапы!

Но в его хорошо отрепетированных криках слышалось отчётливое:

— Хорошо! Хорошо! Ещё!

Так невинный Гриша нашёл своё истинное призвание в объятиях нового режима, отличавшегося от старого только тем, что там, где старый пытался усовещать или подкупать,— новый употреблял без предупреждения. И Гриша понял, что чего-то подобного ему хотелось с самого начала,— но тогда он гнал от себя эти соблазны, пока сам не оказался в позе употреблённого без спросу. И именно для этой позы, как выяснилось, лучше всего подходил его выстраданный скепсис.

Обидно, по сути, было только одно. Гриша не успел вручить новому режиму яблоко — знак своего расположения и привязанности. Новый режим сам его схрустел, без всякого разрешения, чувствуя себя в полном праве.

// «ФАС», №1(1), 21 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Гомункулус Гена

«Жила-была баба, скажем, Матрёна…»

(А.М.Горький «Русские сказки»)

Жила-была баба, допустим, опять Матрёна. Тем более, что с начала века в ней очень мало что изменилось: аршином по-прежнему не понять, умом не измерить, больна всем сразу, лечиться не хочет и не помрёт, по всей вероятности, никогда. Правда, сказать, что она по-прежнему велика и обильна, было уже никак невозможно: если чего и было у ней в изобилии, так исключительно паразитов, которых ползало по ней видимо-невидимо. Велика она была, что да, то да, хотя некоторые её конечности уже отсыхали и отпадали понемножку, да и часть волос по окраинам повылезла, но масштабом Матрёна по-прежнему впечатляла, и дети у неё не переводились. Лучших из них Матрёна по своему обыкновению поедала, некоторых для вкусу предварительно сгноив, либо отправляла на воспитание к соседям, чтобы не смущали её покоя. Чада её, выросшие в соседских домах, изобрели там вертолёт, телевизор и второй концерт Рахманинова. Соседи были Матрёне очень благодарны и иногда подбрасывали еды.

Любил ли Матрёну Борис, сказать довольно затруднительно. Знали только, что масштабами он был отчасти сходен с Матрёной, да ещё походил на неё тем, что решительно не знал, для чего он такой большой уродился. Однажды, заскучавши, он возжелал обладать Матрёной. И вскоре стал очередным законным мужем нашей героини. Правда, зная свою обоюдную непредсказуемость, герои промеж собою заключили брачный контракт на четыре года: там, говорят, посмотрим. Первое время они очень веселились, но потом Матрёна стала замечать, что детей у неё становится всё меньше, пальцы отваливаются всё быстрей, волосы и вовсе выпадают дождём, а на теле завелись струпья — то там зачешется, то тут заболит. Когда пришёл срок продлевать контракт, Матрёна явственно стала склоняться к тому, чтобы Борю каким-то образом сместить, потому что сожительство их потеряло для неё всякую привлекательность. При очередном продлении она твёрдо решила с Борею завязать.

Боря, однако, тоже был не пальцем сделан, не под забором найден (хотя находили его иногда и там, что греха таить), и лишаться Матрёны ему совершенно не хотелось.

Как вы думаете, что он сделал? Никто не угадает. Он замесил в колбе гомункулуса.

Чтобы гомункулус уродился пострашнее, смешал он в колбе желчь бюджетника и голодную слюну шахтёра. Плеснул елея для умиротворения крайностей. Влил банный пот аппаратчика, выходящего из сауны порезвиться в бассейне с секретаршей. Добавил слезу охранника-пенсионера, вспомнившего боевую молодость, когда такие, как он, гоняли босиком по колымскому морозу не таких, как он. Пошла в дело и кровавая сопля писателя-патриота. Ну и, ясное дело, сам плюнул в получившийся питательный бульон чтобы гомункулус вышел что надо, с волей и даром убеждения. В порядке украшения навесил Боря на своё чадо спереди серп и молот, а сзади свастику. Чтоб уже совсем было страшно что спереди, что сзади. Замысел был прост, как всё гениальное. Хочет, значит, Матрёна сменить мужа. Глядь, а на пороге гомункулус. Вот и весь тебе выбор Матрёны. Знамо дело, Боря тут же восстанавливается в правах ещё на четыре года. Чтобы сам гомункулус, не дай Бог, при всей своей ярости никого не покусал, зубов ему Боря не дал. Всё остальное было у него как у человека, только уж очень страшное. И назвал Боря своё изобретение Замечательно — Юркий Гомункулус, Активно Насаждающий Оппозиционные Взгляды. А для краткости стал звать сокращённо, по первым буквам. То называется аббревиатура. Гомункулус и впрямь получился юркий да шустрый, возрос стремительно, даром что буквально из грязи, а главное тут уж наш Франкенштейн достиг своей цели — был так страшен с виду, что на фоне его и Боря казался подарком судьбы. Правда, о мировоззрении его Боря совершенно не позаботился. Оппозиция и всё тут. В результате гомункулус, которого Боря иногда ласково звал Геною (от латинского genus — рожать), был постоянно разрываем на части взаимоисключающими стремлениями. Слеза охранника требовала от него всех расстрелять. Попов в первую очередь, ибо они враги народа. Елей, напротив, вменял Гене в обязанность регулярно прикладываться к поповской ручке. Он же склонял Гену к православию, но кровавая сопля писателя-патриота требовала интереса к чёрной магии и трудам Александра Дугина. Голодная слюна шахтёра хотела всё у всех отобрать, но пот аппаратчика в такие минуты прошибал Гену с небывалой силой, удерживая от непредсказуемых действий. Короче, так бы его и разорвало, но Борин плевок словно цементом сплачивал в одном теле взаимоисключающие крайности.

Дальше все случилось по-Бориному: подходит время продлевать контракт, Матрёна ропщет, и тут входит Боря с гомункулусом под руку: а ентого ты не хошь? Глянула Матрёна и обмерла: на щеке бородавка, на лбу другая, голос, ровно из бочки, и говорит, как по писаному, но кроме писаного, ничего сказать не может, потому что программа ему в голову заложена очень нехитрая, ровно на год, чтобы Матрёну один раз уговорить. Больше двух продлении Боря бы и сам не выдержал. Да и Матрёну почти никто ещё не выдерживал дольше.

Потому сказать Гена мог очень немногое: всё не так, преступная клика, бей не наших, миру мир, вставай, страна огромная, всем по куску, власть — народу, красный октябрь, чёрный октябрь (имелись в виду два пожара в Матрёнином сердце, разделённых семьюдесятью шестью годами), самодержавие, православие, народность, пролетариат, духовность, гляжу в озёра синие, пасть порву и ещё кое-что из репертуара писателя-патриота, в основном по фене.

Глянула Матрёна, лицом в Борисову грудь уткнулась, задрожала:

— Не оставь ты меня,— причитает,— друг сердешный, спаси от свово чудища!

— Да чем же он не люб тебе?— подначивает Боря.— Он тебе враз кровопускание сделает — половина паразитов к соседям со страху сбежит! То-то им от нас давно никакого подарка не было!

— Ах нет, сударик,— лепечет Матрёна,— ты хоша и крут, и в гневе страшон, и зашибаешь по маленькой, но никакого сравнения! Убери свово Гену, кормилец, а я за то тебя ишо четыре года на широкой своей груди продержу и кормить буду, чем попросишь!

— Ну то-то!— говорит Боря.— Спасибо, Гена, ты послужил мне и можешь убираться.

— Миру мир,— отвечает Гена,— позорную клику к ответу!

— Да ты чо, Гена?!— восклицает Борис.— Ну-ка, пошёл вон отсюда!

— Вставай, страна огромная,— говорит Гена.— Власть советская пришла, жизнь по-новому пошла. Мы наш, мы новый мир построим. Кто не работает, тот не ест. Отче наш, иже еси на небеси, будь готов!

Тут-то и вспомнил с ужасом Боря, что забыл вмонтировать своему кадавру кнопку для выключения, чтобы, значит, могла его кукла дать обратный ход, заткнуться, исчезнуть в тумане и не препятствовать больше его с Матрёною счастью, как минимум, до очередного продления контракта. Гомункулус не имел обратного действия! Хорошо хоть, не было зубов… Ни к каким действиям Гена способен не был — только и мог твердить, как заведённый: долой, мол, преступную клику, смело, товарищи, в бога душу мать, и наслаждаться семейственным счастием в его присутствии не было никакой возможности! Полезет Боря на Матрёну, на пуховую перину, а Гена тут как тут, стоит у кровати и бухает, как из бочки: «Выведу народ на улицы! У меня философское образование! Владыкой мира будет труд! Смирно!».

К тому же с супружескими обязанностями Боря справлялся всё хуже и хуже — его больше привлекала сначала бутыль, припрятанная у Матрёны в погребе, а потом общение с молодёжью, которой он отдал Матрёну на поругание, сказавши, что реформаторы своё дело знают. Реформаторы с Матрёной разобрались по-быстрому — стали кусками рвать её мясо, расплодили невиданное число паразитов, а сами колесили по Матрёне в иномарках, распевая непристойные песни и поговаривая промеж собою, какая у них Матрёна дура и как мало ей осталось портить тут воздух. Матрёне всё это дело, конечно, надоедало помаленьку, и скоро кадавр Гена стал ей казаться не худшим вариантом.

— Пожалей меня, убогую,— плакалась она ему.

— Подымется мститель суровый, и будет он нас посильней!— гулко восклицал Гена.

— Ить, что творят со мной, ироды!— жалилась Матрёна.

— Банду к ответу, судью на мыло!— выдавал Гена.

— Раньше-то лучше было,— замечала Матрёна.

— Снявши голову, по волосам не плачут,— корил Гена. Он этих пословиц и поговорок знал чрезвычайно много.

— Один ты меня понимаешь,— умилялась Матрёна.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать,— некстати вворачивал Гена, но Матрёне уже было неважно, кстати он говорит или некстати. К тому же за время, проведённое с Борей, Матрёна здорово поглупела и оттого ей, что ни скажи, всё было в тему. Тут бы и смениться Бориному режиму, но расплодившиеся по Матрёне паразиты быстро дотумкали, что и с гомункулуса можно кое-что поиметь, и стали потихоньку его растаскивать. Каждому что понравится. Один самый радикальный паразит утащил слезу охранника. Другой слюну шахтёра. Третий пот аппаратчика. Расчленили бедного кадавра за каких-то пару лет до того, что из всех лозунгов, которые в него заботливо вложил Боря, только один и остался: банду к ответу! Но про эту банду уже так вопили все паразиты, включая и членов банды, что голос Гены в этом хоре совершенно потерялся.

Паразит Вольфыч взял у кадавра блатную истерику.

Паразит Михалыч перенял аппаратную солидность, непрошибаемую наглость и пролетарскую лысину.

Паразит Максимыч отхватил лозунг насчёт того, что прежде было лучше.

Паразиты Альберт с Александром спёрли свастику, а юродивый Виктор по кличке «Лужёная Глотка» прихватил серп и молот. Только и успел выдохнуть Гена, когда его окончательно разбирали на лозунги да обломки: «За победу!» Но выдоха этого никто уже не услышал.

— Где же ты, избавитель?— спросила Матрёна и ахнула.

Три десятка ожиревших, но вечно голодных избавителей лезли на неё, подбираясь к самому горлу. То и точно был её Гена, но сначала на тридцать поделённый, а потом на сотню умноженный. И у каждого в пасти сверкали острые железные зубы.

Матрёна ахнула и в очередной раз лишилась чувств.

// «ФАС», №2(2), 4 ноября 1999 года

Дмитрий Быков

Шланг Серёжа

В некотором царстве, в некотором государстве жил-был Пожарный Шланг. Все его так любили, что присвоили ему даже имя собственное Серёжа…

Вот, значит, жил он в некотором царстве, в некотором государстве. Специальность у Шланга была простая поливать. На эту должность он вызвался сам ввиду своей чрезвычайной к тому склонности, а также потому, что ни на что больше не годился. Ну так это и прекрасно, потому что в том государстве, почитай, он один занимался своим делом. Все остальные делали что попало огонь тушили керосином, печь топили пирогами, воду носили решетом, воевали всё больше языком, питались тем, что для пищи по определению непригодно, а улицы мостили костями, хотя, казалось бы, им можно было найти какое-нибудь другое употребление. В общем, жили весело, но несколько бестолково. Дело своё знал один Пожарный Шланг.

Поначалу-то он, конечно, был не самым заметным предметом в хозяйстве. Но с тех пор, как стало в том государстве всё подряд гореть, в особенности же предметы, к тому не предназначенные, Шланг быстро пошёл в гору. Забот у него было невпроворот, он создал собственное министерство по чрезвычайным ситуациям и принялся тушить что попало. Горели шапки на ворах, планы по выплате зарплат, глаза у самых злых и голодных… Горела земля под ногами у русскоязычных жителей окраин, горели буксы у поездов и алкоголиков, горело от подобострастия лицо у телеведущего Павла Горелова, а главное синим пламенем горела страна как таковая, и язычки этого пламени, называемые в народе голубыми огоньками, вспыхивали то тут, то там, прорываясь из-под земли, как некая травка. Короче, Пожарному Шлангу было где развернуться. Про него уже стали поговаривать, что он единственный в своём роде министр-профессионал, тогда как все остальные непонятно кто. Этих министров и меняли каждые три месяца, когда выяснялось, что в Министерстве Ношения Воды опять идёт в ход решето, а большая часть воды парадоксальным образом перетекла на Запад; а в Министерстве Шапкозакидательства не осталось уже не только шапок, но и головных платков, которыми можно было бы прикрыть бритые головы новобранцев во время очередной зимней кампании. Страх и ужас царил в кабинетах власти, непрофессионализм правил бал, и лишь Пожарный Шланг подтверждал свою неизменную репутацию.

Не чурался он и искусств. Иногда какому-нибудь местному режиссёру требовалось изобразить дождь или наводнение, и Пожарный Шланг со своими ребятами оказывался тут как тут. Они все вместе изо всех сил качали воду и запивали требуемое, за что вся местная богема их обожала, а один даже включил в титры своей главной картины «Утомлённый цирюльник» персональную благодарность Серёже.

Случилось, однако, что правитель той несчастной страны как-то страшно осерчал и стремительно разогнал всех соратников, а оставшись один в пустом дворце, обнаружил вокруг себя лишь свернувшегося у ноги Пожарного Шланга. Его никто не разгонял, потому что он был непременной частью обстановки, обеспечивал противопожарную безопасность и вообще крепился тут же, к водопроводной трубе.

— Верный, хвалю,— буркнул правитель.— А не сделать ли тебя преемником? Остальные-то уж вовсе никуда не годятся…

Затаившаяся по углам челядь в первый момент никак не могла взять в толк, как это Пожарный Шланг вдруг станет правителем огромной страны, которая хотя и горит снизу доверху, но всё-таки происходит в ней и ряд других процессов, неподконтрольных пожарным! Однако, прикинув перспективы пребывания у власти других преемников, челядь решила, что впервые за долгие годы правитель принял не просто соломоново, а единственное решение. Другие бы не то что пожаров не остановили, а ещё и поплясали бы, глядя, как всё шире занимается огнём любезное Отечество. Кто-то грел бы на том костре руки, кто-то таскал бы из него каштаны чужими, разумеется, руками, кто-то и опять-таки чужими загребал бы жар… Короче, нерадостно. Шланг, похоже, был единственным, на кого у здравомыслящих людей оставалась надежда. Оставалось убедить электорат.

С этой цепью челядь разъехалась по городам и весям.

— Господа народ!— возглашала она с трибун.— Хотите ли, чтоб Пожарный Шланг управлял вами?

Народу было уже всё равно, он к тому времени умел только лбом гвозди забивать да попой вытаскивать, этим только и занимался, прочие же навыки утратил. Воцарялось недоуменное молчание.

— А для ча?— спрашивал какой-нибудь местный шут.

— Во-первых,— объяснял государев гонец,— он не красный.

— Что да, то да,— кивал народ.

— И не коричневый!

— И то верно,— соглашался народ.

— Гибкий!— восклицал гонец.

— Кто бы спорил,— умилялся народ.

— Стройный! Спортивный! Надёжный!— выкрикивал глашатай.— Стопроцентно непромокаемый! У всех репутации подмочены, а у этого хоть бы хны: мочи его, поливай его — он всё водонепроницаемый, как шлангу и положено.

— Однако не худший вариант!— догадывался народ.— И как это мы сами не подумали! Надо б нам призвать его на царство — у нас бы ничего и не горело… Только вы проследите, чтоб он не шибко шары заливал. Потому что залитых шаров мы уж насмотрелись.

— Не дадим ему шаров!— клятвенно заверяла впасть.— Все шары в Кремле подберем и подальше спрячем.

Чтобы повернее вдвинуть Шланга во власть, стали искать ему товарищей для поддержки, потому что пройти в тамошнюю Думу с командой таких же, как он, шлангов было задачей безнадёжной даже при таком народе. Был на примете и блок, с которым предполагалось скрестить Шланга, да блок заартачился.

— Молод больно!— говорил лидер блока, сам недавно вылезший из-под стола, куда ходил прогуляться пешком. Ему только собственные пелёнки поливать! То ли дело мы — матерые политики!

Тут Шланг впервые проявил самостоятельность и в ответ так полип молодого вождя, что тот притих, присмирел и только бурчал себе что-то под нос. Любовь у них, таким образом, не сложилась, но Шланга уже поддерживали местные феодалы и пара-тройка медведей. А медведь, как известно, животное упрямое: если он кого поддерживает, полемизировать с ним совершенно бесполезно. Так Шланг стал преемником правителя. Первым делом его вместо водопровода подключили к канализации и попили при его помощи всех конкурентов. Как Шланг ни отплёвывался, ему пришлось в этом поучаствовать, слив через себя некоторое количество компромата. Потом организовали пару-тройку небольших пожаров, которые Шланг в своей манере художественно залил. Короче, не прошло и полугода, как Шланг оказался практически недосягаем для соперников и вскорости занял верховный пост в стране. Здесь он несколько растерялся. Он умел только поливать и иногда немного заливать, потому что, как всякий истинный профессионал, отличался тщеславием. Но для управления государством такого багажа как будто не хватало.

Он повертелся в разные стороны, а потом принялся заливать народу о том, как всё будет хорошо. Народ к таким речам привык и слушал благосклонно, но лениво.

Далее Шланг принялся заливать всё, что было можно. Он залил все окрестные катки, включая асфальтовые, залил горло оппозиции, чтобы не мешала поливать, залил с верхом все посевы, которые стали от этого гнить, залил своей водой все баки всего, что двигалось (отчего всё остановилось), залил всё, что было в стране, но продолжал лить, лить и лить, потому что не умел ничего другого.

Напрасно кричал народ: «Хватит, Серёжа!». Это был истинный Шланг, Шланг-профессионал, и уж дорвавшись до такого поля деятельности, как целая страна, он затушил всё, что горело, включая глаза, души, буксы и лицо Павла Горелова. То, что продолжало гореть вопреки его стараниям, он замочил. Страна покрылась водою, как Петербург во время наводнения. Жители стояли в воде по горло, малорослым приходилось уже плавать, всё вокруг загнило и заплесневело, но Шланг поливал и поливал не в силах остановиться. Ведь это была его страна, и он служил ей, как умел. Через некоторое время жители, по обыкновению своему, смирились и с этим. Они научились жить в воде, выращивать морскую капусту, по улицам пустили лодки, как в Венеции, а иностранцев зазывали в гости заняться подводным плаванием с попутным поиском сокровищ: под водой ведь осталось полно всего… Со временем они начали даже находить в этом своеобразную прелесть: ничто не горело, чрезвычайные ситуации свелись к минимуму, да и купание, говорят, укрепляет организм. Основным занятием страны стало рыболовство, благо рыбы вокруг развелось видимо-невидимо, ибо вода была мутной. А ловля рыбы в мутной воде, как скажет вам всякий, чрезвычайно прибыльный промысел.

Так все и шло, пока не кончилась вода. В той стране всё когда-нибудь кончалось. Вот и такой неисчерпаемый вроде бы ресурс подошёл к концу, так что Шланг, исчерпав свои возможности, свернулся на троне и вскоре был убран за полной бесполезностью. Солнце постепенно высушило территорию, и жителям пришлось браться за рутинные занятия вроде скотоводства, земледелия и чёрной металлургии. Пожары же по вечному принципу того государства «из воды да в полымя» стали опять помаленечку тлеть по окраинам империи.

— Эх, при Шланге-то лучше было!— вздыхал народ.

Шланг, слушая это, дремал на своём обычном месте. Он знал, что круговорот воды в природе неостановим, и воду скоро дадут опять, а шапки на ворах продолжают гореть… Так что очередь до него дойдёт, обязательно дойдёт. Всё проходит, а Шланги остаются.

// «ФАС», №3(3), 11 ноября 1999 года

Дмитрий Быков

Разведчик Максимыч

Сейчас уже невозможно установить, почему в тех краях все разведчики были Максимычи. То ли от того, что происходили они все от образцового разведчика, которого звали Максимом Максимовичем фон Штирлицем, то ли род их восходил ещё к тому Максим Максимычу, которого приставили следить за Печориным,— но так или иначе достичь высот в шпионаже можно было только при наличии спасительного отчества. Зависимость эта была подробно обоснована в советологическом труде «The Importance of Being Maximych».

Максимыч, о котором пойдёт речь, был специалистом по тем частям земного шара, где политика делалась папами людоедов и бандитов. Максимычева Родина была в бандитах очень заинтересована, поскольку больше её никто не поддерживал, а создавать видимость международного красного фронта приходилось. Конечно, не сказать, чтобы бандиты и людоеды любили максимычеву Родину бескорыстно. Так любить её могли только те, которые, кроме неё, ничего сроду не видели или те, кого очень уж восхищало любое величие, будь то даже величие болота с огромной мясорубкой посередине. Поскольку человечины на Родине хватало, она не считала зазорным подкармливать диких африканских людоедов в обмен на поддержку. Людоедам же сплавлялось бракованное оружие и стеклянные бусы, а посредником в этих сделках как раз и выступал Максимы — человек исключительно солидной внешности.

Талант ладить с бандитами был у него врождённый. Бывало, какой-нибудь западный резидент, приглашённый на ужин к африканскому людоеду, слишком плоско понимал слово «ужин» и, ни о чём не подозревая, являлся перед гостями уже с пучком петрушки во рту; но Максимыч держался так солидно, что сама мысль о том, чтобы его съесть, представлялась кощунственной даже самому голодному людоеду. Иногда ему даже подносили вырезку из какого-нибудь врага трудового народа, и, поскольку идея была для Максимыча превыше всего, он немного ломался для приличия, но аппетит и любопытство скоро брали своё. Правда, отказаться от ножа, вилки и накрахмаленной салфетки он был не в силах даже за людоедским столом и посильно просвещал туземцев, так что некоторые из них даже начали мыть руки перед едой.

Сбор разведданных в тех краях был задачей несложной. Требовалось говорить то, что всем и так давно известно, но с таким видом, будто сообщается бог весть какая новость. Все знали, что Максимыч — разведчик, потому что простого журналиста идейными врагами не кормят. Периодически Родина запрашивала Максимыча, насколько надёжен в идейном смысле тот или иной людоед.

— Вождь Чернопуп Первый,— докладывал Максимыч,— является сторонником прогрессивных сил и, как истинный отец нации, желает своему народу одного только счастья.

Собственно, Максимыч при этом нимало не лукавил, поскольку отцом народа Чернопуп был в буквальном смысле, регулярно употребляя лучших женщин племени и не заботясь о контрацептивах, дабы новые граждане унаследовали его добродетели. Насчёт желания счастья всё тоже было точно, поскольку в узком сознании Чернопупа Первого непременным условием народного счастья как раз и было чернопупово вечное правление, а вечного правления он от души желал, так что Максимыч доносил правильно. Все бандиты желают своему и даже вражескому народу одного только счастья, а счастье это полагают в своём беспрепятственном людоедстве. Некоторые людоеды с помощью Максимыча выдумали целую теорию, согласно которой император, вкушая своих подданных, тем самым приобщает их к своей божественной сущности, и максимычева Родина эту теорию горячо одобрила, поскольку и сама пробавлялась понемногу людоедством и называла это зрелым социализмом. Отличительной чертой зрелого социализма являлось, как мы знаем, человеколюбие, а слово «любить», как и слово «ужин», можно трактовать широко. Правители максимычевой Родины так любили людей, в особенности свежезамороженных, отбитых или вяленых, что иной Чернопуп Первый при всей своей черноте смотрел на них с белой завистью.

Немудрено, что Максимыч быстро шёл в гору и, начав свою карьеру в роли скромного информатора при людоедских дворах, скоро возглавил Институт человеколюбия, где готовили новых Максимычей. Причудливые идеологические зигзаги максимычевой Родины нимало его карьере не препятствовали, поскольку главными промыслами её руководителей оставались бандитизм и людоедство. Только если во времена зрелого социализма жертву сжирали с костями и глазами, не особенно церемонясь, то с 1985 года впасть пользовалась ножом и вилкой. Она даже проводила какие-то реформы — что-то насчёт постепенной замены человечины на говядину,— но, поскольку говядины взять было по-прежнему негде, а Запад всё-таки не мог прокормить одну шестую суши своим мясом, пришлось в конце концов возвращаться к привычному родному сырью. Тем более что даже потенциальные жертвы отечественного человеколюбия возмущались обилием импорта. Это унижало их как национальный продукт.

И когда обиженный Запад стал отворачиваться, Максимыч оказался идеальным кандидатом на роль главы правительства. Он долго отнекивался, ссыпаясь на то, что желудок теперь не тот, что он давно вегетарианец, разводит капусту и пишет воспоминания о вкусной и здоровой пище, но невинный Гриша (см. Первую сказку) и гомункулус Гена (см. Вторую сказку) так его уговаривали, что он нехотя согласился. Да и тогдашний руководитель, окончательно испортивший себе желудок на поедании ядовитых приближенных, призвал Максимыча и попросил выручить. Разведчик ещё поморщился и согласился.

Народ был в восторге, поскольку вторым, а временами даже и первым лицом в стране сделался тот замечательный тип престарелого людоеда, который лишнего не съест, но и на подлую либеральную говядину перейти не даст. Максимыч пользовался неограниченным народным доверием и стал даже позволять себе высказывания вроде: «Сограждане, очистите ваши желудки, потому что скоро нам понадобится место для новой порции нашего любимого продукта!». Отдельные сограждане стали совать два пальца в рот, исторгая из себя проклятую говядину и расчищая пространство для свежанины. Сам же Максимыч, в тёплых странах усвоивший привычку к медлительности и лени, проводил дни в эффектных полётах над землёй туда-сюда. Это создавало видимость внешней и внутренней политики одновременно.

С утра новоназначенный премьер садился в самолёт и приказывал пилоту:

— Гони, брат, в Америку!

Пилот стартовал, но на подлёте к Америке Максимыч подзывал его опять:

— Горючки хватит на обратную дорогу?

— Должно.

— Тогда разворачивайся. Нечего нам у них делать. Они не хотят добра прогрессивному человечеству.

На подлёте к Родине Максимыч снова подзывал пилота:

— Горючка есть?

— В воздухе можно дозаправиться…

— Тогда полетели обратно. Всё-таки нехорошо, они звали, а мы как неродные…

Этот маневр с разворотами продолжался до тех пор, пока Максимычу не надоедало. В иной день он проводил совещания с бандитами, которых привлёк к соуправлению страной. Иногда невинный Гриша или ещё какой из приятелей поумнее намекали Максимычу, что он окружил себя сущим бандитьём, но Максимыч, которому к такому окружению было не привыкать, обнимал за плечи своих друзей Кулюка и Маслюка и отвечал злопыхатепям:

— Это истинные друзья добродетели.

А поскольку мы знаем, что обзывать бандитов истинными друзьями добродетели Максимыч был великий мастер, народ ему верил как себе.

Однако случилось так, что глава максимычевой Родины несколько подлечил желудок и почувствовал аппетит. Поначалу он хотел было схарчить самого Максимыча, но тот, как известно, в силу солидности обладал своего рода иммунитетом в этом смысле. Поэтому глава ограничился тем, что Максимыча отправил разводить капусту, а сам, щелкая вставными зубами, шаткой походкой вернулся в кремлёвскую столовую.

Максимыч страшно обиделся. Он только-только почувствовал аппетит, всегда приходящий во время еды. Он, всю жизнь страдавший изжогой от жилистых внутренних врагов Чернопупа Первого, мог наконец вволю поесть белого мяса, бесплатно полетать на самолёте, попировать с бандитами,— но в самый разгар слюноотделения его попросили из-за стола! И это в момент, когда Максимыч совсем уж было добился стабилизации, то есть того состояния, при котором пища не только не чувствует, что её едят, но даже думает, что ест сама! Максимыча уж совсем было полюбили, его белоснежная салфетка сделалась символом моральной чистоты,— нет, такого облома положительно нельзя было простить! И Максимыч удалился на дачу обдумывать мщение.

Случилось так, что в это же самое время на максимычевой Родине формировался новый властный клан, который мечтал вернуть людоедству былой размах. Главной проблемой этого клана было отсутствие идеологии, а поскольку лучше всех обосновывать высший гуманизм человекоедения и пользу бандитизма выучился на Востоке разведчик Максимыч, то лучшего идеологического прикрытия нельзя было и желать. Лазутчики быстренько прокрались на максимычеву дачу с кулинарным буклетом «Новая русская кухня» — и убедили разведчика, что в ближайшее время будет востребована именно их рецептура. Блюда и впрямь были соблазнительные, все из хорошо переработанных максимычевых оппонентов: карамель «Чуба-чубс», «Березовский по-сибирски, в робе», «Реформы замаринованные», «Либералы отбивные», «Филе молодых реформаторов», а вершиной кулинарной фантазии новых максимычевых друзей было фирменное блюдо «Отечество под старым хреном», которое они ему и обещали преподнести к июлю следующего года. Поломавшись для приличия, Максимыч согласился: как мы знаем, ломаться и соглашаться он выучился ещё при дворе Чернопупа Первого.

И скоро по старой своей привычке Максимыч рекламировал классических бандитов: «Голосуйте за нас! Мы единственные, кто желает абсолютного добра и приведёт во власть истинных отцов нации!». Насчёт счастья и отцов повторялся любимый аргумент про Чернопупа, но поскольку лидер нового властного блока от Чернопупа отличался только цветом да ещё страстью к жилищному строительству, то Максимычу не потребовалось даже обновлять лексикон. И всё было бы совсем замечательно, если бы иногда Максимыч не замечал в его глазах хищного блеска… но, слишком веря в свой иммунитет, он это списывал на любовь к себе.

Благополучно приведя к власти свою команду и превратив бандитов в отцов нации, Максимыч совсем было раскрыл рот, чтобы полакомиться обещанным фирменным блюдом, как вдруг обнаружил, что выглядит оно совсем не так, как он предполагал. На тарелке, готовое к употреблению, лежало Отечество, рядом с ним находился он сам, а в опасной близости посверкивали чьи-то зубы.

— Позвольте!— заметил Максимыч.— Мы так не договаривались!

— Что значит — не договаривались?— изумились, в свою очередь, бандиты.— Мы же тебе ясно сказали: «Отечество под старым хреном». Так же не бывает, чтобы Отечество съели, а хрен остался!

— Но я здесь главный!— воскликнул Максимыч.

— Ты-то?— усмехнулись отцы нации и благодетели человечества.

— Да ты знаешь, кто? Ты — ГАРНИР!

Это ошеломляющее откровение так подействовало на Максимыча, что он потерял всякую способность к сопротивлению. И голова его исчезла в пасти главного отца нации прежде, чем в эту голову успела прийти здравая мысль о том, что всякий людоед должен быть готов когда-нибудь сделаться блюдом к чужому столу. Людоеды почему-то всегда забывают об этом. Потому и задумываются о будущем так редко.

// «ФАС», №4(4), 18 ноября 1999 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Однозначный. Книга джунглей

В густых и сумрачных джунглях, на развалинах древнего города жил дикий народ, именуемый Бандер-Логами. Бандер-Логи не сеяли, не пахали, не вили гнёзд, не рыли нор и даже не охотились. День-деньской они прыгали с ветки на ветку, чесали себе пузо, плевали на макушки проходящим внизу зверям, швырялись банановой кожурой и на этом основании звали себя Свободным Народом. И возомнили Бандер-Логи, что они умнее, храбрее и сильнее всех, а потому достойны править джунглями. И когда пришло время выбирать Большой Совет, с каждого дерева свесилось по вопящему Бандер-Логу.

— Голосуйте за нас,— верещали они,— и не нужно вам будет пахать и охотиться. Ибо дни ваши потянутся в великой праздности, и всем будет вдоволь бананов.

— А где ж мы мясо будем брать?— изумлялись юные волки.

— Пойдём войной и завоюем,— радостно вопили Бандер-Логи, колотя себя пятками в грудь.

«Фу, несерьёзно»,— сказал мудрый слон Хатхи и пошёл прочь. Кровожадные тигры и грациозные пантеры презрительно пожали плечами. Зато за Бандер-Логов проголосовали тапиры и муравьеды, ленивцы и шакалы, гиены и древесные лягушки — все, кто хотел скакать по деревьям, чесать пузо и швыряться банановыми шкурками, но скакать не умел, бананов не имел, а потому гордо назывался Протестным Электоратом. И воссели Бандер-Логи у Скалы Советов и стали шумно чесаться, повить блох и галдеть.

— Джунгли, вы охренели,— сказал в тоскливом недоумении Старый носорог, но кто б его слушал.

— Мы — Свободный Народ,— весело орали Бандер-Логи, наряжались в разноцветные пиджаки и кидались ананасовыми хвостиками.

Вожаком у них был Однозначный, прозванный так за свою свирепость. Главным он стал потому, что умел громко крикнуть, гулко стукнуть себя пяткой в грудь и легко заморочить Бандер-Логам их бестолковые головы. Не раз обращал он врага в бегство, метко запульнув в него огрызком или презрительно оросив струёй, и оттого никто в джунглях не хотел с ним связываться.

— Ага, боятся!— торжествовали Бандер-Логи. Больше всего на свете Однозначный любил изумлять, а поскольку изумлять ему было особо нечем, он изумлял собою. Особенно он любил держать длинные речи, мастерски строя рожи и размахивая хвостом. Бандер-Логи приходили в восторг и забывали, на каком они свете.

— Мы пойдём,— говорил Однозначный,— к священной реке Ганг и выстираем в её водах свои штаны!

— Эка, даёт!— восхищались Бандер-Логи, не размышляя, что и Ганг далеко, и штанов на Однозначном никаких нет, а только ярко-красное подхвостье, каковое он и демонстрировал своим политическим противникам, когда не имел что сказать.

И чтобы не спрашивал Протестный Электорат, где обещанные бананы, старался Однозначный держать его в состоянии непроходящего изумления, для чего выучил много разных трюков и фокусов. Только забудет Электорат держать глаза выпученными и рот разинутым, только задумается, где же, собственно, бананы, как Однозначный раз — и новую штуку выкинет. То за уши кого оттаскает, то тумаков надаёт. То хвост кому оторвёт и превесело им размахивает. То просидит всё заседание, в рот воды набравши, а потом как фыркнет ею в нос оратору!

— Зачем же ты такого держишь?— спрашивали доброжелатели у председателя Акелы, отчего не выгонишь его в шею?

— Погодите,— мудро отвечал им матёрый волчище,— он мне ещё пригодится, когда я промахиваться начну.

— А когда ты начнёшь промахиваться?— неосторожно тявкнул шакал Табаки, за что и получил лапой вдоль хребта и отставку с занимаемой должности. Впрочем, дикобраз, угрюмый санитар джунглей, тут же взял его в свою стаю.

Как всякий истинный Бандер-Лог, Однозначный нападал только на тех, кто был слабее, и преимущественно на самок. Слегка придушивая самку одной папой, другой он драл её за волосы, визжа так, как будто драли его. Правда, однажды мимо шла Багира и так оттрепала Однозначного, визжавшего о своей неприкосновенности, что он долго не смел показаться у Скалы Советов, а когда показался, то принёс с собою украденный где-то намордник.

— Вы все у меня будете ходить вот в этом!— кричал он, опасливо потрясая намордником на почтительном расстоянии от волков и Чёрной пантеры.

— Акела,— томно потягиваясь, сказала Багира.— Только скажи, и его череп расплющится, как лягушка.

— Ты стареешь, Багира,— огрызнулся Акела.— Это волк двадцать первого века. И не исключено, что и царь зверей — если, конечно, я когда-нибудь уйду со Скалы.

И Бандер-Логи, видя в лидере олицетворение своих чаяний, так принимались верещать в его поддержку по поводу и без повода, что трогать Однозначного не осмеливался даже Балу. А поскольку Однозначный оказался при ближайшем рассмотрении очень сговорчивым малым, его помощью перестали брезговать и молодые волки. Отношения строились примерно так.

— Однозначный,— уважительно говорил какой-нибудь волчонок, отведя главного Бандер-Лога в тень лиан.— Мне желательно получить голяшку того буйвола, которого стая загнала вчера.

— Фиг два и четыре сбоку,— отвечал Бандер-Лог.

— То есть?— скалился молодой волк.

— Две крупные, сочные фиги лично мне и четыре банана ближайшему окружению,— переводил Однозначный. И после краткого совещания молодой волк получал на Скале Советов желаемое, потому что племя Бандер-Логов таким визгом лоббировало все решения, что Балу, проводивший собрания, затыкал уши и махал на всё лапой.

К Однозначному стали привыкать. Прежде за ним просматривался грозный призрак могучего и крикливого племени. Но со временем обитатели джунглей приспосабливаются ко всему, как и водится у диких животных. Бандер-Логи перестали выглядеть врагами и стали почти домашними зверюшками. С ними начали здороваться за лапу и приглашать к трапезе; а что многие из них питались падалью, путались в собственном вранье и готовы были продать за банан родную мать, так ведь Бандер-Лог всё-таки не шакал Табаки, приходится терпеть. В те времена все джунгли, кроме самого кровожадного зверья, панически боялись Красного Цветка и вообще всего красного, а Однозначный был всё-таки бурый, и красного у него было только подхвостье, цвет которого он научился менять по первому требованию за гроздь бананов. Однозначный сделался желанным гостем во многих норах и превратился в наиболее популярного персонажа в окрестностях Скалы Советов. Он даже пригласил в гости самку африканской зелёной макаки — той самой, от которой распространилась по джунглям чума XX века,— и позировал с нею на руках, обещая, что скоро он всех употребит так же.

— И меня?— шипела из кустов Багира.

— А что? Всем самкам — по самцу!— возглашал Однозначный.

И Багира, подавляя рвотный позыв, научилась находить его шутки забавными.

Наступил, однако, страшный день, когда Акела действительно промахнулся, да так, что вместо буйвола зашиб кого-то из ближайшего окружения. В ужасе ждали джунгли, как заверещит Протестный Электорат гордого племени Бандер-Логов, но Однозначный сделал знак лапой, и всё его племя хором завопило:

— Акела не промахивался! Лучше старый Акела, чем молодой Шер-Хан! Не дадим дестабилизировать джунгли!

— Что это с ним?— спросил старый Балу двух молодых волков — чёрного и рыжего.

— Бананы,— лаконично отвечали молодые волки.

— В смысле?

— В смысле по грозди бананов каждому Бандер-Логу и кинжал с рубином из старых развалин лично ему. Акела своё дело знает. Буйвола он, может, уже и не завалит, но Бандер-Лога купит со всеми потрохами.

— Господи!— вздохнул прозревший Балу.— Так они… так они совершенно ручные?!

— Именно,— кивнули Чёрненький и Рыженький.— На этом основании они и утверждают, что от них произошёл Человек.

— Джунгли спасены,— подумал Балу и на всякий случай подарил Однозначному знак отличия в виде фигового листка; с тех пор Однозначный гордо называл себя Двузначным.

Он постепенно богател. Все окрестные гиены притекали к его стопам в надежде приобрести статус личного помощника, и хотя от них за версту несло падалью, а морды у многих были в свежей крови, Однозначный не брезговал их союзничеством и охотно брал эту публику в свою команду. Иные члены Совета воротили от неё носы, но другие тут же возвращали их к реальности:

— Вы что, не понимаете? Это оплот стабильности…

— Хлебал я в рот такой оплот,— ворчал Балу, но с Бандер-Логами был ужасно вежлив. Тем более что личный капитал Однозначного к тому моменту состоял из пяти банановых плантаций, десяти золотых погремушек из коллекции Кобры Белый Клобук, трёх кокосовых пальм со всеми орехами и пяти личных самок с бесчисленными детёнышами, которые унаследовали от неутомимого отца способность с хамелеонской быстротой менять цвет подхвостья в зависимости от количества съеденного.

Однозначного давно не считали борцом за права Протестного Электората. Его никто уже не боялся и все почти любили, только зажимали нос, когда от него слишком уж разило его помощниками. Он выступал с речами, задавал обеды, качался на хвосте перед жителями джунглей и даже пел хриплым голосом без намёка на слух и мелодию песню о том, как летят глупые птицы неизвестно куда, а он улетать не хочет, хотя и мог бы. Потому что ему и здесь хорошо. И ещё бы ему было не хорошо!

— Знаешь,— шептал Каа старой Багире,— я слышал, что люди умеют управляться с такими, как он. Что там, вне джунглей, в диком цивилизованном мире, такие Однозначные выступают в цирках, на посмешище публике, или потешают толпу в зверинцах, кидаясь огрызками. Иногда их сажают на музыкальный ящик и носят по дворам, заставляя приплясывать под его хриплые звуки, и жители дворов бросают им всякую гниль… Вот там они на месте, и люди хохочут над их ужимками и прыжками, а здесь он сидит на Скале Советов, и фракция Бандер-Логов на ней все обширнее, и Основной Закон джунглей принят в их варианте… А когда его всё-таки выгонят, ибо даже я не могу никого гипнотизировать вечно, а уж глупый народец тем более,— у него останутся все его сокровища и бананы… Эх, Маугли, где ты, Маугли! Нам бы сейчас хоть одного человека!

— Где ж ты в джунглях найдёшь человека?— с усмешкой отвечала Багира и устремила в отдаление свой загадочный взор.

// «ФАС», №5(5), 25 ноября 1999 года

Дмитрий Быков

Крошка Кири

Крошка Кири, родившийся и выросший на юге одной большой и бестолковой страны, обладал единственным, но полезным волшебным свойством: на него так и хотелось что-нибудь свалить. Объяснить это можно было, с одной стороны, тем, что уж больно он был чистенький, хорошенький, опрятный и маленький до полного гномообразия. С другой же стороны, что-то в его уверенной повадке, поблёскивающих очёчках и твёрдой круглой головёнке выдавало такую надёжность и внушало такую уверенность, что и самые бессовестные подставщики знали: ничего ему не будет. Крошка Кири был прямо-таки рождён для того, чтобы всё, за что любого другого давно убили бы, сходило ему с рук. Крошка Цахес, описанный нашим немецким предшественником и кумиром, обладал счастливой способностью нравиться влиятельным людям. Крошка Кири обладал не менее счастливой способностью выходить сухим из любой воды, хотя бы и самой мокрой. Что бы на него ни валили, какой бы ответственностью ни наделяли,— наш крошка, как некий радужный пузырь, взлетал себе всё выше и выше. Его приход в какую-нибудь новую сферу деятельности означал, что близится в этой сфере глубочайший кризис, и только маленький Кири способен без всякого ущерба для себя оказаться крайним в долгой цепочке провалов. Почему его с детства и бросали на самые безнадёжные участки работы, которые он, конечно, не спасал, но и ущерба никакого не терпел, а то и зарабатывал народную любовь.

Это чудесное свойство стало проявляться буквально с рождения. Бывало, разобьют шаловливые дети дорогую вазу, брызнут хрустальные осколки по паркету — крошка Кири тут как тут. Вбегают чьи-то разгневанные родители, которым не посчастливилось принимать в этот день гостей, а шалуны уж выставили на порог маленького Кири: всё он! И плевать циничным детям, что малютка присоединился к их буйным играм в последний момент, когда ваза уже опасно накренилась: всё равно ему ничего не будет, а их и выпороть могут. Посмотрит гневный родитель на аккуратного крошку, на чистенькую его матроску с отложным воротничком, на честные, в круглых очёчках глаза,— да и скажет: молодец, смелый мальчик, всё равно этот печальный инцидент с нашей собственностью был исторически обусловлен… И Кири получает конфету.

Собственно, по этой схеме и строилась вся его жизнь: чуть где аврал или катастрофа — сейчас бегут за Кири. Со стороны могло даже показаться, что аккуратный малыш одним своим появлением притягивает неприятности. Но не следует путать причину и следствие: Кири работал не притягивателем бедствий, а громоотводом. Личное обаяние малютки было таково, лепет его так честен, а матроска так отутюжена, что срывать на нём зло не смело никакое начальство.

— Кто это сделал?— грозно спрашивало оно.

— А это наш Кири!— отвечали подросшие мальчишки.

— А, Кири,— добрело начальство, теплея глазами.— Ну, пусть себе. Наверное, это было обусловлено тово… исторически.

После школы Кири срочно направили на завод, потому что производство в его Отечестве начало падать, как некая Пизанская башня, и пизец этой башни казался всё более неотвратимым. И точно — вскорости большинство заводов встало, но Кири уже перебросили в комсомол. Комсомолом в той стране называлась загадочная организация, позволявшая наиболее активным молодым людям в обмен на небольшую и, в общем, необременительную ложь жить по вполне цивилизованным стандартам, то есть совокупляться с подругами в саунах, ездить по заграницам, слушать хорошую музыку и даже изучать менеджмент — в тех пределах, в которых он вообще зачем-нибудь нужен в стране, где никто ничем не управляет. В комсомоле, где Кири отвечал за культуру и досуг, намечалась всё та же пизанская ситуация (Кири, в соответствии со своим назначением, явился в эту страну как некий гонец из Пизы, в тот самый момент, когда всё начало помаленечку разваливаться). Не успел Кири прийти в комсомол, как тот накрылся, выпустив, однако, в жизнь отряд молодых людей, умевших лгать, посещать сауны и имитировать менеджмент. После недолгого пребывания в бизнесе (все банки и фонды в тех краях возникали и попались стремительно, так что Кири был при деле) нашего героя бросили на самую опасную должность в правительстве — он стал отвечать за топливно-энергетический комплекс. Дело в том, что как раз в то время начал разражаться небольшой мировой кризис, цены на нефть поползли вниз, и чтобы прикрыть катастрофу с главной статьёй местного экспорта, был призван наш универсальный громоотвод.

— Упали, стало быть, цены-то?— спрашивали у Кири испуганные граждане.

— Упали, друзья,— честно отвечал Кири, поблёскивая очёчками.

— То есть у нас, тово… поступлений не предвидится?

— Никаких,— ещё честнее отвечал Кири, наклоняя головку.

— Стало, лапу сосать будем?

— Придётся и пососать,— констатировал Кири с бесстрастием хирурга.

— А… ну и ладно. Впервой, что ль,— кивали сограждане, умиляясь честности крошки: мог бы соврать, но постыдился — значит, и роптать грешно.

Как раз в то время в Кирином отечестве количество Пизанских башен начало понемногу переходить в качество и явственно обозначился край той весёлой жизни, которой Кирины сверстники и братья по классу жили в последние десять пет. Страна набрала внешних и внутренних долгов, установила фиксированный курс доллара, производить же, однако, ничего не начала, а питаться нефтью уже не могла по причине снижения её стоимости и питательности. Глава государства, знакомый с делами очень поверхностно, но обладавший мощным нюхом на всякие пизанские проявления, вызвал начальника правительства.

— Что, кренимся?— спросил он его со своей знаменитой прямотой.

— Не без того,— ответил начальник правительства со своей знаменитой кривизной.

— Что делать будем?— в упор спросил глава.

— Так-то оно так, а ежели не туда, так мы завсегда!— отвечал начальник с присущей ему меткостью.

— Слушай,— раздумчиво произнёс глава, осенённый догадкою.— Есть у тебя в правительстве такой… махонький такой… аккуратный, словом! Молодой совсем! Как его звать-то?

— Гениально!— вскричал начальник правительства, взмахивая бровями.— Как же я сам-то не допер!— и с чувством исполненного долга подал в отставку, а Кири был призван к рулю. И хотя местный парламент попервости роптал, государственная воля прозорливого главы оказалась сильнее: подросшего мальчика в матроске утвердили начальником правительства.

— Да ты что делаешь?— пытались урезонивать главу отдельные недотёпы.— Нешто такого можно ставить на второй пост в стране?

— Только такого и можно,— загадочно отвечал глава.

— Да он руль один раз крутанёт — и всё рухнет!

— Он и крутануть не успеет, как всё уже рухнет,— сказал глава, и в эту самую секунду его пророчество исполнилось с точностью до миллиметра. Сначала упал рубль, а потом и всё остальное — кроме, разумеется, настроения Кири. Он вышел к народу, честно блестя очёчками, и прямо посмотрел ему в глаза.

На Кири с тоскою взирали братья по среднему классу, сроду ничего не сделавшие, но уже привыкшие к тому, что за это-то невмешательство в жизнь платят лучше всего. Обалдевшие вкладчики разводили руками на руинах банковской системы. Бюджетники, которым уже нечего было терять, взирали на Кири даже с каким-то состраданием. Пролетариат и крестьянство, о существовании которых страна вспоминала только раз в четыре года, когда о них напоминал гомункулус Гена, со своих огородов умилённо шептали:

— Махонькой какой…

— Так что ж, это конец, Кири?— прямо спросил кто-то из бюджетников.

— Он,— лаконически отвечал малютка.

— Стало быть, крякнулись реформы-то наши?

— Абсолютно,— кивнул Кири.

— Десять лет — и всё не туда?— мрачно хохотнул какой-то пролетарий.

— Похоже,— ясным голосом произнёс крошка.

— И внешние, стало быть, долги заморозим, и внутри, стало быть, всё треснуло?

— А как же,— твёрдо сказал Кири.— Если конец, так всему.

— Ну ничего… ничего… ты, главное, не огорчайся!— хором заутешал крошку народ.— Ну подумаешь, что конец! Начнём, наконец, с нуля, оттолкнёмся от дна… Исторически, стал быть, обусловлено… Ведь не ты ж виноват, маленький. Подставили тебя. Иди с миром.

И во все время, что страна пыталась разобраться в том, всё ли лопнуло или кое-что осталось, рылась в руинах, откапывала сбережённые копейки, никто не говорил о Кири плохого слова. Да и не был он ни в чём виноват. Его всегда звали в последний момент.

Случилось так, что в столице того государства правил недалёкий, жестокий и падкий на лесть хан ПА, что расшифровывалось как «Почётный Архитектор». Он очень любил, чтобы его называли Па, как любящего отца, и именно таковым себя ощущал на протяжении добрых шести пет. Почётный Архитектор действительно застроил всю столицу новыми зданиями по своему вкусу, но всякую масленицу сменяет Великий пост, и сколько ни затыкал Па-хан глотки своим недоброжелателям, ясно было, что в его ханстве настаёт время упадка. Вечно жировать не дано никому, особенно в стране, в которую ежедневно прибывают новые гонцы из Пизы.

Сам Па-хан, будучи личностью недальновидной и заглядывая не дальше козырька своей кожаной короны, признать надвигающегося кризиса не желал и лютовал всё яростнее. Но советники его, по-восточному подобострастные и лживые, видели чуть подальше. Им-то первым и пришла светлая мысль позвать Кири.

— А что, ежели нам его поставить на ханство?— шептались они.

— Па не допустит! Па его зубами загрызёт!

— Ну, загрызть-то не загрызёт, а облает сильно,— смекали самые умные.— А кого Па облает, у того рейтинг сам собой подрастёт — хочешь не хочешь, а подрастёт! Глядишь, когда всё окончательно поползёт, будет нам на кого свалить. Срочно бегите за Кири!

И гонцы немедленно прибыли к Кири с предложением ни много ни мало возглавить столицу, которая в сознании большинства её жителей уже неразрывно ассоциировалась с Паханом.

Кири в то время как раз сидел без работы, потому что всё уже рухнуло и больше его никто для прикрытия не звал. Правда, собирался окончательно накрыться так называемый праволиберальный блок, и Кири позвали его возглавить, но поскольку блок находился уже в состоянии полураспада, ангажемент мог прекратиться в любой момент. Так что Кири с радостью согласился, не забыв, однако, спросить:

— А что, у вас там действительно скоро… крышка?

— Идёт к тому,— угрюмо кивнули гонцы.

— Так я готов,— гордо сказал Кири и пошёл походом на столицу.

Па-хан, разумеется, не был готов к такому обороту событий и немедленно обрушил на бедного малыша поток такой грязной ругани, что симпатии всех старушек, молодушек и невинных детей тут же обратились в сторону Кири. Вскоре его шансы возглавить столицу сделались более чем реальны, и даже Па-хан прекратил свои атаки, ибо стало очевидно: на случай очередного всеобщего руха Кири незаменим.

Чем окончилась борьба Кири за ханский престол, мы пока не знаем, а чего не знаем, о том не говорим. Лишь о двух вещах мы считаем необходимым предупредить благосклонного читателя. Во-первых, если Кири пустят в президенты страны, это будет вернейшим признаком, что существовать под прежним названием стране осталось не больше месяца. А во-вторых, когда его призовёт Господь, это будет означать, что Ему срочно потребовался подставной заместитель, потому что до конца света остаются считанные секунды. Следите за Кири, господа. И помните, что, если Кири не стал президентом и не взят на небеса, значит, и у нашей Родины, и у остального человечества есть покуда время.

// «ФАС», №6(6), 2 декабря 1999 года

Дмитрий Быков

Генерал и жиды

Больше всего на свете генерал не любил жидов. Нелюбовь его к ним имела, если можно так выразиться, характер метафизический. Жиды не могли обойти его по службе, потому что почти не шли в военную службу по слабости духа. Жиды почти не встречались ему в скудном гарнизонном быту, где жадному и жирному жиду нечем прокормиться. Жиды не отбивали у генерала женщин, потому что предпочитали своих жидовок. Так что чувство генерала к этим трудноописуемым, но явно вредным существам было в основе своей бескорыстно.

Самое ужасное, что по мере усиления ненависти генерала к жидам их количество парадоксальным образом возрастало. Во времена генеральской юности жиды встречались очень редко, и всякий, кто подсмотрел живого жида в естественной среде его обитания — например в адвокатской конторе или в аптеке,— мог считаться счастливцем. К тому же в начале пятидесятых жидовские ряды сильно поредели, поскольку их объявили вредителями и стали истреблять специальным жидомором. Но чем больше генерал их ненавидел, тем больше они плодились, и вскоре дошло до того, что они стали везде.

Просыпаясь, генерал совал машинально ноги в сапоги, и в одном из сапог обязательно сидел жид. Генерал вытряхивал пархатого из сапога, проверял, не нагажено ли там, и только после этого надевал любимую обувь. Жид сидел в кармане офицерской формы генерала и похабно скалился из тюбика с зубной пастой. Маленький, тонко жужжащий жид прилетал сырыми ночами пить генеральскую русскую кровь. Ещё несколько жидов-кровопийц, уже в другом обличье, коричневые, овальные и с острыми попами, жили у генерала в диване. Жид щекотал генерала во время смотров, заставляя ёрзать и дёргаться. Стоило снять фуражку, как жид по-гоголевски забирался и туда и, искательно, но с тайной насмешкой глядя на генерала, пищал оттуда:

— Это сто зе, васе п'евосходительство? Ай-яй-яй, везде жиды…

Кончилось тем, что пара знакомых генерала, доселе безупречных с этнической точки зрения, тоже стала жидами. Генерал, приглашённый в гости к ближайшему товарищу, ротному командиру с кристальной репутацией вечно красного, пьяного и орущего служаки, неожиданно обнаружил на столе у него мацу в шоколаде, и сколько ни уверяла несчастная жена генеральского товарища, что это вафельный торт ценою три рубля, единственная скудная радость местной кондитерской промышленности, генерал явственно чувствовал в торте привкус крови христианских младенцев. Он этот вкус хорошо знал, поскольку по роду своей службы как раз и был занят тем, что морил христианских младенцев, попадавших в его распоряжение, чтением устава, шагистикой и голодом.

Генерал немедленно побежал к унитазу — извергать из себя кровавую пищу — и, глянув в зеркало, висевшее в ванной, с ужасом увидел в зеркале жида. Машинально генерал выхватил пистолет, намереваясь убить сначала отражение, а затем и подлинник, но вспомнил, что у жида должно висеть специальное, жидовское, зеркало, которое показывает всё в извращённом свете. Дома он тут же кинулся к волшебному стеклу и с облегчением увидел в нём нормального, несколько даже заурядного гарнизонного генерала, каких в армии было множество — больше, чем рядовых, и уж точно больше, чем надо. На него смотрело этнически чистое, классическое, несколько грушеобразное лицо отечественного военного: поуже, где думают, пошире, где едят, усы в память о генералиссимусе, рот, чтобы через него выходили команды, и уши, точно пригнанные под поля фуражки. Слава Богу, всё было на местах. Единственное, что на левом погоне опять-таки сидел жид, но к этому генерал уже привык — он прихлопнул мерзавца пятерней, так что на ткани мундира расползлось жирное жидовское пятно. В этих пятнах давно уже было всё белье и вся одежда генерала. Иногда он убивал на себе до десятка жидов в день.

Воинской службе генерала жиды совершенно не препятствовали. Они, конечно, отравляли его быт, но ярость генерала по этому случаю была так велика, что новобранцев он мучил с особенной яростью, учения проводил браво и в стрельбе демонстрировал чудеса, потому что с мишени ему подмигивал известно кто. Выпустив обойму свинцовых жидов по картонному, генерал приходил в прекрасное расположение духа.

Рано или поздно все единомышленники встречаются, так уж жидовский Бог устроил этот мир, невыносимый для православного. На генерала обратили внимание люди из партии Кровавого Поноса, гордо называвшие себя так вместо унизительного названия «Красно-коричневые». Кровопоносники издавали газету «Ужо!», где публиковали свои открытия. Открытия были несколько однообразны и сводились к обнаружению новых жидов в антинародном правительстве, на прозападном телевидении и в собственных карманах. В карманах жиды водились только тогда, когда там появлялись деньги, потому что где деньги, там и жид. Зато в правительстве и на телевидении, где деньги так и хрустят под ногами, от жидов было буквально не продохнуть. Маленькие, носатые, они бегали по «Останкину» и Белому дому со своими жидовками и скрипочками и воровали друг у друга деньги.

Высшей точкой генеральской карьеры был октябрь 1993 года, когда кровопоносникам удалось собрать под свои знамёна самое большое количество публики. Единомышленники называли генерала не иначе как «блестящим офицером», что в общем соответствовало действительности, потому что вся одежда генерала лоснилась от жира убиваемых на нём жидов, а стирать её он не давал, не желая смывать знаки своей доблести. Несколько десятков одурманенных жидомором людей поехали под руководством генерала штурмовать «Останкино», другие под водительством кровопоносников остались оборонять Белый дом. Впоследствии, с течением времени, кровопоносники непрестанно наращивали число жертв октября, и пять лет спустя у них выходило, что в «Останкине» и Белом доме была перебита большая часть московского населения, а остальных в окрестных домах изнасиловал ОМОН. У генерала и активистов партии поноса было, как мы уже поняли, воспалённое воображение, в нём возникали картинки, достойные маркиза де Сада, и генерал с соратниками наводняли газету «Ужо!» описаниями русокосок и синеглазок, которых жидовский ОМОН насиловал по парадным своими обрезами. Письма от нескольких таких изнасилованных и убитых девушек, написанные кровью на стене в то самое время, когда омоновцы как раз додушивали несчастных (отчего в конце следовали извинения за плохой почерк), стали боевыми документами оппозиции.

Самое удивительное, что среди всей этой кровавой вакханалии, когда жиды резали одних и обрезали других, парадоксальным образом уцелели не только все лидеры оппозиции, которые уже призывали на Москву боевую авиацию, но даже и третьеразрядные кровопоносные публицисты, долго ещё писавшие многопудовые романы о том, как именно их пытали под стенами Белого дома. Большинство их передовиц открывались словами «Когда нас убивали», но всякий раз выходило, что либо лидеры оппозиции были очень уж живучи, либо их убивали какие-то неумелые, непрофессиональные жиды. Напрашивался, впрочем, и ещё один вывод: их не только не убивали, но и не сажали, и не отправляли в дурдом невзирая на все к тому основания — в силу той единственной причины, что берегли для какого-то особенного случая. И случай этот не замедлил представиться.

В то время во главе столицы стоял хищный колобок, который на пути своего восхождения во власть успешно схарчил и бабушку, и дедушку, и лису, и волка, не говоря о бесчисленном количестве зайцев, и теперь примеривался к Кремлю. Вверх его катила целая орда приспешников, не жалевшая сил (а их требовалось немало, поскольку по мере схарчивания встречных и поперечных колобок тяжелел). Вся орда столичных жуликов, взяточников, подхалимов и чиновников, скучающих по временам своего всевластия, тяжело дыша, катила круглого ставленника, как катят неуклонно тяжелеющий ком для снеговика, и всё подминала на своём пути. В какой-то момент, однако, катильщикам сделалось ясно, что отяжелевшего колобка с застрявшим в зубах мясом невинных жертв не удастся вкатить в Кремль без существенной подмоги. Кое-кто прибежал на помощь из самого Кремля, надеясь впоследствии устроиться при колобке и не задумываясь о том, что он и их схарчит по своему обыкновению. Но нужен был народный порыв, и колобковые катильщики стали поглядывать в сторону кровопоносников.

Власть, признаться, побаивалась такого варианта. Надо было срочно сорвать намечавшийся союз, и для этой цели был совершенно необходим генерал.

Генерала, надо сказать, в то время уже мало кто воспринимал всерьёз. Даже кровопоносники относились к нему спокойно, потому что генерал давно не баловал своих поклонников разнообразием. Он почти забыл все слова, кроме «жиды» и «равняйсь», поэтому иногда обзывал жидами даже лидеров родной оппозиции. Случалось ему вместо обычного «Здравствуйте, Александр Андреевич» (так звали главного редактора «Ужо!») сказать «Жидствуйте, Александр Евреевич»,— и даже сотрудники «Ужа!», относившиеся к генеральским странностям с пониманием, начали поглядывать на него с подозрением. Генерал стал выступать с идеей ревизии словаря, из которого следовало выбросить все слова, скрытно пропагандирующие жидов: жидкость, ожидание, кружит и пр. Он усмотрел следы еврейского проникновения на Русь даже в классическом памятнике «Слово о полку Игореве», в котором упоминался шелом, т.е. замаскированный шалом, которым предполагалось зачерпнуть из Дона. Азовское море явно было присвоено жидами, назвавшими его в честь своего неведомого азохенвэя. В совершенное оцепенение привела генерала жидовская наглость, когда в учебнике для второго класса «Родная речь» встретились ему знакомые буквы: «Пришла зима. Медведи и еЖИ Давно впали в спячку…» Это было беспрецедентное, неприкрытое растление русских детей. Генерал лично вырывал из учебников злосчастную страницу с ежами, так некстати впавшими в спячку. Впрочем, зимой у генерала были особые трудности. На страну опускались провокационные шестиконечные снежинки, которые сбрасывали с натовских самолётов, как пропагандистские листовки. Самолётов не было видно, но снег был явно вреден, потому что холоден, неприятен на ощупь. Генерал только сейчас понял, почему в их проклятом Израиле не бывает зимы, а у нас так полгода. Они свозили к нам на своих еврейских самолётах свой шестиконечный еврейский снег!

В таком-то состоянии генерал и оказался востребован своими главными врагами. Однажды ночью генерала посетило видение. Впрочем, сны от яви он отличал теперь не очень хорошо и не поручился бы, что перед ним призрак. Призрак был подозрительно телесен, поблёскивал очками и говорил как настоящий.

— Пришло время,— сказал призрак.— Пора выступать. Вы подадите сигнал. Завтра под вас подставят трибуну, дадут микрофон, и вы на всю страну скажете все, что думаете про жидов. Это будет знаком, что можно.

— Что можно?

— То самое,— железным голосом сказал призрак.— Вы дадите сигнал, и начнётся.

— А сам ты часом не жид?— подозрительно спросил генерал, пытаясь ощупать призрака.

— Как можно!— отвечал призрак.— Жиды совсем не такие. Жиды вот какие,— и сунул генералу пачку зелёных, хрустящих жидов с жидовскими тайными знаками на них. Генерал машинально сунул пачку в карман и забылся тяжёлым сном.

Наутро всё случилось так, как и обещал призрак. Под генерала подставили трибуну, подвели к нему микрофон, на площади замерла толпа.

— Жжжиды!— закричал генерал.— Все жиды! Он, она, они, оне жиды! Жидовки! Жиденята! Жидовствующие!— В это самое мгновение пара жидов высунулась из генеральских карманов, и генерал принялся охлопывать себя по бокам, надеясь убить шустрых тварей.— У, пархатые! Сам помру, а десяток жидов на тот свет с собой заберу!

Прихлопывающий, притопывающий и повизгивающий генерал был так забавен, что публика на площади разразилась аплодисментами. Десяток жидов, видимых одному генералу, вовсю ползал по нему, генерал так и лупил себя ладонями по ляжкам и плечам, подёргиваясь, как Петрушка, и народ от души подзуживал весёлого военного. Никто, разумеется, не принял его всерьёз, но все телеканалы успели показать обезумевшего жидоборца, и кровопоносников в упор спросили:

— Этот — ваш?

Кровопоносникам и самим было стыдновато за генерала. Он был настолько не в себе, что они и сами давно собирались его сдать в дурдом или откреститься от такого сомнительного союзника, но их, как назло, опередили конкуренты. Генерала растиражировали в миллионе копий, превратили в универсальное пугало, отдали ему столько эфирного времени, сколько отродясь не получала вся кровопоносная оппозиция,— и оппозиции, право, было отчасти даже обидно, что ей дали озвучить далеко не самый конструктивный свой тезис. У неё ещё столько было рецептов — например уничтожить под корень две трети населения независимо от национальности, с чего же предоставлять жидам исключительные права, и так всю жизнь у них привилегии!— но их уже никто не слушал… Дошло до того, что немногочисленные, остававшиеся покуда в Отечестве генераловы враги впали в полную панику, в крови их очнулся генетический страх погромов, и как некоторым генералам везде мерещились эти самые, так и этим самым стали везде мерещиться генералы. Несколько этих самых в панике бежали из страны, другие планировали было пойти демонстрацией, распевая «Семь-сорок», а самые слабонервные обнаружили нескольких генералов на себе и принялись их бить, оставляя на одежде пятна ружейной смазки.

В течение ближайших трёх месяцев генералово имя не сходило с газетных полос. Колобок и главный кровопоносник расстались со слезами, как пылкие любовники восемнадцатого века,— долго жали друг другу руки, целовались и шептали: «До радостного дня, милый… до другого раза…» Генерал попал в рейтинги влиятельнейших политиков своей родины. Все, кому мерещились жиды, поместили его портрет в домах как главное средство от жидов. Его фото появилось на бутылке жидомора. За этой суматохой как-то совершенно забылось, где же, собственно, сам генерал.

После того как он сыграл свою роль, никому до него не было дела. А между тем состояние его прогрессировало. Жиды окружали его повсюду — генерал отказывался от пищи, потому что на тарелке усмехался жид с макаронами, жид по-строгановски, жид фри. Водка была жидкая, солнце — цвета детской неожиданности. Наконец генерал перестал разговаривать, окончательно утратил человеческий облик и в таком виде был подобран Московским зоопарком, который заподозрил в генерале чрезвычайно редкий вид бабуина и до сих пор пытается понять, откуда у бабуина фуражка. Вы и теперь можете увидеть генерала в Московском зоопарке. Он сидит на лиане, лихорадочно почёсываясь, и ищет на себе жидов.

Только не говорите никому, что узнали его. Потому что кровопоносники, жидоборцы и даже отдельные евреи остро нуждаются в генерале для решения своих частных проблем. Ввиду невозможности дальнейшего использования собственно генерала они изготовили из него прелестное пугало, которое поражает сходством, особенно издали. Находящийся внутри органчик исправно воспроизводит одно-единственное волшебное слово. Подёргиваемый за ниточки представителями Гусинского конгресса (некоммерческая организация, занимающаяся политической благотворительностью), он шлёпает себя по разным местам и дёргает грушевидной головой.

// «ФАС», №7(7), 9 декабря 1999 года

Дмитрий Быков

Бедный Юрий

Теперь, после того что случилось, когда все адепты и поклонники бедного, а в прошлом великого, Юрия поднимаются с земли, потирая ушибленное и отряхивая с себя зловонные брызги былого величия, потрясённые зрители задают себе мучительный вопрос: что же это всё-таки было? Вот это, круглое, приподнятое над местностью, что сначала пухло, пухло, застило солнце, а потом с таким громким звуком… нет, назвать происшедшее его настоящим именем у нас все ещё не хватает сил!

Слишком свежо воспоминание о том, как оглушительный, хотя и не совсем приличный треск раскатился по окрестностям, как с граем шарахнулись испуганные птицы, как по одному посыпались в грязь потрясённые коротышки, как долго ещё носило ветром сдувшуюся оболочку, как за триста вёрст от бывшего Солнечного города нашли кепку… Не сразу свидетели и участники этого Большого Взрыва найдут в себе силы рассказать историю величия и падения Бедного Юрия. Но помнить о ней надо — хотя бы для того, чтобы больше так не было.

А было так.

Для страны коротышек, где произошла эта трагическая история, настали тогда не лучшие времена. Жили на подножном корму, сами ничего не производили, а чтобы создать видимость товарного обмена и не совсем забыть высшие достижения цивилизации, торговали воздухом. Воздуха в стране пока ещё было немерено, хоть и не самого свежего, и торговля им служила самым прибыльным бизнесом. Наиболее продвинутые бизнесмены убедили народ в том, что последний воздух скоро кончится и настанет вакуум, а потому надо торопиться скупить всё воздушное пространство страны. Народ охотно верил, потому что всё в той стране подозрительно быстро кончалось, исчезало в никуда, опровергая закон Ломоносова-Лавуазье и все другие божеские и человеческие законы. Скоро самый большой запас воздуха скопился в столице, где торговля шла особенно бойко. Чтобы обезопасить себя от возможного разоблачения, воздухоторговцы решили действовать.

Основное население страны составляли те самые коротышки, открытые нашим Носовым независимо от ихнего Толкиена, что когда-то строили Солнечный город и летали на Луну, а теперь впали в ничтожество и укоротились окончательно. Коротышки, однако, были по-прежнему хитры и изобретательны, и когда наиболее наглые воздухоторговцы решили себя обезопасить, мысль им пришла старая, как первая часть «Незнайки»: они решили опять построить воздушный шар.

Сказано — сделано: набрали одуванчикового соку, обмазали им мячик, поставили застывать на солнышко, а в получившуюся плёнку закачали ворованный воздух. Ресурсы его в столице были огромны. Шар дрогнул и стал приподниматься — сначала выше уровня бедности, потом выше уровня жизни всей страны, потом выше собственной самооценки, то есть выше облаков… а дальше им и не надо было. Вся столичная элита и шустрая часть населения поместилась в гондоле: там гордо сидели коротышки-бандиты, надеявшиеся спрятаться под шаром, коротышки-интеллигенты, которым захотелось воспарить над массой, и коротышки-политологи, которые призваны были придумать шару идеологическое обеспечение. И пока бандиты поддували шар, накачивая его воздухом, политологи нарисовали ему маленькие злобные глазки, большие румяные щёчки, нахлобучили сверху чью-то кепочку и имя придумали человеческое: Юра.

Правда, с политической точки зрения к шару было много претензий. Главной из них была роковая неопределённость по части цвета: будучи от природы бесцветен, шар по утрам казался розовым, на закате — красно-коричневым, а тёплыми летними вечерами — неприлично голубым. Но такое отсутствие индивидуальной окраски в глазах политологов шло ему на пользу: когда кто-нибудь из недоуменных пассажиров интересовался, отчего шар у них такой хамелеонистый, любопытному популярно объясняли, что время демагогии прошло, а пришло время конкретных дел, которым и надо верить. Ведь он летает? Летает. Бандитов за ним не видно? Не видно, он их целиком покрывает собою. Ну и чего вам ещё надо?

— Но ведь он пустой!— восклицал иной горожанин.

— Не пустой, а чистый,— поправляли его.

Беда была ещё и в том, что чистого воздуха в стране почти не осталось. Воздух стал грязным, и сколько его ни отмывали, прежняя чистота оставалась недосягаемой. Это сказалось и на состоянии шара: Юра сделался непрозрачным, на что кое-кто из пассажиров попытался намекнуть. Но коротышки, приближенные к стропам, тут же осадили недовольных:

— Вы что, хотите, чтобы он сдулся?!

А поскольку на его летательных способностях эта непрозрачность никак не отразилась, большинство столичных жителей перестали обращать на неё внимание. Всё-таки благодаря Юриным бандитам им жилось получше, чем там, внизу, среди остального народа. И хотя вся страна кричала, что столица оторвалась от земли, горожанам не привыкать было к провинциальной зависти. Внизу была грязь и разруха, а в гондоле хоть и тесно, но сытно и к солнышку ближе. Горожане приняли специальный закон, чтобы никого не пускать на своё место под солнцем. Закон этот подсказал им сам Юра, у которого чудесным образом прорезался дар речи. Стоило нарисовать ему мордочку и дать кепку, как у Юры обозначилась личность — круглая, мясистая и вовсе не такая воздушная, как было положено по статусу.

Прежде всего Юра установил в гондоле жестокий паспортный режим. Он откуда-то отлично знал (вероятно, эта мысль проникла в его пустую голову вместе с отечественным воздухом), что если хочешь настоящей любви — надо непременно держать окружающих в страхе. Коротышки и так побаивались высоты, а тут ещё и Юра покрикивал: «Ужо сдуюсь!» — и его приходилось не только подкачивать, но и улещивать. Еженедельно в гондоле стали проводиться паспортные проверки, и тот, кто не успевал нарисовать или наштамповать должного количества разрешительных бумажек, сбрасывался как балласт, часто без парашюта. Особенно нелегко было бородатым брюнетам — вместе с воздухом в Юру проник местный неискоренимый страх перед чёрными, бородатыми и носатыми любой породы. Бородатые вылетали из гондолы в первую очередь, а их промыслы — чаще всего торговлишка добытыми с земли фруктами — отходил в ведение лысых и круглых коротышек, которых Юра за сходство с собою особенно любил. Он вообще благоволил к тем, кто был или старался быть на него похож: ближайшие поддувалы и завиралы стремительно пошили себе кепки, обрились налысо, если не были ещё лысы, и стали посильно поддувать друг друга через специальную трубочку, вставленную известно куда, чтобы достигнуть должной круглоты. После поддува отверстие затыкалось. Считалось, что это оздоровительная процедура.

Бородатые, кстати, в той стране весьма ценились. Если на шаре они работали балластом, то внизу служили для сходных целей: как только руководители земных коротышек чувствовали, что их популярность падает, они шли бородатых бить. Для этого, чтобы аттракцион был интереснее, они вручали бородатым оружие и давали денег на патроны. Иногда бородатые били их, и тогда приходилось мириться. А иногда били бородатых, и тогда власть получала новый кредит доверия. Так что выкинутые Юрой горбоносые брюнеты на земле немедленно шли в дело.

Выкинув большинство чёрнобородых, шар захотел жениться. Сколько его ни уговаривали, что воздушным шарам жены не положены, Юра сам выбрал самую богатую и жадную коротышку, специализировавшуюся на производстве пластмассовых ведёрок и лопат. К пластмассе резиновый Юра испытывал генетическую близость. После он озаботился проблемой своей славы. Ему всё казалось, что пассажиры гондолы недостаточно восхищаются им. А ведь если бы не он, они бы так и жили, как все остальные. Для начала Юра нанял пресс-секретаря. На эту роль он выбрал жестокого узкоглазого коротышку восточного происхождения. Полное имя коротышки было неприлично, состояло из трёх букв и оканчивалось на «й», поэтому подобострастные подчинённые предпочитали называть его «Петрович». Всех, кто отзывался о шаре недостаточно почтительно,— например, осмеливался напомнить, что это всего-навсего каучуковый пузырь, надутый бандитами,— немедленно сбрасывали с гондолы как отягощающих наш общий дом. Этак гондола скоро опустела бы вовсе, но параллельно с оттоком пассажиров шёл и некоторый приток. Так, любой коротышка с земли, выражавший недовольство тем, как идут дела вне гондолы, тут же подбирался и втаскивался под шар. Среди этих новых гондольеров преобладал откровенный сброд, который попросту устали терпеть на земле. Но Юра горячо радовался новым поступлениям. Гостям тут же вручали кепки и слегка поддували в знак особого благоволения, хотя воздуха в гондоле оставалось уже немного, да и тот грязный. Любимым приобретением Юры сделался старый зобастый коротышка, которого за полную его неспособность к осмысленной деятельности глубоко уважали в народе. «Он хоть не испортит ничего»,— уважительно перешёптывались провинциалы. Юра взял его в гондолу и объявил первым вице-шаром, отчего старик немедленно раздулся и вообразил в сердце своём, что может летать самостоятельно. Но пока не решался, хоть и вынашивал план рано или поздно от Юры отделиться и с гроздью верных отправиться в сепаратный полёт.

Больше всего на свете Юра любил лесть. Сначала он потребовал, чтобы его именовали не шаром, а монгольфьером. Потом переименовал себя в аэростат и подумывал даже о названии «Союз-5», но узкоглазый Петрович опередил его, торжественно присвоив шару звание Пуп Земли.

— А что это такое?— спросил польщённый Юра.

— Это центр вселенной,— отвечал Петрович, подобострастно согнувшись.— Где центр, там и вы, а где вы, там и центр.

Это немедленно вдохновило Юру на создание партии политического пупизма. Что такое пупизм, не мог объяснить даже зобастый. Вся идеология нового движения исчерпывалась словами «Где мы, там и пуп». Накачивали Юру к тому времени так, что в самой гондоле дышать стало почти нечем: весь воздух ушёл в главного пуписта. По бокам гондолы стояло четверо придворных певцов Юры: Захар, Табак, Каляг и Хазан. Они гремели в погремушки, дули в дудочки и тем выражали всенародную любовь. Процессом поддува руководил крутой коротышка по кличке Таран, давно еле передвигавшийся из-за надетого на нем золота, которое далеко превышало его собственный вес. Он для того и надевал золото, чтобы прибавить себе весу. Коротышка Цери, любитель побаловаться с пластилином, заставил всё внутреннее пространство гондолы таинственными химерами, общим свойством которых была шарообразность. Коротышки Минштейн и Хинкин, ненавидевшие друг друга из-за конкуренции, дрались за право лично превознести шар и опозорить его врагов.

Эта идиллия могла бы продолжаться весьма долго, если бы в гондоле и вокруг хватало воздуха. Но поскольку кислород производится всё-таки на земле вследствие процесса, называемого фотосинтезом, в разреженном пространстве вокруг Юры очень скоро стало трудно дышать, тем более что почти весь воздух шёл на подкачку. Шар так раздулся, что практически полностью затмил собою солнце, и его огромная тень в кепке легла на просторы бедной страны коротышек. Правда, был у шара и навязчивый, вполне обоснованный страх. Юра страшно боялся сесть, и всё его окружение эту фобию разделяло, поскольку было очевидно, что если сядет Юра — сядут и они. Поэтому путь на землю был им заказан, оставалось только стремиться вверх, и Юрины амбиции вполне такое стремление оправдывали. Дело в том, что в какой-то момент он стал подозрительно долго вглядываться своими нарисованными глазками в солнце. Окружение заметило, что это не к добру, как и многие Юрины инициативы последнего времени, но перечить боялось.

— А что, Петрович,— начал как-то Юра со своими характерными рублеными интонациями,— не напоминает ли тебе вон тот маленький золотистый шарик кое-кого своею формою?

— О мудрейший!— только и мог выдохнуть Петрович, чьи худшие опасения сбывались на глазах.

— А не кажется ли тебе, Петрович, что я-то побольше буду?

— Так знамо!— воскликнул Петрович, на ходу придумывая изощрённый комплимент.— Вы и получше будете, ваша круглость, потому что тот маленький золотистый шар появляется днём и исчезает ночью, а вы изволите круглосуточно исполнять свои обязанности!

— Соображаешь!— похвалил польщённый Юра.— А ещё?

Он уже очень привык к Петровичевой грубой, но витиеватой правде, и частенько заставлял читать себе вслух некоторые главы из сочинённой Петровичем (под именем Юры, разумеется) книжки «Я сын твой, небо!». Книжка начиналась описанием полёта Юры над столицей: летает Юра — и видит грязные крыши, кучи мусора, клубы дыма от экологически нечистых производств… «Нет, так не пойдёт,— думал Юра в книжке Петровича.— Я построю новый Солнечный город, где установлю новый солнечный порядок!» И так далее, можно цитировать всю главу, называвшуюся «Мне сверху видно всё».

Петрович подумал ещё, пожевал губами и выдал требуемый комплимент:

— Все небесные тела без кепок, а вы в кепке! Только Сатурн от зависти обзавёлся какими-то дурацкими кольцами, но хоть ты весь окольцуйся, а краше нашего шара не станешь. Вот и то сомнительное светило — где у него кепка? Не вижу!

— То-то,— сказал шар, поощрив Петровича очередной благожелательною улыбкой.— А как ты думаешь, Петрович, не пора ли нам, исходя из всего этого, заменить это слабогреющее светило, вечно шатающееся из края в край неба, на что-нибудь более центристское? На что-нибудь, что никуда бы не двигалось, не всходило и не закатывалось, а вечно сияло в центре небосвода, как пуп не только земли, но и всей Вселенной?

Тут только до Петровича дошёл весь ужас нового плана. Он мог бы попытаться объяснить Юре, что воздушным шарам не следует подниматься выше муниципального уровня, но тогда его самого тут же сбросили бы, как балласт, благо недостатка в конкурентах не было. Да и перспектива стать спутником Солнца его отчасти радовала, но своим восточным задним умом, который за время пиаровской деятельности очень увеличился от непрерывного поддува, он не мог не понимать: взлетев слишком высоко, шар либо ввергнет их всех в безвоздушное пространство, либо лопнет от солнечных лучей, как некий Икар! Не в силах ничего решить, он трусливо искал ответ, но шар уже расценил его молчание как восхищённое согласие.

— То-то,— изрёк он снисходительно.— А у вас разве есть настоящий полёт мечты? Тьфу, один я и летаю… пигмеи…

По личному распоряжению шара и под руководством коротышки Вована была тотчас же создана корпорация «Солнечная Система», главной целью которой стало накачать Юру до верхнего предела. Поскольку этого верхнего предела никто не знал, коротышки из «Системы» не жалели сил и дули в Юру так, что воздух в гондоле стали раздавать по карточкам, хоть и кредитным. Для страховки — всё-таки мало ли что — одновременно поддували зобастого, который и сам дулся не по дням, а по часам, невероятно гордясь на старости лет своим положением. На всякий случай Юра уже оповестил население земли, испуганно наблюдавшее за странными манипуляциями наверху, что если народ его вдруг не поддержит, он предложит народу кандидатуру вице-шара, с которым они вместе создали политическую партию «Небо — моя обитель». Часть неблагодарных землян прицелилась в Юру из рогаток, потому что перспектива замены солнца им совершенно не улыбалась, и самый храбрый коротышка по имени Серёжа вместе с юным очкариком Знайкой несколько раз даже попали. Пробить шар им, естественно, не удалось, но от злости Юра раздулся немного больше положенного предела, и в скором будущем это сыграло свою роковую роль.

Подталкиваемый рогаточными выстрелами с земли, подкачиваемый окружением и раздуваемый самолюбием, Юра резко рванул вверх, в сторону солнца,— и, очутившись в безвоздушном пространстве, почувствовал избыточное давление изнутри. Он вообще-то всегда страдал от давления, что было естественно при его апоплексической фигуре и полном отсутствии шеи, но тут давление явно превосходило допустимый предел. Ещё не поздно было вернуться на прежний уровень, но это означало потерять лицо, а возможно, и кепку. И Юра поднимался выше, выше, выше… Всю гондолу уже тошнило, но Петрович из последних сил запрещал гондольерам блевать под угрозой сброса. Стало холодно. Зобастый, как некий Дедал, попытался урезонить политического партнёра, но говорить уже не мог — весь воздух ушёл в Юру. Некоторые сообразительные коротышки, заранее сшившие парашюты, начали катапультироваться. Особенно их привлекало то, что внизу в очередной раз побили бородатых (правда, добивать не стали — пригодятся) и как раз праздновали победу. Пробки так и вылетали из бутылок, грозя пробить Юру.

— Мародёры подкуплены землёй!— из последних сил крикнул Петрович, но слушать его было почти некому: попрыгивание с Юры приобрело массовый характер. Первые мародёры с покаянными, но счастливыми улыбками уже приземлялись на родную почву, где коротышка Серёжа выдавал каждому из них по десять нарисованных долларов и бутылку шампанского. Это была его концептуальная акция.

Тут-то и произошло то, о чём долго ещё вспоминали коротышки: наверху раздался оглушительный треск, хоровой вопль, и на землю хлынули грязные финансовые потоки. Под вой Тарана, Каляга, Хазана, Захара, Табака и Вована клочья Юры планировали среди облаков, как хлопья небывало крупного снега, а коротышки стремительно летели вниз. Последним, пытаясь сохранять достоинство, планировал зобастый.

— Без паники!— кричал он.— Юра не лопнул! Его живым взяли на небо! Теперь он нам светит! Взгляните на солнце — вы видите на нем кепку?

Эту легенду долго ещё повторяли коротышки, спасшиеся после приземления. Некоторые из них и теперь ещё говорят землянам:

— Посмотрите на солнце! В ясную погоду отчётливо виден козырёк!

Кое-кто верит. В тех краях вообще любят сказки.

// «ФАС», №8(8), 16 декабря 1999 года

Дмитрий Быков

Хомяк Абрамыч

В необъятном русском поле, где кочки да колдобины, заревой простор и обнаглевшие сорняки, ржавые трактора да неунывающие комбайны,— жил-был хомяк, скромный пушистый вредитель с маленькими бегающими глазками над большими защёчными мешками.

Кто видел когда-нибудь хомяка или, не дай Бог, покупал его детям для домашнего умиления, тот знает, что это не самое приятное животное. Хомяк вонюч, хитроват, свободолюбив — и в силу природной гибкости легко вылезает между прутьями клетки, а в силу природного ума быстро нахомячивается открывать дверцу. Наконец, хоть он и ест ваше русское зерно, но приручить хомяка до состояния собачьей преданности не удавалось ещё никому. Разумеется, для детей нет большего повода для радостного визгу, как вид домашнего любимца, стреляющего живыми глазками в поисках съестного и беспрерывно шевелящего мокрым розовым носом. А щёки, служащие хомяку закромами, а толстые ляжечки, на которых сметливый зверёк сидит во время еды, а шустрые лапки, которыми неблагодарная тварь держит печеньице, хрустя, подлец, на всю квартиру! Хомяк, безусловно, опасен для поля, в особенности русского, где его для того и держат, чтобы было на кого свалить неурожай,— но в малых количествах он забавен и по-своему обаятелен.

Обычай валить на хомяка завёлся в русском поле давно. Всем в тех краях была знакома типичная речь председателя колхоза, надсадно выступавшего перед своим народом:

— У прошлом годе, товаришшы, мы засеяли сто га пшеницы. Всё пожрал поганый хомяк. У этом годе, товаришшы, мы засеяли двести га пшеницы. Всё опять пожрал поганый хомяк. У будущем годе, товаришшы, мы засеем тышшу га пшеницы. Нехай поганый хомяк подавится!

Объективности ради следует заметить, что ни один хомяк, хотя бы и прожорливый джунгарский, сжирающий в день три своих веса, никогда не смог бы до такой степени обкушать русское поле, как то ему инкриминировалось. В природе, по счастью, не существует хомяка с такими защёчными мешами. Но если бы нельзя стало валить на хомяков, пришлось бы искать конкретных виновников, а это никому не улыбалось. Так что хомяка не только не истребляли, но в некотором смысле даже лелеяли.

Этот полезный опыт захотелось однажды перенять тогдашнему Царю зверей, заправлявшему русским полем и окружавшим его лесом. Царь был малообразованный, но обладал феноменальной интуицией и всё соображал, почти как человек. Для человека же, как мы знаем, главное не установление истины, а обнаружение крайнего — особенно если этого крайнего всё равно нельзя истребить. В один прекрасный день царь зверей вызвал хомяка для конкретного разговора.

Надо сказать, что у Царя зверей были серьёзные проблемы с самоидентификацией. Никто из подданных не мог толком сказать, что он собою представлял с точки зрения биологической. Одни утверждали, что он лев, другие — что прав, третьи — что медведь, четвертые — что шакал, и черты всех названных животных он умудрялся в себе сочетать равноправно. Было в нём также что-то от лисы, стервятника, слона и дятла, но намешано всё было в таких сложных пропорциях, что подчинённые предпочитали называть его просто Царь. Такое-то существо предстало перед хомяком, когда он явился в царственную пещеру.

Пещеру устилал красный ковёр, под которым бешено грызлись несколько гиен. Злобный барсук, отвечающий за государственную безопасность, скалился у входа. Где-то в дальних покоях берлоги слышался немолчный, сосредоточенный плеск и пыхтенье: это енот-полоскун отмывал царские деньги. Волк по кличке Сок Овец, прозванный так за любовь к свежатинке, лежал у трона. Попахивало.

— Тебя как звать-то, зверёк?— спросил Царь зверей, вглядываясь в круглое существо, не перестававшее шевелить носом и стрелять глазками.

— Борис Абрамыч,— отвечал с достоинством хомяк, стараясь не слишком открывать рот, чтобы не высыпалось зерно. Хомяк знал, что Царь может его упрятать куда угодно и надолго, так что почёл за лучшее явиться с запасцем.

— Абрамыч?— переспросил царь.— Из этих, что ль?

Хомяк с готовностью кивнул.

— Это дело,— одобрил Царь.— Чем хуже, тем лучше. Что ж, милый, есть у нас тут одна, как это называется, задумка. Хочешь быть во всём виноват?

А надо вам сказать, что хомяк — чрезвычайно сообразительное животное, потому что вся его жизнь есть один непрерывный расчёт. Надобно счесть, сколько зёрен запасти на зиму, чтобы хватило, но и чтоб не зарваться; надобно обладать навыком быстрого счета, чувством опасности и нюхом на выгоду,— словом, если слона официально считают самым мудрым представителем фауны, то хомяка неофициально числят самым сообразительным. Глазки его забегали, как костяшки на счетах. Хомяк прикидывал. Прошло три минуты.

— Ваши условия,— сказал хомяк.

— Деловой,— уважительно сказал Царь зверей.— Гарантии личной безопасности, свободный вход ко мне и зёрен сколько влезет.

Царь тоже был расчётлив и понимал, что ущерб в любом случае будет меньше, чем выгода, тем более что много ли влезет в хомяка? Хомяку в такой сделке был свой резон: гарантии личной безопасности никогда не помешают небольшому зверьку, чьим главным оружием являются щеки, а кроме того, Борис Абрамыч любил славу. Хомяк преисполнялся гордости, когда слышал, как председатель колхоза возлагал на него ответственность за всё, вплоть до погоды.

— Что ж, по лапам,— отвечал хомяк, и с этого дня началась его стремительная карьера, о которой впоследствии не говорили в лесу только ленивцы по причине своей патологической лени.

Собственно, внешне не изменилось ничего. Хомяк вёл прежнюю тихую жизнь, разве что зерно ему теперь приходилось не добывать, а только прятать: ежемесячно от царя зверей прибывал курьер с пакетиком, в котором лежало много больше, чем может съесть средний грызун. Но поскольку в лесу и поле случалось всё больше странностей, хомяк очень скоро оказался в центре общественного внимания. Стоило людям из пещерной администрации намекнуть кое-где кое-кому, что это, мол, всё хомяк,— как лесные жители охотно верили! Нелишне будет добавить (хотя всякий хомяковод знает это из личного опыта), что прожорливый зверёк находится в постоянном движении. В отличие от остальных лесных и полевых жителей, тихо занятых повседневной работой, он с дикой силой бегает туда-сюда, создавая энергичным беганьем иллюзию бурной деятельности и не переставая шевелить носом. По ночам же хомяк шуршит. О, как знает этот звук любой, у кого дома жил Борис Абрамыч! Вы легли спать после трудов праведных, и тут в углу клетки раздаётся хищное, неумолчное шуршание. Можно подумать, что он там что-то делает. Уверяю вас, он ничего не делает. Он шуршит. Но это получается у него так громко и сосредоточенно, что возникает впечатление, будто только Абрамыч и занят делом, а вы — так, домашнее животное.

Очень хорошо зная эту свою особенность, Борис Абрамыч бегал и шуршал, мелькая где только можно, и тем добросовестно отрабатывал зерно. Он учредил специальную премию в несколько зёрнышек для наиболее одарённых певчих птиц. Он публично и громко высказывался о том, как следует вести себя Царю зверей, и никого не удивляло, что какой-то хомяк даёт советы властям. Он сделался своим животным при норах барсука и нескольких волков. Вся его функция заключалась в том, что он приходил и сжирал бутерброды, приготовленные волками для себя. Жрал он, как все хомяки, громко, быстро и неопрятно, но никакой другой деятельности за ним ей-богу же не водилось. Однако все лесные жители, видя вездесущего хомяка выбегающим из таких важных нор, полагали, что вся лесная внешняя и внутренняя политика делается с его соизволения. И то сказать — больше в лесу никто не бегал.

— Лапа хомяка!— в один голос восклицали белки и зайцы, видя подбитую охотником утку, ободравшего бок лося или выпотрошенную лисой курицу.— Поразительно, как он всё успевает!

Я не говорю уже о том, что любые кучки, оставляемые на своих путях лесными жителями, будь то характерные орешки лося или гигантская «пробка», извергаемая только что проснувшимся медведем, немедленно приписывались хомяку по его неискоренимому свойству гадить русскому народу. Хомяк никогда не отказывался, потому что работал честно и зерно своё в конвертах получал исправно.

— Да это не он!— усомнились некоторые.— Хомяк не может… столько! Пять хомяков не могут столько!

— А я могу,— скромно замечал хомяк.— Главное — мобильность, понимаете? Время требует мобильности…

И некоторые, видя таковые возможности хомяка, стали видеть в нём надежду лесной демократии и полевых свобод. Дошло до того, что некоторой части отечественной фауны представилось, будто хомяк незримо управляет вообще всеми процессами, происходящими вокруг. А поскольку процессы происходили главным образом негативные, чтобы не сказать катастрофические, такое представление здорово оттягивало злобу от Царя зверей, персонифицируя мировое зло в образе щекастого шуршавчика.

— Борис Николаевич!— обращались к Царю его многочисленные подданные.— Прогоните хомяка, и держава процветёт!

— Борис Николаевич не видит никакого хомяка, он вообще не снисходит до таких мелких грызунов,— поясняло окружение,— но прогонять его никак нельзя. Поймите, хомяк — наименьшее зло. Меньше него — только землеройка. Подумайте: ведь на его месте мог оказаться хорёк!

И лесные жители покорно соглашались.

Между тем Царь зверей не только знал о существовании хомяка, но ежедневно справлялся о его здоровье и неуклонно повышал ему зерновое довольствие, а когда удалось свалить на него одну исключительно холодную зиму с последующим голодом, он личным секретным указом присвоил ему звание почётного Хомякадзе, что в переводе с японского означало «отважный смертник, жертвующий собой для блага государства».

Картина будет неполной, если мы не упомянем об одном чрезвычайно опасном лесном овраге, в котором жили черные и рогатые жители того леса, постоянно демонстрировавшие свой воинственный дух. Дух был настолько крепкий, что кого-нибудь из лесных жителей обязательно находили загрызенным, если он прогуливался около оврага, но истинной специальностью чернорогатых были похищения. Они обожали украсть живое существо и потребовать за него выкуп, а в последнее время, зная о слабости Царя зверей и общей загаженности леса, стали предпринимать наглые вылазки на опушки.

До некоторого времени Царь зверей предпочитал не обращать на эти вылазки никакого внимания, потому что для красивого ухода с поста ему необходимо было найти эффектный заключительный аккорд. В принципе чернорогатых можно было размозжить одной лапой, невзирая на их крепкий дух, но требовалось как-то их промариновать до решающего момента. В это время лесной люд начал испуганно роптать, потому что от похищений не были уже застрахованы даже относительно крупные хищники, парализованные страхом.

— Это хомяк,— авторитетно заявляли животные из ближайшего пещерного окружения.

— Врёте!— не верили лесные жители.— Это что же, он с чернорогатыми столковался?

— Давно,— скорбно кивали животные из пещерного окружения.— Мы бы уже десять раз с ними справились, но он поставляет им зерно.

— Да откуда же у него столько зерна!— ахала фауна.

— Шуршит,— отвечало ближайшее окружение Царя зверей.

— Так надо его судить!— восклицали лесные жители и уж было стали предъявлять хомяку обвинения (ничуть, впрочем, его не испугавшие, ибо гарантии личной безопасности были у него надёжнее всяких клыков),— но всякий раз после объективного расследования хомяк оказывался девственно чист. Он с лёгкостью доказывал, что в силу своей анатомии неспособен ни наложить такую кучу, ни завалить нескольких инкриминированных ему слонов, ни, наконец, родить медведя, что было главным его грехом в глазах лесного сообщества. С тех пор как в лесу появился крайне опасный медведь-шатун, горевший желанием всех спасти и для этого непрерывно создававший чрезвычайные ситуации, все были уверены, что и медведя породил хомяк.

— Но я, ммм, не могу,— скромно объяснял хомяк следователю.— Я, ммм, не имею детородного органа. Я только шуршать и кушать, шуршать и кушать… и с этого имею маленький гешефт…

— Так я снимаю с вас все обвинения!— восклицал следователь, но так как лесным жителям требовался вечный обвиняемый, вскоре следствие начиналось сызнова. Хомяк уже отмазался от ряда эпизодов, связанных с изнасилованием медведицы, убийством тигра и поджогом сторожки лесника, но связь с чернорогатыми продолжала висеть на нём тяжкой гирей. Однажды он сам явился к Царю зверей и предложил за лишнюю порцию зерна взять на себя роль эмиссара чернорогатых в лесу и поле.

— Можете даже сказать,— скромно добавил он,— что я сам один из них.

— Ну это извини,— сказал Царь зверей.— Внешность у тебя неподходящая.

— Что значит неподходящая? Мы, горцы, всякие бываем… Ну хотите, я от горцев в парламент изберусь?

— Этого быть не может!— воскликнул Царь зверей — и на этот раз ошибся.

Между тем полномочия Царя истекали, и на его роль запретендовал один довольно зубастый и самоуверенный Бобёр, знатный строитель и неунывающий пловец. Зимой и летом плавал он в родной стихии, неутомимо грызя дерево, и скоро нагрыз его столько, что в сооружённых им хатках стало просто некому жить, да и не всем они были по карману. Речные жители возроптали, ибо река была буквально завалена плодами бурной деятельности бобра. Приходилось менять имидж и среду, выползать на сушу, и бобёр не преминул на неё выбраться, заявив попутно, что не откажется от главной пещеры.

Царя зверей это совершенно не устраивало. Он планировал как раз поставить за себя одного молодого грызуна, неясной пока породы, но с явными задатками гиены и тигра в одном лице. Никакие бобры в лесу не планировались, тем более что бобёр — животное водное и немедленно начинает любую среду организовывать по своему усмотрению. Переселившись в лес, он затопляет лес, будучи изгнан в пустыню — орошает пустыню до полного заболачивания и вообще категорически неспособен терпеть вещи такими, каковы они есть.

Царь зверей вызвал Бобра, усадил напротив себя и, как бы невзначай поигрывая только что обглоданной костью, доверительно сказал:

— Юра, я всё понимаю. Ты мне нравишься. Но я давно ничего не решаю, понимаешь? А он тебя не хочет.

— Кто?!— воскликнул Бобёр, не понимая, как его может кто-то не хотеть.— Этот щекастый? С бегающими глазками?

Царь зверей только кивнул.

— Так я его к когтю!— воскликнул Бобёр, но Царь покачал тяжёлой головой:

— Я бы и сам его давно к когтю, Юра. Но он сильнее меня. Он — дух.

Бобёр вышел от Царя шатаясь. Всё его существо было потрясено. Долго сидел он на краю запруды, воображая хомяка в разных позициях, раздавленным, раскушенным, а то — напротив — до зубов вооружённым… Хомяк был везде. Хомяк диктовал законы, похищал зайцев, рожал крупных хищников. Всё было хомяк. В небе плыло щекастое облачко с двумя глазными дырками и коротким огрызком хвоста. Со всех концов поля доносилось шуршание.

— Дьявол!— воскликнул Бобёр, плюхаясь назад в родную стихию.— Отрекаюсь от всего, от президентских амбиций отрекаюсь! Отойди от меня, Сатана!— и, бешено отфыркиваясь, поплыл в одну из своих бесчисленных хаток. Его ещё долго там трясло, и всякий дождь и похолодание казались ему местью хомяка. Дошло до того, что вместо своих любимых слов «правый центр», «здравый смысл», «созидание» он стал произносить «правый хомяк», «здравый хомяк», «хомякование» — и только дружный вопль речных жителей «Ты наше всё!» вернул ему душевное равновесие.

Хомяк и теперь процветает в том лесу, толстея и хорошея год от года. Лесные жители суеверно крестятся при его появлении. Он исправно получает свою дозу зерна, не превышающую, впрочем, его массы, и на досуге почитывает лесную прессу. Из некоторых газет он с изумлением узнает, что давно является их хозяином. Из других ему становится известно, что позавчера он завалил лося, сегодня оскальпировал лису, а завтра планирует в извращённой форме изнасиловать лесника. Читая всё это, хомяк только усмехается в усы, причём его наполненные зерном щеки весело подпрыгивают.

— Надо-таки уметь устроиться,— говорит он маленьким хомячатам, загадочно подмигивая.— И мы таки всегда найдём экологическую нишу…

Вечно эти грызуны выгрызут себе место под солнцем!

// «ФАС», №9(9), 23 декабря 1999 года

Дмитрий Быков

Дракон Боря

Никто не знал, что он такое. Всем и поныне памятно, как он, долгое время проживший рептилией среди других рептилий, вдруг расправил крылья и воспарил, дыша огнём, и на собравшихся дождём посыпалась чешуя, и все увидели, что он не дракон, а орёл трёхглавый, отрастивший себе запасную голову за семьдесят лет тирании. Тогда ещё никто не знал, зачем ему третья голова. И потом, когда он кровавую пищу клевал под окном, демонстрируя повадки истинного дракона, его многочисленные адепты уверяли народ, что и орлам нужна кровавая пища, а хвост у него остался со времён вынужденной обкомовской мимикрии и непременно отпадёт, едва лишь Россия вступит в рынок.

Головы его никогда не жили в ладу. За это его называли истинным символом России, ибо наш орёл тоже сам от себя отвернулся, смотря одним глазом в Европу, а другим в рифму. Первая его голова постоянно призывала убить дракона. Вторая утверждала, что если дракон семьдесят лет созидал великую империю, то убивать его — значит идти против исторического предназначения России. Третья голова старательно стравливала две предыдущие, подливала масла в их огонь, а когда они начинали яростно грызться, откусывала обе. Они немедленно вырастали снова, всегда в количестве двух, и сначала дружили, но третья ловко ссорила их между собой — и головы снова дрались к удовольствию праздного народа, после чего, к вящей народной радости, падали.

Имена у голов менялись. Неизменно было только имя главной — она как была Борис Николаевич, так и осталась. Было время, когда левую звали Егором Тимуровичем, а правую — Николаем Ивановичем. Они взаимно уничтожились за считанные месяцы, и с тех пор левая и правая постоянно менялись местами. Потом одну звали Русланом Имрановичем, а другую — Пашей-Мерседесом, и вторая из танков расстреляла первую. Была голова Александр Васильевич, полупустая, но очень твёрдая, утверждавшая, что она, и только она, имеет доступ к телу. Была голова Александр Иванович, кричавшая, что крылья принадлежат именно ей,— она улетела в результате дальше других, в самый Красноярск, в котором и увязла навеки. На некоторое время утвердилась голова Юрий Михайлович, заявившая, что другие только жрут, а думает она одна. Но на неё нашлась голова Сергей Кужугетович, которая и была натравлена на Юрия Михайловича — правда, не откусила, а только оттянула к себе большую часть кровавой пищи. Пища сама за это проголосовала.

Вообще голова по имени Сергей Кужугетович защищена была получше остальных — она имела особое предназначение. В силу бурности тамошней политической жизни обладателю голов постоянно приходилось возрождаться, что и дало некоторым повод считать, что он и не дракон, и не орёл двуглавый, а птица Феникс, только очень перепончатая. Сравнение с птицей Фениксом, кстати, высказала одна из временных голов — кучерявая, родом из Сочи. Он действительно возрождался, как Феникс, но условием этих периодических возрождений как раз и была необходимость пепла. Без пепла ничего не получалось.

Чтобы возродиться, он нуждался в огне: ни кровавая пища, ни дальние перелёты, ни головные бои — ничто не заменяло хорошего, доброго пламени, в котором непременно должна была погибнуть часть вверенной ему страны. Но страна была большая, не жалко, зато он после каждого такого пожарчика возрождался, хорошенько вывалявшись в пепле, и делался буквально новенький. Случались ситуации, когда бедные граждане уж и не знали толком, жив ли их возлюбленный поглотитель, их единственный поджигатель, президент всей нации и гарант всей свободы. Раскинув поблёкшие крылья, он вяло шевелил той самой главной головой, покуда две остальные, совершенно ополоумев, уже кусали по очереди собственный хвост. Но тут находился ещё неподожжённый кусок земли, и герой — откуда силы брались?— дышал на него пламенем. Тут-то и вступала в действие любимая с некоторых пор голова по имени Сергей Кужугетович: её роль была самая благородная, пеплообразующая. Она тушила всё, что поджигала голова Борис Николаевич, потому что обладала счастливой способностью изрыгать воду так же, как Борис Николаевич изрыгал пламень. Они работали в прочном тандеме и спелись как никогда.

Иногда, например, кровавая пища сама требовала какой-нибудь еды, потому что просто голосовать, выбирая, в чью пасть попасть, ей почему-то надоедало. Ропот пищи становился всё громче, что серьёзно осложняло пищеварительный процесс. Борис Николаевич не на шутку задумывался.

— Сергей Кужугетович,— спрашивал он строго,— где там у нас давно не горело?

— Да вон на Камчатке что-то тлеет… жалуются, что не топят у них давно…

— Полетели, погреем камчадалов!

Слышалось хлопанье крыльев, испуганный писк пищи, огненная струя ударяла в землю, за нею следовала струя ледяной воды, и скоро дракон, спасший народ от очередной чрезвычайной ситуации, которую сам же и создал, радостно кувыркался в пепле и прахе, на глазах обретая былую силу.

Похоже, он и впрямь был немного Фениксом, а ещё вернее будет сказать, что все Фениксы, нуждавшиеся для поддержки в непрерывных пожарах, были скрытые драконы. И воскресал наш герой, как Феникс из пепла — или, как заметила одна его остроумная современница*, как Феликс из пекла.

Случилось так, что после одного из самых неудачных Борисовых самовозгораний, когда и потушить удалось с трудом, и тлело дольше обыкновенного, в местных северокавказских горах образовался очаг, периодически напоминавший о себе довольно чувствительными вспышками. Он и был избран для очередной реинкарнации — Сергей Кужугетович резонно заметил, что заново поджигать дороже выйдет. Лучше уж сразу раздуть тлеющее, а потом и потушить до состояния выжженной земли.

— А огня-то хватит ли у меня?— обеспокоилась главная голова Борис Николаевич.

— Не беспокойтесь,— поддержала Сергея Кужугетовича часть приближённой пищи, оставляемой на самое сладкое,— Они и сами себя в случае чего раскочегарят.

— Ну, полетели,— вздохнул Борис Николаевич. Ему плохо верилось и в то, что раздуют, и в то, что потушат, но пожары требовались всё чаще, а без пепла воскреснуть не получалось никак. Выбора не было.

Тут надо сказать, что вследствие долгой битвы голов устойчивость нашего героя несколько нарушилась, так что для поддержания равновесия нужен был теперь исключительно длинный и мощный зубчатый хвост, к тому же бронированный. Герой отращивал этот хвост с упорством огородника, колдующего над редким сортом яблони, и рассчитывал, как всякая рептилия, когда-нибудь оставить его в руках преследователей, если придётся срочно перелетать на новое место. Так что у хвоста было сразу несколько функций — обеспечивать прикрытие, удерживать героя в равновесии и отпадать, как балласт, ежели до этого дойдёт. Правда, отдельные представители пищи не хотели мириться с таким положением вещей. Хвост им не нравился.

— У орлов не бывает хвоста!— отважно кричали некоторые из них, по большей части правозащитники. Правозащитниками назывались сторонники той головы, что справа, но поскольку лево и право при любых драконовских режимах являются понятиями относительными, то и правозащитники постоянно защищали взаимоисключающие вещи.

— А это и не хвост вовсе!— пояснил Борис Николаевич.— Это четвёртая голова. Мой преемник на случай, если отпадут первые три.

— Если это голова и преемник, то у неё должно быть имя,— ехидствовали правозащитники.

— А оно и есть,— неожиданно раздалось сзади.— Меня зовут Владимир Владимирович!

Все три головы, а вместе с ними и вся кровавая пища повернули головы и обмерли: хвост собственной волею приподнялся над землёй, и у него уже прорезались небольшие стальные глазки, под которыми шевелился губастый ротик!

— Эк я его,— озадаченно выговорил Борис Николаевич.— Как бы он не начал мною вилять…

— Не беспокойтесь,— отвечало ближайшее окружение.— Пока что всё-таки он ваш хвост, а не вы его дракон. Пусть он для начала побьёт немного вашу левую голову — ту, что в кепке,— а потом вы разберётесь по обстоятельствам…

Впрочем, и раздумывать-то времени уже не было, ибо пламя в горах, как и предсказано было, разгоралось. Правда, воды у головы по имени Сергей Кужугетович действительно не хватало, и тогда мочить пожарище принялся хвост. Он очень хорошо это делал в силу того, что все соответствующие органы в нём и находились. Он, так сказать, имел долгий опыт контактов с соответствующими органами. И замочил пожарище довольно быстро, да так, что хлопья пепла долго ещё носились над горами.

Вывалявшись в свежем пепле, наш перепончатый феникс почувствовал небывалый прилив сил и сделал несколько победных кругов над своей и чужой территорией. Он приземлился в Турции, где сильно и убедительно бил хвостом, нагоняя ужасу на окружающий мир, и имел большой успех в Китае, который провозгласил своей исторической родиной. С точки зрения историко-мифологической, он был, бесспорно, прав.

— Никто нас не будет бить хвостом!— произнёс он, довольный.— Мы сами будем всех бить хвостом!

За разъяснениями потрясённые иноземцы обратились к хвосту.

— Ну, не бить, не бить,— ласково объяснил он, шурша чешуёй и поблёскивая стальными глазками.— Шлёпать. Вот так,— и с силой шлёпнул о китайскую землю. Поднялась китайская пыль, и журналисты попрятались по представительствам.

Хвост настолько знал своё дело и так изящно с ним справлялся, что голова Борис Николаевич часто спрашивала с некоторым изумлением: и как это она раньше, отращивая себе конкурирующие головы и стравливая их в бесплодной борьбе дурного с отвратительным, не догадалась отрастить себе такого хвоста? Хвост в некоторых обстоятельствах оказывался даже важнее крыльев и уж точно важнее большинства голов. Правда, предыдущие хвосты отрастали какие-то неудачные. Первый хвост, Виктор Степаныч, двух слов связать не мог и постоянно пускал газы, за что и был уволен. Второй, Евгений Максимович, попытался спеться с той головой, что в кепке, и совокупными усилиями избавиться от двух других, и его тоже пришлось оторвать. Удачным получился только третий — видимо, потому, что на его отращивание Борис Николаевич кинул все свои силы, особенно напрягая соответствующие органы. С органов и надо было начинать, но Борис Николаевич понял это поздно.

— Хвост проявляет опасную самостоятельность,— намекали ему отдельные представители пищи, но Борис Николаевич отвечал в своей манере, что никто не сумеет вбить клин между ним и его хвостом, а то ещё цитировал — как всегда, к месту — одно из любимых произведений: «Не суйся меж драконом и яростью его!»**.

Время, однако, шло. Совершенно забитая хвостом голова в кепке поникла и только иногда бормотала что-то в бреду о грязных технологиях и информационном беспределе. Вскоре она совсем отвалилась, Сергей Кужугетович, напротив, необычайно раздулся и победоносно оглядывал окрестности. Проснувшись однажды, Борис Николаевич почувствовал себя как-то странно. Он ощущал с одной стороны необычайную лёгкость, а с другой — некоторую беспомощность. Оглянувшись, он увидел, что у него нет больше хвоста.

Отделившийся хвост, приподнимаясь над землёй, победоносно оглядывал окрестности маленькими стальными глазками, а пасть его, напротив, чрезвычайно увеличилась в размерах. Более того — по бокам у него постепенно прорезались два маленьких отростка, грозивших в самое короткое время развиться в полноценные головы. Можно было даже предположить, что одну из них будут звать… впрочем, не будем забегать вперёд.

— Что это?— в ужасе спросил Борис Николаевич, понимая, что теперь, без хвоста, крыльев и двух других голов, он уже не дракон и тем более не птица Феникс, а так, червь земли.

— Как что?— почти нежно, как ребёнка, спросил его в ответ Владимир Владимирович.— Размножение. Помнишь, ты же с детства хотел узнать, как размножаются драконы. Вот так они и размножаются.

— И… и что теперь будет?— спросил Борис Николаевич.

— Ничего нового,— терпеливо объяснил Владимир Владимирович,— Ты будешь ползать, потому что летать не можешь. А я буду летать, поджигать и возрождаться.

— А Сергей Кужугетович?— вспомнил Борис Николаевич.

— Куда он денется,— сказал Владимир Владимирович и поднял хвост. В хвосте Борис Николаевич с удивлением признал своего раскосого друга. Хвост приветственно помахал ему.

— Как же… как же я теперь буду возрождаться?— спросил Борис Николаевич, чувствуя, что прежние возможности для возрождения теперь ему не светят.

— А ты уже возродился,— улыбнулся Владимир Владимирович.— Реинкарнировал, так сказать. Думаешь, ты всё ещё дракон? Неправда. Дракон теперь я. А ты ползи, ползи…

И Борис Николаевич пополз, с удивлением чувствуя, что ему больше не хочется кровавой пищи. Ему хотелось чего-то простого, вегетарианского. Радостно пополз он по листку, пожирая его (как и всегда пожирал то, по чему ползал),— и мало кто обратил внимание на бездумную зелёную гусеницу, которая ороговевшими челюстями прокладывала себе путь в зелёной гуще.

Впрочем, и гусенице-то, стремительно забывавшей своё имя, не было уже никакого дела до яростного хлопанья крыльев и трескучего гудения пламени, которое всё отчётливее раздавалось позади неё.


* Новелла Матвеева — по другому, впрочем, поводу.
** «Король Лир», акт 1.

// «ФАС», №1(10), 14 января 2000 года

Дмитрий Быков

Проданная правда

Если бы Гена не продал правду, о нём вряд ли можно было бы сказать хоть что-нибудь определённое. До такой степени стёрты были черты его гладкого желтоватого лица, до того заурядны казались деликатные, но без особого политеса манеры, так приятен и, однако, совершенно лишён индивидуальности был его голос, не высокий и не низкий,— словом, идеально подходя на роль хранителя правды, а то и самого вождя, он никак не выглядел виновником краха своей стаи.

Кто заподозрил бы в столь округлом и для всех удобном человеке, который никогда ничему толком не учился, ничего не знал и ничего не любил, первопричину великих потрясений? Напротив, только таким и можно было доверить всё, чем владели Генины единомышленники,— а именно землю и правду.

Правда эта была у них с 1912 года, с того самого рокового 5 мая, когда она таинственным образом возгорелась из искры. Ни один здравомыслящий человек не верил, что из искры может что-либо возгореться, а уж тем более правда, но первый хранитель правды так дул на искру, что раздул из неё всё желаемое. Этой правды никто толком не видел, потому что уж больно загадочная это была субстанция — она обладала способностью ежедневно меняться в зависимости от обстоятельств, но это-то её свойство и делало поджигателей совершенно непобедимыми. Правда была не только коллективным агитатором и коллективным пропагандистом, но и коллективным организатором. Она имела три священных источника и три неделимые части. Она была конкретна. Она была всегда одна и та же, но при этом каждый раз другая, и в этом заключалась её диалектика.

Многие, и притом не худшие, умы свихнулись, пытаясь отыскать эту правду. В поисках её они резали лягушек, ходили в вонючие крестьянские избы, шли на каторгу, вглядывались в дно стакана, но никому из них не приходило в голову, что правда раздувается из искры. И уж тем более не могли предположить все эти примитивные существа, что настоящая правда должна меняться в соответствии с нуждами своих обладателей: это было открытие, сопоставимое с одновременно доказанной теорией относительности. Овладев священной правдой, которую, подобно огню, поддерживали специально обученные хранители, будущие Генины единомышленники оказались перед всем миром в подавляющем большинстве, за что и получили название большевиков. Для краткости, впрочем, они называли себя просто «б», чем дополнительно подчёркивалась великая изменчивость правды.

С помощью своей диалектической правды большевики сначала победили всех оппонентов, потом счастливо избавились примерно от трети родного народа, объяснив это его интересами, и не вызвали в нём ни малейшего ропота, Иноземные полчища пытались выведать у большевиков их правду, но те не выдавали её никому-прежде всего потому, что правда эта вообще не подлежала словесному оформлению, и ни один Кибальчиш не мог бы внятно её сформулировать, даже желая пойти навстречу настойчивым просьбам буржуинов. Эта же правда позволила большевикам совершенно разорить и охмурить богатую и разумную страну, сохраняя её, однако, в полном своём подчинении. Немудрено, что день обретения правды — 5 мая — отмечался в стране большевиков как национальный праздник. В этот день страна награждала тех своих сыновей, которые раньше других поняли, что главное для познания правды — не искать правды. Правда была как царствие небесное: она открывалась не искавшим её. Достаточно было сказать «Я прав!» — как правда, наподобие верного Мухтара, была тут как тут и ластилась к своему обладателю.

Хранителями её как раз и назначались простые люди со стёртыми чертами и нехитрыми фамилиями — Афанасьев сын, Фролов сын, Петров сын… Гена отлично вписывался в этот ряд и с детства мечтал достичь поста хранителя, поскольку всё необходимое у него было, и главной полезной чертой, обещавшей ему триумфальную карьеру, была его редкостная, невытравимая серость. Серость была во всём — в названии города Серова, которому повезло стать родиной Гены, в Гениных глазах и волосах, словах и трудовой биографии. Поработав токарем и послужив в армии. Гена издали начал свой долгий путь к правде — сначала он получил в своё распоряжение смену, с обладания которой начинали многие будущие правдоохранители. Смену Гена держал в кулаке и вскоре довёл её до уровня собственной серости, что не осталось без поощрения. Его призвали в столицу и вручили облегчённый, молодёжный вариант правды, ещё не дававший власти над миром, но позволявший постичь великую относительность заветной субстанции. После нескольких досадных проволочек Гена вплотную приблизился к осуществлению своей мечты и по достижении сорока лет с небольшим в торжественной обстановке получил-таки правду.

Трепеща и замирая, переступил Гена желанный порог. На самом высоком этаже многоэтажного правдохранилища, в кованом ларце за семью замками, под стеклянным колпаком дожидалась правда. Гена знал, что она даст неограниченные возможности и любые права. Он повернул семь ключей в семи замках и, затаив дыхание, откинул крышку… Человеку, никогда не видевшему правды и привыкшему к мысли о её всемогуществе, трудно объяснить, что предстало перед его взором. Гена увидел нечто скукожившееся и пожелтевшее от времени, нечто жалкое, пыльное, грозящее вот-вот рассыпаться в прах. Та грозная, стальная и кровавая правда, о которой он был с детства наслышан — правда цвета штыков и кремлёвских звёзд, шинелей и мировых пожаров, золотых колосьев и вывороченных внутренностей,— теперь лежала перед ним, благоухая портянками.

По сравнению с Гениным идеалом, дававшим ключ к тайновластию, она выглядела примерно так же, как сброшенная кожа царевны-лягушки на фоне её подлинного великолепия. И так же, как у Ивана-царевича, первым побуждением Гены было сжечь к чертям собачьим эту кожу, обманувшую его лучшие ожидания. Но, в отличие от своих предшественников, он был парень расчётливый и понимал, что сжечь всегда успеется,— можно попробовать для начала извлечь из своего нового положения какую-никакую выгоду. Надо сказать, что во времена Гениного провозглашения хранителем интерес к правде во всём мире несколько поутих, никакие буржуины не бились за право обладания ею, и Гене начало казаться, что он остался с самым что ни на есть неликвидным товаром на руках. Но мировой капитал не дремал. Гена пал жертвой первого же искушения: хитрый, порочный старый грек подкрался к нему с мерзким нашёптыванием: «Правда хорошо, а счастье лучше».

— Продай правду!— шипел развратный грек.

— А много ли дашь?— тихо, чтобы не услышали товарищи по партии, спрашивал Гена.

— Да уж не обижу!— шептал коварный соотечественник гречневой каши.

Тем временем большевики начали надоедать Гениным сородичам. Конечно, это не мешало им сохранять всевластие, но ропот нарастал, и Гена благодарил Бога, в которого не верил, что на его счастье нашёлся глупый грек, согласившийся за приличные деньги купить такой неходовой продукт. В назначенный день грек явился к Гене и принёс с собой полный сундук драгоценностей. Гена вынес ларец с правдой и по требованию грека расписался кровью. Стоило ему изобразить свою нехитрую подпись, как в комнате запахло серным дымом и лампочка подозрительно замигала, а сам Гена почувствовал себя так, словно из него вынули позвоночник.

— Что это?!— пролепетал он.

— Это что же, это так… это ничего…— успокоительно зашепелявил грек, подхватил ларец и устремился к выходу. У самой двери он обернулся на враз ослабевшего Гену, демонически расхохотался и ссыпался вниз по лестнице. Сквозь громовой хохот он кричал на чистом русском языке:

— Дурак же ты, братец! Ха! ха! ха!

Не успела за греком захлопнуться дверь, как в кабинет Гены вбежали испуганные вожди большевиков — и, увидев сундук с драгоценностями и копию договора, всё поняли.

— Что же ты наделал!— в ужасе застонали вожди, и Гена увидел, как драгоценности в сундуке превращаются чёрт знает во что: рубины — в красных жуков, изумруды — в лягушек, а бриллианты — в омерзительных медуз*. Договор вспыхнул и предстал горсткой пепла.

— Ты же правду продал, Гена!— с горькой укоризной сказали вожди.

— Господи, да кому она нужна такая!— оправдывался поражённый Гена,— Через месяц нам бы приплачивать пришлось, чтобы её взяли!

— Дурак же ты, братец!— дословно повторяя грека, качали головами вожди,— Ты думал, наша правда розами пахнет? Нет, голуба, она такая, какая есть. Да только у кого она, у того и сила. Ты же сам читал: наше учение всесильно, потому что верно, и наоборот! Ты знаешь, что теперь будет? Не знаешь? А мы тебе скажем: ничего у нас не будет. А у них будет всё. Проворонили, выпустили мы из рук нашу правду, недостойному вручили ключи!

И вожди покаянно повалились на колени перед портретом первого правообладателя, но он только щурился презрительно, словно говоря: «Продали, продали… и кому?— греку!».

И точно: не только грек, но и заокеанские его хозяева с того дня быстро пошли в гору, чуть было не захватили мир, сделались в нём единственной реальной силой, а большевики пришли в такой упадок, что их чуть было не запретили, оставив легальными только потому, что под запретом они ещё могли привлекать сердца, а на поверхности не вызывали у народа ничего, кроме омерзения. И всякий мог бросить им в лицо:

— Что, суки? Продали правду? Да её у вас и не было, у скотов…

— Была, была и есть!— нестройным хором кричали вожди.

— А вот и нету! Правда у заокеанских воротил!— и увы, злопыхатели были правы.

Что до самого Гены, ему с тех пор решительно ни в чём не было удачи. Делался ли он вторым лицом в родной партии — и партия проигрывала выборы, хотя за два месяца до них казалась гарантированной победительницей. Назначали его за округлость манер спикером в парламенте — и парламент превращался в рассерженный улей, где депутаты дрались, лаялись или спали, но ни одного разумного решения принять не хотели и не могли. С богатством у Гены тоже не вышло: стоило ему попытаться наварить деньжат под предлогом основания в родном городе таинственной академии национальной безопасности, как об этом появилась публикация в местной демократической газете. А не успел Гена подать на газету в суд, как женщину-депутата, автора публикации, зверски убили. Так что Гене опять не повезло. Он, правда, в полном соответствии с нравами своей родной партии пытался подать в суд на мёртвую, но удостоился лишь общего презрения.

Дошло до того, что, когда Гена возжелал стать губернатором подстоличной территории и имел все шансы получить вожделенную должность, победа и тут не обломилась ему, хотя шла прямо в руки. Соперником Гены оказался генерал, выше всего ставивший честь мундира, известный крутым нравом и ненавистью к любому, кто осмелился бы намекнуть на малейшее его несовершенство. Генерал даже основал со своим другом, неумолкаемым певцом и сомнительным бизнесменом, движение «За то, чтобы все заткнулись». Проиграть такому человеку было попросту немыслимо, и Гена в душе торжествовал победу — все опросы общественного мнения давали ему верных десять процентов перевеса. Но отсутствие правды магическим образом сработало и тут, и верный выигрыш уплыл у Гены из рук. Не помогла и поддержка правительства, и энтузиазм чиновничества, и гладкая речь — Гену явно вытесняли на свалку истории. Ни ему, ни его единомышленникам в стране ничего больше не светило.

Нет, не сказать, чтобы большевики так уж легко смирились с потерей правды. Но за время своего всемогущества они так одрябли телом и ожирели духом, что все попытки вернуть заветный ларец ни к чему, кроме горького разочарования, не привели. Один богатырь по пути в Грецию завяз в болоте, да там и обустроился, командуя мелким гнусом. Другой привлёк на свою сторону всяческую нечисть, получил от Бабы-Яги волшебный клубочек, который должен был привести его в Грецию, но по пути уморился и продал клубочек владельцу туристической фирмы, а владелец, не будь дурак, лихо наладил с его помощью регулярные туры на Кипр. Третий герой благополучно достиг Греции, прихватив с собой почти всю партийную кассу, но, оказавшись в этой процветающей стране, да ещё в непосредственной близости от правды, понял, что возвращаться ему нет никакого смысла. Там он теперь и живёт и, говорят, не бедствует.

— Эх, вы,— глумилась отечественная нечисть.— Куда вам правду выручать? Вам на печи лежать, под себя ходить…

Но горький этот упрёк, излетавший из красно-коричневых грудей последних истовых большевиков, не трогал их вождей. Лишившись своей правды, они медленно догнивали, уже не заботясь даже о сохранении вертикального положения. У них не хватало сил даже проклясть Гену, и он так же мирно доживал среди них, не мечтая уже ни о могуществе, ни даже о богатстве.

А русская правда, дающая все права, так и лежит в своём ларце за семью печатями. Лежит и ждёт богатыря, который вырвет её из лап поганого грека, вернёт в Россию и устроит в ней такое, что ух, и ах, и хрясь, и блямс, и бздым, и тарара. Ведь мы такие правдолюбы — совершенно никуда без правды! Будет она — будет и хрясь, и блямс, и бздым, без которых нет нам на свете ни покоя, ни смысла, ни счастья.

*

Образ сундука с драгоценностями, превращающимися в ядовитых гадов, заимствован автором из его любимой сказки Александра Шарова «Мальчик-одуванчик и три ключика».

// «ФАС», №2(11), 20 января 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Точка джи

Жила-была одна страна, не так чтобы молоденькая, не то чтобы вовсе дряхлая, порядочно-таки затрёпанная своею нелёгкой долей, но на понимающий взгляд, особенно если отмыть и дать отоспаться, очень даже ягодка.

Была у этой страны одна печальная биографическая особенность: ужасно ей не везло на мужиков. Один бил смертным боем, другой опыты ставил со злаками, третий был староват для таких забав и просто забыл про неё, полёживая на печи. С остальными тоже не лучше получалось, хотя все они удерживались в рамках обозначенной парадигмы: битье — опыты — сон на печи.

И вот однажды под Новый год страна думала-думала и решила попросить женишка у Деда Мороза:

«Милый Дедушка Мороз,— коряво написала она натруженной рукой и чуть было не вставила «возьми меня отсюда», однако вовремя вспомнила, что забирать её неоткуда, поскольку сдвинуть её с занимаемой территории многие пытались, но в силу чрезмерных масштабов никто не преуспел.— Очень я со своим благоверным замучилась и прошу тебя забрать его на заслуженный мною отдых. А взамен принеси мне, пожалуйста, на праздник хорошего женишка, а то сватаются всё какие-то…— страна задумалась, с трудом подыскивая синоним для того слова, написанием которого не хотела огорчать дедушку,— …прости Господи».

Отправила письмо и стала ждать у окошка, заодно сердито затыкая ватой свистящие холодом щели, что по-хорошему надо было сделать ещё осенью.

И пришёл Дед Мороз с большим мешком и стал, как зайцев, поочерёдно доставать из мешка женишков, а страна их в той же последовательности отвергать.

— Этот чем тебе нехорош?

— Противный он. Как с утра выгонит на физзарядку, так и ломайся потом весь день. Убери его с глаз моих.

— А этот?

— И этот гадкий. Сам плешивый, а глаза хитрючие. Эдак он у меня сундук с приданым сопрёт, да меня же и засудит!

— Ну вот тебе… от сердца отрываю!

— Тьфу, пропасть! Бойкий, потный, языком бла-бла-бла, руками машет, чисто чёрт из кина! Сувай его обратно!

— Разборчива ты больно, матушка. Глянь, вот тебе мужчинка отменный.

— Да ну тя на фиг, дед. Я ж ни слова не пойму, чего он плетёт: волос кучерявый, и сам весь кудреватый. С ним скандалить никакого моего удовольствия: завсегда в виноватых останусь.

— А этот?

— Смуглый сильно, да ещё в белых портах. А старого ты себе оставь, мне он не нужон. От него на печи только тесно станет.

— Так возьми молодого.

— Ну е-моё, дед! Ты мне ещё грудного предложи, чтоб писался!

— Да ты сама-то знаешь, чего хочешь? Сядь вот да подумай, чем гонять старика: «Принеси, мол, то не знаю что!» А надумаешь позови.

Дед Мороз сердито дохнул на страну холодом, так что у неё аж всё Зауралье свело, и исчез.

И стала страна думать и список составлять. «Во-первых, чтоб был ни молод, ни стар, а в самом расцвете сил. Чтоб ни плешив, ни кудлат, а в меру причёсан. Чтобы водки не пьянствовал и безобразия не нарушал. Чтобы деньги в дом приносил, из дома не уносил, в долг не просил и вообще экономил. Только не за мой счёт. Чтоб обеспечил процветание, а пахать в три пота не гонял. Чтобы с соседями дружил, но тувалет свой чтоб от нашего забора перенесли и впредь на нас хвоста не подымали! Да ещё в амбаре у нас шершни живут, он бы их как-нибудь оттедова… вывел бы напрочь. Со всей строгостью, но погуманнее как-нибудь. Чтобы оркестром не дирижировал и горшков не бил. Но чтобы на печи не лежал, как дырявый валенок, а был, как это, мобильный! Говорит пусть складно, но без выкрутасов. Скромный, но решительный. Главное, дисциплинированный чтоб. И пусть все его слушаются». Тут страна вспомнила, как она ещё молодушкой была, и решительно приписала: «Лучше военный». Потом ясно представила, каково быть офицерской женой, и добавила: «Но не совсем». Посоображав ещё немного, вписала существенное: «Чтоб супружеского долгу не забывал. Но только никакого садо-мазо, прости Господи».

Наверно, надо бы ещё про внешность написать. Умные глазки, чувственные губки, а усов, бород, бровей или, того хуже, бакенбардов не надо. Нет, решила она, это как-то уж очень по-рыночному выходит. И написала: «Обеспечу любовь и поддержку состоятельному нестарому мужчине с серьёзными намерениями без вредных привычек. Желателен жёсткий, немногословный и мобильный».

— Это я запросто,— сказал Дед Мороз и вынул из мешка мобильный телефон.

— Это что?— в ужасе спросила страна.

— Ну ты ж просила! Жёсткий,— в доказательство Дед Мороз постучал телефоном себе по лбу. Немногословный за такие деньги не разговоришься. И мобильный. Чего тебе ещё надобно?

— Я живого просила, состоятельного…— робко прошептала страна.

— В каком смысле состоятельного?— ехидно спросил Дед Мороз.

— Ну в этом… как это…— растерялась страна.

— Типичное То Не Знаю Что,— вздохнул Дед Мороз, ознакомившись со списком.— Ладно, попробую. Только учти: рекламации не принимаются. Восемь лет с ним париться будешь.

И снова пропал, на прощание приморозив ей томскую область.

В Новый год страна сготовила салат, купила в магазине торт «Мечта», нарядила ёлочку и села ожидать, когда Дед Мороз принесёт женишка в подарок. Вместо Деда пришёл старый муж и сказал, что решил исполнить её самое заветное желание («Неужто двухнедельный тур на Гавайи?» — не успела обрадоваться она), а потому подаёт в отставку и уезжает в Святую Землю замаливать первородный грех. Пожелал ей счастья в личной жизни и умчался, прихватив из заветного сундучка дачу и три четверти оклада от иконы «Президент Всея Руси во славе своей».

И тут под ёлочкой что-то зашевелилось. Глянула туда страна — а там сидит небольшой мужичок, причёсанный на проборчик, и смотрит умными глазками.

— Ты кто?— удивилась она.

— Я твой суженый-ряженый,— просто отвечал он.— Я твоё счастье, твой избранник, твоё То Не Знаю Что, прибыл для исполнения обязанностей законного мужа согласно распоряжению от тридцать первого декабря сего года!

— Дед, а Дед!— воззвала страна.— А чегой-то он такой невзрачный?

— Получите согласно перечню!— сказал Дед Мороз, выражая лицом злорадство.

— Сговорились вы, что ли?— возмутилась страна и неожиданно заметила, что избранник давно вылез из-под ёлки и приступил к осмотру печи.

Не низок не высок, не лыс не кучеряв, скромный, но решительный, на печи не лежит, горшков не бьёт, дирижированью не обучен, вредных привычек не имеет… пока…

— А чего говорит так странно?— спросила она, с опаской поглядывая на избранника, выходящего из чулана.

— Как просила, так и говорит. Все строго по списку: военный, но не совсем, намерения серьёзней некуда, безобразия твоего не нарушит. Усов нет.

Суженый тем временем скрылся за дверью, и вскоре раздались его быстрые шаги по кровле и в подполе одновременно.

— А чего он все время шастает?— растерялась страна.

— Мобильный,— состроил рожу Дед Мороз.

Снаружи раздался непонятный шум, Страна выглянула за дверь и увидела, как избранник с грустной сосредоточенностью откручивает хвосты соседям, истошно вопящим о правах человека. На месте амбара с шершнями чернела горка выжженной земли.

Две недели, вплоть до Старого Нового года, разборчивая невеста вопрошала Деда, что это за подарочек он ей преподнёс. Даёт ей, например, суженый денег («Как просила», замечает Дед) и тут же забирает их («Обеспечивает процветание», комментирует вредный старик). Сажает детишек играть в монопольку («Укрепляет госсектор», говорит Дед), а потом отнимает все фишки («Не допускает передела собственности», гордо извещает Мороз). То скажет ей, что так её правая рука хотела, то голова, то сердце. То левая нога.

— Да что же это он делает такое непонятное?— удивилась страна, глядя, как суженый продолжает ежедневно ходить к соседям, приглашая их в гости, гладя по головам и попутно пребольно ущипывая за бока.

— Соответствует твоим чаяньям!— пояснил Дед с ухмылкой.— Говорил же, сперва сообрази, чего ты хочешь. Хотела Не Знаю Что получила Не Знаю Что. Теперь сама разбирайся, а моё время вышло.

Чихнув напоследок гриппом, отчего у страны тут же заложило весь екатеринбург, Дед Мороз исчез окончательно.

Стоило ему пропасть из поля зрения страны, как её прежние женихи заметно активизировались и принялись выстраиваться под суженого: некоторые подлаживались, иные прогибались, а иные и просто ложились под него.

— Э, э!— осадила их страна.— Вы, кажись, посягаете на мои супружеские права!

— Что делать, матушка!— пояснил один из женихов, самый бойкий.— Сначала он нас, а потом, даст Бог, с его милостивого соизволения и мы тебя понемножку!

— Не подряжалась я так-то, чтоб вы сперва друг с другом, как нехристи, а потом меня всемером!— роптала страна, глядя на эти игрища.

— Да не сладить ему одному-то,— говорили женихи, а сами знай покряхтывали.— Ты ж хотела консолидации? Вот тебе и консолидация: вишь, какую мы летку-енку танцуем!

И впрямь, вся компания выстроилась в колонну, сзади встал суженый и колонна мигом подравнялась, как бы насаженная на шампур. В стороне остался только кудреватый, мудреватый, который кричал, что один главный суженый на страну это недемократично.

— А ты бы как хотел?— спрашивала страна с недоверием.

— Демократично это когда правоцентристская коалиция во главе со мною,— с достоинством пояснил кудреватый.

— Это что ж за коалиция?— изумилась страна.

— Я, лысый и писающийся.

— Ну, милай,— отвернулась от него страна.— сам давай совокупляйся со своими правоцентристами. Я ж тебе не Штирлиц, чтоб любить только стариков и детей.

Суженый тем временем выполнял супружеские обязанности всё активнее, но понимал их довольно своеобразно. Во-первых, он неутомимо лазил по всей стране, заставляя её непрерывно почёсываться и хихикать от щекотки. Во-вторых, он непрерывно и очень сильно хлопал её по разным местам, утверждая, что обнаружил в складках затаившегося шершня. Главное же, своими прозрачными бесцветными глазками он успел до такой степени обворожить всех чад и домочадцев страны, что они дружным хором жужжали ей в оба уха: «Дайся ему, дайся ему!».

— Подождите, я ещё не выбрала!— оправдывалась страна.

— Выбери досрочно, не то у него рейтинг упадёт!

— Что упадёт?

— Что, что! Будто не знаешь! На что он тебе нужен с упавшим рейтингом, ты ж хотела состоятельного! Может, тебе этих хочется? Так у них рейтинги давно висят, по три процента осталось, а у него пятьдесят пять с копейками!

— Столько не бывает!— ужасалась страна,— Мамочки, как же я с ним буду!

— Ничего, милая,— утешали родственники,— усатого тридцать лет терпела, а у него за сто зашкаливал, до сих пор, чай, все болит…

— Так ведь я ж при нём в сплошную дыру превратилась!— с ужасом вспоминала страна.

— Зато боялись тебя все!

— Ну ладно, ладно… Но он мог бы хоть программу свою изложить!

— Обломись!— скомандовал в эту самую секунду суженый, и хотя команда относилась к очередному шершню, страна её сочла за экономическую программу.

«Ну-к что ж, ничаво,— подумавши, рассудила она.— Не хужей всякой другой. Коротко, ясно, непонятно что ещё нужно от экономической программы?». Тем более что у предшествующего суженого программа была почти такая же лаконичная, но менее приятная: «Перебьёсся!». Так и перебивалась восемь лет с хлеба на квас, с петли на удавку.

Между тем приближался день свадьбы, когда страна должна была заявить об окончательном выборе. Со дня помолвки прошло три месяца, за каковое время суженый успел обползать её всю, в особенно горячих точках побывав даже не по одному разу, но к главным обязанностям не приступал, блюдя законы. Только рейтинг показывал издали то ли обнадёживал, то ли грозился.

— Ты бы хоть, голубчик, порассказал мне, что делать-то будешь со мной,— спрашивала страна, с трудом отыскивая суженого в своих складках. Он уже помнил все её трещинки.

— Я, мать, борьбой занимался,— отвечал суженый.— Все как есть важные точки на теле знаю, и даже точку джи. Слыхала про точку джи?

— От неё, говорят, самый кайф,— мечтательно вздыхала страна.— А где ж она?

— Вот и увидишь,— немногословно отвечал суженый и снова нырял в очередную складку, где обвораживал холодными глазками недоверчивых поначалу жителей.

Свадьбу справили пышно, суженый, ставший наконец новобрачным, поблагодарил гостей, свернул обед («Не люблю церемоний»), мягко выпроводил иностранных гостей и пояснил, что ему не терпится остаться с молодой женой.

— Диктатура,— в один голос, но на всякий случай не очень громко сказали кудреватый, писающийся и лысый.

Но новобрачный расслышал.

— О диктатуре,— сказал он очень ровным голосом,— больше всего говорят те, кто на самом деле мечтает о собственной диктатуре. Усвоили? Не слышу!

Впрочем, и слышать особо было нечего, потому что из правоцентристской коалиции донеслось характерное журчание, а это означало, что они всё поняли. Новобрачные удалились в покои.

…31 декабря того же года Дед Мороз, как водится, прибыл на территорию страны.

— Ну, что скажешь, матушка, как тебе с новым мужем?— спросил Дед, удивляясь, что его никто не встречает. Холод стоял в стране, над которой голубело ледянистое небо цвета глазок суженого. Народишко шевелился вяло, и даже пылкая оппозиция помалкивала. Всё было как-то замедленно и ровно, словно погрузилось в ледянистый кисель.

— Хорошо ль тебе, спрашиваю?!— воскликнул Дед, поражаясь такому равнодушию.

— Что воля… что неволя… всё одно,— донеслось из алькова. Это в полусне бормотала страна.

— Ахти, да как же он это сделал?!— вопросил Мороз.— Такая всегда оживлённая была, до буйства доходило!

— Точка джи,— отвечала страна из полузабытья.— И так мне, дедушка, хорошо стало… прямо как никогда…

— Что за точка?— недоверчиво осведомился Дед.

— А вот я тебе сейчас покажу,— послышался ровный голос, и Дед Мороз почувствовал не очень сильное, но уверенное нажатие не совсем даже понятно куда. Как бы то ни было, он ощутил небывалое спокойствие и безразличие. стойкое нежелание шевелиться и жажду покоряться. Вся его прежняя суетливая жизнь, полная раздачи подарков и беготни по бедным семьям, лазанья по каминным трубам и исполнения идиотских желаний, представилась ему напрасной и утомительной. Ему захотелось лежать в сугробе, с полною инертностью относясь к тому, что с ним сейчас сделают. Он почувствовал даже некоторое сокращение своих мыслительных способностей, да и зачем ему было думать в этом необычайно приятном состоянии? Сила воли у него тоже начисто атрофировалась, и он начал было заученно произносить «Что воля… что неволя… всё одно…», но вспомнил о миллионах ожидающих его малюток, стряхнул с себя оцепенение и трезвым взглядом оглядел страну. Он ещё много кому и много чего был должен, а она, кроме денег, никому и ничего.

— Понравилось?— спросил суженый.

— Ничего, приятно,— рассеянно отвечал Дед Мороз.— И надолго с ней такое?

— Как получится,— пожал плечами суженый.

— Есть, пить не просит?

— Да зачем ей теперь есть. Она видит, что я бегаю, ну и сыта. Ты ступай, Дед, ступай. Тебе же меньше беспокойства. Она тебя теперь в ближайшие восемь лет ни о чём не попросит.

— А… ну-ну,— не очень уверенно сказал Дед Мороз и сначала медленно, а потом всё быстрее понёсся в свою Лапландию, где долго ещё отогревался горячим чаем.

А страна в своём полусне почти ничего и не заметила:

— Энто ктой-то приходил?

— Новый год приходил, спи,— отвечал муж.

— А чего ему надо?

— Ничего не надо, пришёл и ушёл. Нечего ему тут делать.

— Энто правильно,— сонно сказала страна.— Как у нас там, всё в порядке?

— Всё штатно,— лаконично ответил муж.

— Ну и хорошо,— с трудом проговорила страна.— Теперь вообще всё хорошо, давно бы так. И чего я, дура, страдала?

Сходила под себя, повернулась на другой бок и продолжила поступательное движение по своему особому пути.

// «ФАС», №3(12), 27 января 2000 года

Дмитрий Быков

Хороший Серёжа

Ястребами женскими их называли в той стране за то, что при всей своей формальной ястребиности — воинственном кривом клюве, блестящем оперении и жёлтых когтях — они были востребованы главным образом женщинами. Даже на базаре они продавались в придачу к зеркалам — правда, птица была редкая и стоила дорого. Иная красотка, напудрясь или нарумянясь, долго смотрелась в волшебное стекло, после чего кокетливо спрашивала:

— Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?

Ярко раскрашенная птица, обладавшая вдобавок дивной способностью менять окраску в зависимости от настроения владельца, высовывала голову из-под крыла и бойко отвечала в своей манере:

— Кррасота несррравненная!

За это умный попка получал своё печенье и до следующего прихорашиванья беззаботно раскачивался в клетке, звоня в колокольчик или кокетливо поглядывая из-под крыла. Только печенья ему надо было много: не волнистый, чай, попугайчик!

Использовать ястребов в большой политике первым предложил главный и, вероятно, единственный администратор той страны — человек, чьи хитрость и дальновидность вошли в пословицу. Он обратил внимание на солидность и самоуверенность разноцветных птиц, которые даже очевидную ерунду произносили столь уверенно и бойко, что и самому упорному скептику внушали подобие веры. Надо заметить, что в должности официального рупора главы государства в тех краях всегда использовалась птица (таков был обычай с древнейших времён), но особенности последнего главы были таковы, что ни одна птица долго при нём не задерживалась. Птица-секретарь, призванная на должность первой, оказалась при ближайшем рассмотрении дятлом: с тупой и утомительной принципиальностью разъясняла она главе его истинные обязанности и правила хорошего тона, что в конце концов надоело нетерпеливому властителю. На место дятла пригласили соловья, который разливался при первой возможности и до поры убаюкивал вождя своим сладкозвучием, а на досуге пописывал элегии и оды. Лучшего секретаря нельзя было и желать: недалёкая и тщеславная птица могла заморочить своими руладами кого угодно, но на поверку оказалась вульгарным глухарём. Собственное сладкопевство помешало секретарю расслышать, как завистливое окружение клевещет на него главе. Главе внушили, что его соловей — водоплавающий. Искренне желая сделать подчинённому приятное, глава во время пароходного круиза с размаху зашвырнул секретаря в родную якобы стихию, где тот чуть было не утоп и от волнения лишился голоса. Пришлось расстаться и с этим.

Следующим на пресс-секретарской должности около года пробыла загадочная птица, которая во время одного из переворотов, происходивших при главе чуть ли не ежегодно, стремительно перелетела на правильную сторону. Тем не менее и эта птица оказалась не тем, чем казалась: после года её вполне безликого пресмыкания выяснилось, что это вообще рептилия в чистом виде, рождённая ползать и в силу этой причины летать не могущая. Где ей было поспеть за мыслью главы! На верной же стороне она оказалась лишь потому, что по вечной пресмыкательской медлительности не успела переползти на противоположную. Глава без сожаления прогнал нелетающего секретаря и задумался о новом. Тут-то администратора и осенило.

Надо сказать, что лучшего выбора сделать нельзя: обладая солидной внешностью и ястребиным взглядом, ястреб женский никаких хищнических качеств сроду не имел. Он питался печеньем, не выносил не то что мяса, но и вида крови, а главное, был совершенно ручным. При первом представлении главе его нового пресс-секретаря последний произвёл на придворных самое благоприятное впечатление.

— Серрёжа хорроший!— воскликнул пресс-секретарь, расшаркиваясь и рекомендуясь.

— Сойдёт,— сказал глава.— С ястребом на плече — это стильно. Типа ведун.

С тех пор он предпочитал появляться на людях исключительно с верным секретарём, который отменно вписался в новую роль. Выступая на регулярных встречах с журналистами, ястреб женский окидывал их ястребиным взором и бодро сообщал:

— Ррукопожатие кррепкое! Рработает в ррезиденции! Бодрр!

Дамы были от него без ума:

— Душка!

Случались, правда, и курьёзы. Главу не предупредили, что его новый помощник обладает чертами хамелеона. Однажды, когда глава выехал на какой-то корабль Северного флота, оперативная птица перекрасилась в патриотические цвета, и вождь, не признав ближайшего помощника, на полном серьёзе спросил его самого: «А где ястреб женский?». Но команда немедленно обратила всё в шутку — этим навыком птица пресс-секретарь обзавелась в первую очередь. Когда вождь неожиданно вспоминал своё партийное прошлое и временно перевоплощался в обкомовца, заявляя на весь мир, что мы в случае чего перекусим глотку кому угодно (такие проговорки случались у него раз в год, обычно в Азии), сметливый ястреб немедленно заявлял:

— Перреводчики перрестарались! Перревожупрравильно: пррезидент прредложил пррисутствующим перрекусить!

Инцидент немедленно разрешался к общему удовольствию.

Перелом в карьере птицы настал внезапно: столичный мэр, втайне мечтавший о верховной власти, но панически боявшийся хоть как-то это обнаружить, стал постепенно набирать себе команду новых имиджмейкеров. Прежде он по большей части (как оно и принято было в тех краях на должности наместника) пользовался услугами муравьедов, известных столь длинными и гибкими языками, что подставляться под их облиз — одно удовольствие. Вся команда столичного градоначальника по команде «Ноблесс оближь!» демонстрировала чудеса благоговения, и можно смело сказать, что такого отряда лизунов не было и у самого Гарун-аль-Рашида в его лучшие времена. Однако взять власть с одними муравьедами — задача неразрешимая, и градоначальник затаил мечту переманить к себе пресс-секретаря.

Однажды после особенно тёплой встречи глава, лаская столичного мэра взглядом, спросил:

— Чего ты хочешь? Исполню любое твоё желание, хотя бы ты и пожелал взять в жены дочь мою!

Заметим, кстати, что глава втайне надеялся именно на такую просьбу, которая не только польстила бы его отцовскому чувству, но и избавила бы от постоянного соседства злобной девчонки, совершенно замучившей его советами по имиджу и сомнительными дружбами. Но столичный градоначальник, набравшись храбрости, ляпнул:

— Подари ты мне ястреба женского!

Именно в этот момент между градоначальником и главой пролегла та роковая трещина, которая со временем превратилась в бездну, кишащую гадами. Чего только не говорили о причинах вражды — тут и ревность к власти, и зависть к кепочке, и даже тёмные слухи о несходстве литературных вкусов,— но истинная причина была в том, что градоначальник попросил у главы не то, с чем он охотно расстался бы, а то, что было ему необходимо как воздух. Однако царского слова назад не берут. Глава на прощание сжал птичку в крепкой руке, а потом широким жестом протянул градоначальнику:

— Бери, да потом не жалуйся!

Градоначальник, опасаясь более всего, что вождь передумает, сунул птицу под мышку и рысью побежал к себе на Тверскую. Там он усадил птичку в заранее подготовленное кольцо и приготовился слышать хвалы.

— Серрёжа хорроший,— привычно заметил ястреб женский.

— Ты смотри мне!— прикрикнул градоначальник.— Тут хороший только один, про других говорить не принято!

— Юрра хорроший,— послушно сказала птица, славившаяся быстротою реакции.

Именно с этого дня градоначальник начал свой поход на верховную власть. Муравьеды, понятное дело, невзлюбили нового фаворита, но им оставалось только смириться с роскошно оперённым гостем: он, как-никак, был истинный профессионал по части пиара и обладал феноменальным навыком прикрывать чужой срам. Как в прежние времена он исправно уверял журналистов в том, что у главы крепкое рукопожатие и бодррый настррой, так теперь он вещал со всех трибун, куда его сажали:

— Ррейтинг ррастёт! Вся Рросия тррепещет от ррадости! Пользуйтесь прримусом!— и прочую ерунду в том же духе.

Ястреб женский поменял и цвет: теперь он все отчётливее краснел, но не от стыда за столь поспешную смену убеждений, а потому, что его новый хозяин считал этот цвет более соответствующим эпохе. Правда, переменой цвета новые требования к птице не ограничились. От неё потребовалась не свойственная ей прежде агрессия, а заодно пришлось выучить несколько новых слов: коррупция, крровавый крремлёвский ррежим, перресмотрр прриватизации… Слушая эти возгласы, в которые птица не вкладывала никакого смысла (просто её теперь так учили), глава плакал:

— Что же он делает? Ведь я же с руки его кормил! Я ему, помнится, печеньица, а он мне: «Пррезидент всех рроссиян!» — и глава заливался слезами.

Однако устроен он был так, что долго плакать не мог и довольно быстро перешёл к решительным действиям. Вскоре столичный градоначальник узнал про себя столько интересного, что от телевизора его стало не оторвать. Что говорить, человек он был небезгрешный, за любую попытку усомниться в его святости лишал дара речи, да и кое-какие тёмные делишки были в его богатом прошлом. Но чтобы удавить трёх невинных младенцев, изнасиловать их мать и сожрать любимую собаку, у него попросту не хватило бы храбрости. Между тем из информационных и авторских программ первого телеканала он узнавал о себе и не такие новости. Тут только ястреб женский, сидевший на плече у своего хозяина во время всех телепросмотров, с ужасом понял, что ястребы бывают не только женские — главе государства удалось отловить мужскую особь, столь же неотразимую внешне, но вдобавок возросшую на кровавой пище. Сжимая в когтях окровавленные кости, в которых только слепец не опознал бы бараньих, ястреб мужской на полном серьёзе утверждал, что это суставы ближайшего соратника столичного мэра, а на следующей неделе он покажет и его внутренности. В стане градоначальника воцарилась паника.

К тому же мужской ястреб, которого по странному совпадению тоже звали Серёжей, активно использовал тот факт, что ястреб женский служит советником градоначальника. «Посмотрите, сограждане!— клекотал он воскресными вечерами.— Наш мэр советуется с птицей, которую на всех базарах продают как приложение к пудреницам! Мэр спрашивает у ястреба женского, он ли на свете всех милее! Это значит, что наш мэр — переодетая женщина! баба! тётка!» — и щелкал клювом так, что аудитория содрогалась. На экране между тем возникало изображение градоначальника сначала в кринолине, а потом и без. На Тверской царила тихая истерика.

Муравьеды нашёптывали мэру: «Это всё он, ваш новенький!» Сколько ястреб женский ни кричал «Врранье, сатррапы, инфоррмационное зомбиррование!» — народ ему не верил: теперь, увидев настоящего ястреба, публика уже не обращала внимания на крупную помесь попугая с хамелеоном и в открытую издевалась над недавним любимцем. Когда же в стране подвели итоги выборов и столичный градоначальник в ужасе обнаружил, что не получил и половины ожидаемых голосов, в его мировоззрении наступил роковой перелом. Он выдрал ястребу женскому полхвоста, разогнал пинками вернейших муравьедов, а его любимый примус так вскипел в прямом эфире, что залил кипятком троих нерасторопных журналистов, не успевших увернуться от его гневной струи. Две недели градоначальник зализывал раны, а на третью поплёлся в Кремль.

Пришлось выдержать унизительную процедуру получения пропуска, долгое томление в приёмной, равнодушие обслуги. Наконец преемник главы, со спокойной совестью отбывшего на пенсию, запустил в свой кабинет лысого гостя.

— С чем пожаловали?— спросил он сухо.

— Я бы вот это… птичку вернуть,— затоптался градоначальник.— Видите ли, я осознал свою неправоту. И теперь вот возвращаю вашу вещь,— с этими словами он достал из портфеля полузадохнувшегося, изрядно общипанного муравьедами ястреба женского и вручил его новому главе.

— Владимир Владимиррович хорроший,— хрипло произнесла птица, доказывая тем самым, что и в таком скорбном виде она не утратила главного инстинкта. Перья её начали медленно приобретать модный стальной цвет.

— Короче, вы всё поняли?— жёстко спросил новый глава.

— О да, о да!— воскликнул градоначальник.— Я крепкий хозяйственник и более ничего! Я считаю совершенно бесперспективной попытку так называемых правых сил того-этого…— здесь он замялся и стушевался.

— Идите и впредь не посягайте,— сказал новый глава, холодно глянув на градоначальника и протянув ему небольшую жёсткую ладонь. Градоначальник подобострастно пожал её и тут же ощутил, что такое настоящее крепкое рукопожатие.

— Кррепко?— спросила оживившаяся птица, поспешно вспархивая на плечо к новому главе и заглядывая в его нагрудный карман в поисках печенья.

Так что все легенды о том, что птицу-пресс-секретаря специально засылали в мэрию для развала пропагандистской работы, совершенно неосновательны. Её вернули как символ государственной власти, как скипетр и державу,— да и кроме того, не надо забывать, что на гербе той страны изображался именно ястреб женский. Он, если вы заметили, слева — эта голова смотрит в Европу. В Азию смотрит другая — ястреб мужской.

Прикинув, какая политическая сфера в его хозяйстве наиболее провальна, новый глава незамедлительно кинул новообретенную птицу на театр военных действий. Армия как раз была не в силах удержать одну спорную территорию: там обитало горское племя, способное существовать только в горах. В задачи войск входило сравнять горы с землёй, но задача явно выглядела неразрешимой. То есть стоило взорвать маломальскую гору, она тут же превращалась в груду обломков, а племени было решительно всё равно, горы мусора или горы камней громоздятся на его территории: была бы гора. Сколько бы ям ни рыли войска на месте гор, вокруг тут же вырастали горы вырытой породы, и добиться окончательной ровности никак не удавалось. Именно прикрывать эту вполне безнадёжную военную операцию послали ястреба женского, который для такого дела поспешно перекрасился в камуфляж.

Гордая птица, усевшись на главную скалу в привычную позу орла, завела свою песнь:

— Тррошев хорроший! Горры рразррушены арртиллеррией! Кррепости тррещат, горрода горрят, миррное население в восторрге! Дрружелюбные горрцы встрречают ррусских грромом оваций и крриками «Дрружба навек!»

И хотя население той страны прекрасно знало, чего стоят слова женских ястребов, но сам вид гордой птицы в камуфляже был столь убедителен и победителен, а главное — верить ей так хотелось, что и новая её роль была воспринята народом с горячим одобрением. Верит же любая косорылая уродина своему ястребу женскому, когда сажает его на плечо, смотрится в зеркало и вопрошает:

— Я ль на свете всех милее?

А гордый ястреб, хрустя печеньем, восклицает:

— Корролева кррасоты!

*

Эту сказку Дмитрий Быков передал в редакцию «ФАСа» 26 января. А через несколько часов мы узнали, что какие-то подонки зверски избили Диму. Мы не питаем иллюзий насчёт того, что московские следопыты найдут их: Быков не первый журналист, которому мстят за то, что он с блеском делает свою работу. Да, у Димы много врагов. Но гораздо больше любящих читателей, среди них и читатели «ФАСа». Поэтому «ФАС» уполномочен (Дмитрием Быковым) заявить: «Новые русские сказки» на страницах журнала будут продолжаться. Благо, сказочных персонажей, на взгляд автора, в российской жизни хватает.

// «ФАС», №4(13), 3 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Японская богиня, или Сэппуку

КОММЕНТАРИЙ ПУБЛИКАТОРА. Предлагаемый текст восходит к японской классической литературе — в частности, к самурайскому кодексу «Хагакурэ» — «Сокрытое в листве»), созданному Янамото Цунэтомо в начале XVIII столетия. Сэппуку — самурайское ритуальное самоубийство, исполнение которого обставлено множеством тонкостей, условностей и деликатностей последний год правления династии Сэ-мья, в пятнадцатый год Большой Перетруски, в восьмой год от обороны Белого Здания и в шестой год от разгрома Белого Здания, в третий год от праздника Последнего Гвоздя, Забитого в Коммунизм, и в третий же год от Чудесного Воскрешения Коммунизма Для Новых Битв не было в Империи женщины прекраснее Рин Хакамада, чьё имя на диалекте местных японцев означало «Не хочется, а надо»,— так звучал и её родовой девиз.

Женщина-самурай была в тех краях редкостью. Случались, конечно, крикливые вещуньи, требовавшие равных прав и поносившие мужчин, но они были либо уродливы, либо неучтивы. Главная поборница женских прав Я-Сама, что в переводе означает Мария Арбатова, только и умела, что приплясывать на базарной площади с давно надоевшей всем песней «Хороша я, хороша». Не такова была Рин. Рост её был около двух Кири (минимальная мера длины и влияния политика в описываемую эпоху.— Прим. публикатора), вес — не более чем вес Страшной Клятвы императора Бо-Риса (минимальная мера веса в описываемую эпоху.— Прим. переводчика). Лицо её было округло, как яблоко (символ политической непримиримости и гордой независимости в описываемую эпоху.— Прим. публ.). Волосы её были черны, как крылья демона Березовского (мифический персонаж столичной прессы тех времён.— Прим. перев.). Голос её был пронзителен, как взгляд десяти Доренок (бродячий актёр и разбойник описываемого периода, славившийся своей утончённой жестокостью и носивший на груди ожерелье из коленных суставов.— Прим. публ.).

К сему прибавим, что Рин славилась учтивостью и краткостью ответов, изяществом и благородством одежд, а также неуклонным соблюдением самурайских добродетелей. Никто не посмел бы упрекнуть отважную девушку в разврате. Даже муж её признавался, что видел её дважды в жизни — в день знакомства, когда, сражённый красотой Рин, сложил к её ногам свой Бизнес (минимальный свадебный подарок в описываемую эпоху.— Прим. перев.), и в день свадьбы. В остальное время они общались по мобильному телефону, будучи заняты спасением Отечества каждый в своей сфере.

Соломенные сандалии воина Рин надела в неполных тридцать, когда оставила частные занятия ради общественной борьбы. В парламенте и правительстве её знали как Исполненную Решимости. Пронзительный её визг во время побоища с оппонентами оглашал коридоры власти с регулярностью петушиного крика. «Хакамада преисполнилась»,— с уважением говорили почтенные самураи, слыша отчаянный вопль: «Малый и средний бизнес! Земельный кодекс! Отмена привилегий!». Знамениты стали стихи сладчайшего из поэтов того времени:

Свистит осенний ветер,
Как десять Хакамад,
Исполненных решимости.

Немудрено, что партия Правой Руки, вознамерившись набрать на декабрьских выборах не менее пяти процентов голосов (максимально возможный успех для всего правого в описываемую эпоху.— Прим. публ.), пригласила Рин в Первую Тройку. Поговаривали, правда, что у Рин нет никаких взглядов, да и от действий её немного пользы, но для витрины партии она была так же необходима, как иногда старой гейше потребен хотя бы новый веер. Для формирования своей предвыборной платформы Первая Тройка собралась в уютной харчевне, надеясь пропустить чашку-другую подогретого сакэ и заглотить порцию-другую суси. Результатом обсуждения стала декларация о намерениях, изумившая всю империю радикализмом.

«1. Все самураи, которые не хотят орудовать мечами и коллекционировать головы врагов, должны иметь право на альтернативную службу — вынос нечистот в больницах или погрузку тяжестей в лавках.

2. Всякий житель Империи имеет право на собственность, превышающую имперский минимум (в описываемый период имперский минимум собственности составлял повседневное кимоно, парадное кимоно, полотняные штаны «хакама», циновку для сна, образец налоговой декларации и два Кири имперской земли в вечное посмертное пользование. Именно этот пункт вызвал к жизни лозунг правых, связанный с требованием ещё одних штанов: «Хакама — да, да, да!!!».— Прим. перев.).

3. Властители империи должны лишиться права на неприкосновенность (в описываемую эпоху право на неприкосновенность было наименее значительной, но широко обсуждавшейся привилегией властителей. Оно заключалось в том, что никто не имел права трогать властителя, кроме как языком.— Прим. публ.).

В случае, если наши требования не будут выполнены, наша партия совершит сэппуку и вам советует».

Что такое сэппуку, в Империи толком никто не знал, поэтому жители убоялись худшего. В надежде спасти свою жизнь от загадочного сэппуку народ потянулся подписывать требования партии Правой Руки. В это же самое время несколько крупных предпринимателей получили письма от праворуких с аналогичной угрозой: «Почтенные господа, наша партия доводит до вашего сведения, что нам необходимы деньги, чтобы остановить кровожадных краснолюбов (так в описываемый период называлась партия Левой Ноги.— Прим. публ.). Если в ближайшее время мы не получим этих денег, нам ничего не останется, как совершить сэппуку». Поскольку большинство состоятельных граждан Империи так же не имели о сэппуку никакого представления, они резонно предположили, что речь идёт о государственном перевороте. Ведь при одном из соратников Рин Хакамады что-то вроде этого уже совершилось над всей страной, когда в течение одного злосчастного семнадцатого дня восьмого месяца громко сэппукнули девять десятых местных банков, так что слухи о магических способностях тихого юноши и его друзей широко гуляли по стране. Деньги полились рекою.

Приближались декабрьские выборы, и основным занятием властителей и чиновников империи становились публичные дебаты. Для них Рин Хакамада была подлинно незаменима. Особо поразителен был контраст между сдержанностью и грацией её поклона в начале дискуссии и стремительным переходом к визгу, от которого закладывало уши и у самых крепких мужчин. Многие реплики Рин вошли в антологию самурайской учтивости, изданную впоследствии. Именно за эту находчивость её постоянно приглашал выступить перед народом видный толкователь Ки-Се-Лёв, что в переводе означает «Искусник Надувать Щёки».

Рассказывают, что однажды Ки-Се-Лёв спросил Рин Хакамаду:

— Я слышал, что на ближайших выборах ваша партия поддержит преемника нашего правителя. Не кажется ли вам, что это не слишком соответствует вашим тезисам о собственной независимости?

На что доблестная Рин Хакамада в лаконической манере ответствовала на чистом японском:

— Сам-то!

После чего Ки-Се-Лёву оставалось сказать только:

— Э-мм-ээ… (в описываемую эпоху — введённый Ки-Се-Лёвым чрезвычайно ёмкий иероглиф вроде дзенского «му», в зависимости от контекста могущий означать и «вы совершенно правы», и «какая чушь», и «я знаю гораздо больше, чем говорю, потому что я вам не какой-нибудь».— Прим. перев.).

Ответ Хакамады был признан лучшим.

В другой раз, когда представительница партии «Женщины Империи» спросила Рин Хакамаду, не лучше ли было для неё отойти от партии Правой Руки и примкнуть к менее радикальному движению, Рин ответила с изящным поклоном и опять-таки по-японски:

— Накося выкуси!

Её ответ был признан высокоучтивым.

Наконец, когда во время публичной дискуссии с Рин Хакамада известный лицедей и режиссёр из тех краёв, представитель партии Кожаного Головного Убора, попытался свернуть полемику с темы и начал бесцеремонно расспрашивать отважную женщину, откуда у партии Правой Руки такие средства и на честные ли деньги изготовлены их предвыборные кимоно, расшитые праворучной символикой,— Рин сразила неучтивого оппонента репликой на родном языке:

— Смотри-ка, эка сука!

Зрители признали её ответ единственно возможным для воспитанного человека.

Внутри партии Правой Руки с лёгкой правой руки Рин Хакамады воцарился воинственный дух. Эта партия поддержала Империю в её новой войне, и хотя многим жителям пришлось продать последние хакама, чтобы прокормить армию, праворукие решительно отвергали возможность примирения. На этой почве они даже поссорились с лидером партии Кислого Яблока Яв-лином, чьё имя на диалекте его родного города означало «Сам не ам и другим не дам». Когда Яв-лин стал что-то мямлить о пользе мира и грубости воинов, которые взяли в обществе слишком много власти, праворукие гордо отвечали ему:

— А вы, Яв-лин, готовы совершить сэппуку за нашу национальную идею?

Яв-лин совершенно смешался, поскольку ни слово «сэппуку», ни слова «национальная идея» ему ни о чём не говорили.

Всё ближе подступал день выборов. Воинственная Рин неутомимо ездила по всей Империи, показательно разбивая кирпичи, лихо опрокидывая плохое сакэ и раздаривая кимоно с вышитой на них правой рукой. «Если наши требования не будут выполнены, если неприкосновенность не будет отменена, альтернативная служба — введена, а собственность — расширена, я лично сэппукнусь в центре города!» — восклицала она, размахивая бамбуковым мечом. Жители испуганно приседали.

— Слышь, чего она сделает-то в центре? Взрыв, должно,— переговаривались пейзане.— Беспременно надо её избрать.

Благодаря воинственной активности Рин её партия набрала восемь процентов. Отсюда и пошло древнее японское выражение «ждать пяти, а набрать восемь», означающее «полностью обгадиться и вдруг чудодейственным образом спастись». Империя, чудом спасённая от казавшегося неизбежным сэппуку, ликовала, но рано она радовалась.

В первый же день работы местного парламента партия Левой Ноги, получившая большинство, и партия Кого Попало, занявшая второе место с минимальным отрывом, переделили между собою все должности, а доблестной Рин и её друзьям оставили почётное место первого помощника старшего смотрителя маяка в отдалённой провинции с бесплатным проездом на место.

— Это нечестно!— взвизгнула воинственная Рин.

— Посмотрите, Кислому Яблоку и того не дали!— увещевали Рин представители Кого Попало.— И партия Кожаного Головного Убора довольствуется местом старшего носителя плаща младшего сборщика податей в далёкой провинции без права бесплатного проезда на место! Ну чего вам ещё надо?

— Сэппуку, немедленно сэппуку!— воскликнула воинственная Рин, и вопль её был горячо поддержан Яв-лином, который по неискоренимой привычке к чтению успел слазить в словарь и выяснил смысл заветного слова.

— Сэппуку!— надрывался Яв-лин и уже достал ритуальный серп, которым иные самураи из числа мужчин придавали процедуре некоторое разнообразие, чтобы продлить свои муки.

— Сэппуку!— визжали друзья Кожаного Головного Убора: им было всё равно, что визжать, лишь бы против Кого Попало.

Во главе с воинственной Рин партии праворуких, кожано-головых и кисло-яблочных проследовали в чайную беседку, где принялись обсуждать, что им теперь делать.

— Лично я исполнен решимости!— воскликнул Яв-лин, занося над собою серп и расстёгиваясь.

— Подождите,— мягко остановила его Рин.— Сейчас я вам объясню, что такое настоящее японское сэппуку.

Лидеры партий настороженно замерли. Некоторое время из беседки доносился шёпот воинственной Рин, а затем послышался дружный хохот и требование принести сакэ. Три изгнанных партии возликовали.

— Госпожа Рин, вы воистину были бы достойны букета цветущих акутагав, если бы сами не были цветущей акутагавой,— с почтением сказал Рин Хакамаде тот самый режиссёр, который недавно довёл её до небывалых высот визга своими вопросами о финансировании (в подлиннике ошибка, происходящая от безграмотности переписчика или режиссёра. Вероятно, имеется в виду агава, которая, впрочем, в Японии всё равно не растёт.— Прим. публ.).

— Дык!— забыв обиду, отвечала гордая Рин.

В тот же вечер представители всех трёх партий, прежде непримиримо враждовавших, собрали корреспондентов и публично заявили о том, что собираются в единую партию имени Сэппуку. Здесь же Рин Хакамада раскрыла смысл загадочного слова, которым так долго пугала своих оппонентов.

— Сэппуку,— заявила она,— основной инструмент современной политики. Кто владеет сэппуку, тот владеет миром. Слушайте внимательно, объясняю один раз: сэппуку заключается в том, чтобы ВОПРЕКИ ЛЮБЫМ ПРИНЦИПАМ ДЕЛАТЬ, ЧТО ХОЧЕТСЯ, И БЛОКИРОВАТЬСЯ С ЛЮБЫМ ВРАГОМ, ЕСЛИ ТЕБЕ ТАК НАДО!

Потрясённые журналисты и народ не сразу пришли в себя, обмысливая мудрость отважной девушки. Только Яв-лин ещё замахивался на себя серпом, но его держали кожаноуборцы. Ки-Се-Лёв, никак не ожидавший от праворуких такого оборота, только и мог простонать:

— Э-мюэ! (что в данном контексте означало: «На что я прожжённый самурай, однако этак и я не могу»).

Представители трёх обиженных и сэппукнувшихся друг с другом партий немедленно совершили ритуал кровосмешения, то есть смешали свою кровь в чаше с подогретым сакэ и, морщась от брезгливости, пригубили образовавшийся напиток.

— Скорее гора Фудзи расколется на три части, чем Кто Попало сумеет разбить наш блок!— торжественно воскликнула Рин Хакамада, указывая рукою в сторону священной горы.

Через три дня Империя проснулась от бешеного грохота. Добрая треть горы Фудзи стремительно отделялась от её правильного конуса и, дробясь на мелкие камушки, катилась по склонам. Священные драконы, жившие на горе, в панике кружились над хаосом обломков. С тех самых пор гора Фудзи и имеет вид усечённого конуса, к чему, как мы видим, прекрасная Рин причастна самым непосредственным образом.

— Рин, Рин, что вы сделали!— воскликнул Яв-лин, понявший всё, как всегда, раньше остальных.— Что будет со священными драконами, что будет с национальным символом, что будет с нашим блоком!

— Я же объясняла,— холодно отвечала Рин.— Ничего особенного. Очередное сэппуку. Преемник принял нас лично в своём дворце со всеми положенными церемониями, учтиво предложил чаю с сакэ и добавил к посту заместителя смотрителя маяка пост учётчика облаков в соседней провинции. Мы покидаем чайную беседку и возвращаемся в парламент.

— И вы согласились?— вопил Яв-лин.— О, я скорее десять раз поразил бы себя любимым серпом, чем совершать сэппуку с кем попало!

— Поэтому вы и сидите со своим кислым яблоком, а мы поедаем сладкие фиги,— отвечали товарищи Рин по партии Правой Руки.

С той поры в японском языке утвердилось выражение «отъявленный», то есть ушедший от Яв-лина. Им обозначают особо доблестных, отважных, исполненных решимости бойцов, которые не останавливаются ни перед чем.

Сладчайший поэт тех времён откликнулся на случившееся следующим изящным хокку:

Ах! Для чего харакири,
Когда есть сациви, салями,
Твиши и чахохбили!

Когда же несколько противников доблестной Рин попытались напоминать ей и её друзьям о каких-то принципах, упрекая их в том, что простой народ по обыкновению сосёт лапу,— Рин ответила с истинно японским лаконизмом:

— Сам и соси!

Её ответ был найден исчерпывающим.

// «ФАС», №5(14), 10 февраля 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Степаныч и Медведь

Относительно названия деревеньки Чёрная Мырда версий ходило множество. Сами черномырдинцы гордо рассказывали студентам, приезжавшим к ним по фольклор, что деревню их основал Абрам Ганнибал, Петров любимец, лично перепортивший до половины местных девок, отчего на среднерусских просторах изобильно завелись мулаты. Более прозаические версии соседей гласили, что в деревеньке искони топили по-чёрному, отчего и ходили вечно в копоти. Впрочем, и эта версия сомнительна, потому что топили в Чёрной Мырде не дровами, а газом, который сами же в достатке и производили вследствие одной таинственной местной особенности. Дело в том, что больше всего черномырдинцы боялись медведя.

Медведь был злым роком, проклятием деревушки. Старики рассказывали, что будто Абрам Петрович Ганнибал в озорливой юности похаживал с ружьишком по окрестным лесам и отстрелил встречному медведю лапу, после чего обиженный хозяин лесов стал являться в деревню на липовой ноге, приговаривая: «Скирлы, скирлы, скирлы». Так ли было, не так ли, а только ничего так не боялись юные мырдята, как медвежьего пришествия. Сны их тревожил грозный когтистый хищник, кричавший на них Бог весть с чего: «Кто пил из моей чашки? Кто сидел на моем стуле?» — и просыпались детишки в лучшем случае в слезах, а в худшем случае страшно сказать в чём.

От этого-то постоянного страха перед лесным гостем все жители Чёрной Мырды страдали болезнью, которая так и называлась медвежьей — и заключалась в поразительной способности: в случае опасности каждый черномырдинец, от стара до мала, начинал обильно пускать газ, обладавший недюжинными горючими свойствами. А так как особо успокаиваться жителям деревни не давали — то голод, то война, то сплошная коллективизация,— то и газ у них не переводился, и топить завсегда было чем.

Была у черномырдинцев и ещё одна особенность: слово «медведь» они произносить боялись, не желая накликать страшного пришельца. Постепенно этот принцип витиеватого обхода неприятных понятий распространился у них на всё, и речь черномырдинца сделалась понятна только другому черномырдинцу, и то не сразу. Так, вместо обычного «Год выдался неурожайный, хлеба совсем мало», житель Чёрной Мырды замечал соседу:

— Если так, как сейчас, пойдёт и дальше, то двигать челюстями вовсе не придётся, а придётся сосать то, что сосёт в зимнем сне тот, кого мы не можем поименовать из одного только уважения.

Если же в деревне особенно лютовала продразвёрстка и крестьянам не оставляли ни зёрнышка сверх нормы, черномырдинцы деликатно перешёптывались:

— Те, что пришли вслед прежним, делают с нами то же, что делает с липкой тот, кто охоч до мёда и чьего истинного имени мы не произносим, не желая лишний раз тревожить святое.

Разумеется, этот счастливый дар черномырдинцев говорить много и причудливо, не сообщая при этом по сути ничего, доставил им репутацию больших дипломатов, что в сочетании со способностью производить горючий газ в неограниченных количествах обеспечивало поселянам неизменно высокие государственные посты. Но и на фоне общего черномырдинского преуспеяния ярче всех сияла карьера Степаныча — юного мырдинца, который особенно боялся медведя, вследствие этого сильнее прочих газовал, а уж выражался так, что не всякий односельчанин разумел его с первого раза. В самых простых житейских ситуациях он вдруг загибал такое, что речения его становились пословицами: так, именно ему приписываются известные и загадочные русские выражения «В огороде бузина, а в Киеве дядька», «Семь вёрст до небес и всё лесом», «Кому поп, кому попадья, а кому попова дочка», «Что сову об пенёк, что пеньком сову», «Ничто не даётся нам так дёшево и не ценится так дорого, как вежливость» и даже «Хлеб к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, им не сори».

Случилось так, что именно такой человек потребовался на самом верху власти в период очередного закисания российских реформ, когда народу надо было срочно поддать газу и одновременно приморочить голову. Степаныч был тогда уже крупным поставщиком газа, хватало его и на Европу, но о том, чтобы стать вторым лицом в государстве, он не помышлял. Неожиданно ему выпало сменить на этом посту Тимурыча, который, во-первых, не производил газа, а во-вторых, причмокивал. Это поневоле наводило население на мысль о вампиризме, и Тимурыча отправили причмокивать в научный институт, призванный разобраться в единственном вопросе: как это над страной пять лет подряд ставили самые кровожадные эксперименты, а она до сих пор жива? На место же Тимурыча пришёл Степаныч, и населению ни разу не пришлось об этом пожалеть.

Никакой государственной деятельностью Степаныч себя не запятнал: его спокойный, солидный вид сам по себе был призван внушать уверенность. Экспорт газа сделал его человеком состоятельным, и вся страна была уверена, что воровать сверх этих прибылей ему уже не обязательно. Выдающаяся же способность изъясняться так, что никто не понимал, однако всем было забавно,— превратила его во всенародного любимца. И если при нём не упоминались медведи, более спокойного и радостного человека было поискать.

Один раз Степанычева манера темно выражаться в экстремальных ситуациях попросту спасла страну. Глава государства отбыл в очередной отпуск по причине стойкой неспособности заниматься государственными делами более трёх дней кряду, на четвёртый у него возникала непобедимая депрессия на почве жалости к Отечеству, а лечиться от тоски он умел только спиртом. Такой мучительной любви к Родине не выдержала бы никакая печень. Степаныч остался на хозяйстве, и в это самое время известный террорист, живший по соседству, беспрепятственно вторгся на территорию Родины, захватив больницу. Террорист потребовал, чтобы его соединили непосредственно со Степанычем.

— Это говорит террорист,— сказал он в сотовый телефон ледяным голосом народного мстителя.— Я хочу, чтобы вы выполнили мои условия.

— Здравствуй, террорист,— сказал Степаныч.— Оно, конешно, с одной стороны так, но ежели посмотреть с другой — так это вон оно как, и я прямо тебе скажу, что ежели ты так, то ведь мы можем и этак, смотря как захотим и как оно вообще повернётся…— и прибавил пару прибауток из своих родных мест.

— Тьфу,— выругался террорист,— Ты меня слышал, нет? Или тебе медведь на ухо наступил?

При упоминании медведя Степаныч окончательно перепугался и понёс такую уже околесицу, добавив даже пару частушек, до которых был большой охотник, что террорист с горя швырнул в стену мобильный телефон, прихватил с собой в заложники пяток журналистов, чтоб не скучно было возвращаться, и отъехал с нашей территории, отчаявшись добиться толку от премьера. Некоторые полагали, что Степаныч спас страну, ибо любой конкретный ответ — будь то «Мы с террористами не договариваемся» или «Диктуйте ваши условия, я записываю» — неизбежно повлёк бы крупные неприятности. Степаныч же выкрутился единственно возможным образом — и эта манера выражаться выручала его неизменно. На заседаниях правительства ему случалось произносить часовые монологи, общего смысла которых не мог уловить даже министр путей сообщения, крупный знаток эзопова языка: дело в том, что других мырдинцев, кроме Степаныча, в правительстве не было, и потому он и сам себя понимал уже с трудом. Тем не менее лучшие его перлы продолжали пополнять коллекцию народной мудрости: «Хотели так, а вышло вон как», «У кого чешется, а у кого и нет», «У нас в правительстве не так, чтобы тяп-ляп, а так, чтобы тяп! ляп! тяп! ляп!» — и тому подобное.

Эта же способность выручила Степаныча и тогда, когда от него потребовалось создание собственной партии. Глава государства вызвал его лично и сказал, что желательно было бы выстроить какое-нибудь объединение с простой и патриотичной идеологией — вот хоть на базе идеи общего дома. Степаныч как следует обмозговал это предложение и с полной отчётливостью понял, что никакой общей идеи, тем более на базе дома, у его современников не было и быть не могло,— хотя бы потому, что три процента населения жили в хоромах, а остальные девяносто семь ютились в хибарах, и общего у всех этих домов только и было что крыша. Эту крышу Степаныч и продемонстрировал на презентации своего движения. Журналисты нацелили на него фотокамеры, и премьер сложил руки домиком.

— Вот,— сказал он.— Чтоб крыша.

Это так умилило всех присутствующих, что никакой другой идеологии новому движению не потребовалось. Изображениями Степаныча с ручками домиком обвешали все троллейбусы, а его историческое изречение «Красна изба углами, а дом — крышей» сделалось своего рода девизом нового движения.

Но народная любовь переменчива, и кто чего боится — то с тем и случится, как говорят всё те же мудрые мырдинцы. Степаныч, вечно боящийся медведя, однажды-таки на него напоролся. Произошло это отчасти из-за избыточного рвения обслуги, отчасти же из-за вечно присущей ему неспособности внятно выразиться. Ему предложили организовать охоту. Степаныч одобрил инициативу, но, боясь назвать нежелательного зверя вслух, сформулировал по обыкновению витиевато:

— Только было бы желательно, чтобы во время, тово-этово, увеселительной пальбы не встретиться бы нам и не пересечься с тем могучим, этово-тово, существом, которого один вид вызывает у меня неконтролируемое газоиспускание…

Разумеется, обслуга немедленно решила, что речь идёт о главе государства, и клятвенно заверила Степаныча, что просьба его будет исполнена. Были заготовлены три медведя со связанными лапами и подпиленными когтями, и Степаныч в бронированном джипе, боязливо оглядываясь, поехал в леса. Он был человек от природы кроткий и дружелюбный и рассчитывал подстрелить в крайнем случае зайца. Каково же было его изумление, переходящее в ужас, когда из кустов на него один за другим пошли три медведя, показавшиеся ему в тот момент ужаснее любого террориста! Премьер выхватил ружье и принялся истерически палить в несчастных, пока не расстрелял весь боезапас. Клочья шерсти так и летели по всему лесу, покамест от хищников не осталось три изрешечённые шкуры, а природным газом в лесу пахло так, что пороховая гарь совершенно растворилась в его аромате. Охрана попряталась в кусты.

Расстреляв все патроны, Степаныч схватился за голову и рухнул в мох. «Ооо, во мху я, во мху я!» — горько приговаривал он, катаясь по прелым листьям.

— Что с вами, ваше превосходительство? Вы не ранены?— в ужасе спрашивала его охрана.

— Да лучше б меня всего ранило!— восклицал премьер.— Теперь ведь я проклят, проклят! Страшное проклятье Чёрной Мырды настигло меня, и тот, кого ужасные лапы и грозные зубы пугают наших жителей вот уже три века, будет теперь преследовать меня, тово-этово, повсюду! Сожрёт, беспременно сожрёт!

И точно: история с убийством трёх медведей попала в газеты, популярность Степаныча в народе пошатнулась, и сколько несчастный ни утверждал, что убил медведей в силу неконтролируемых особенностей своей психики, это не придавало убедительности его жалкому лепету. Премьера прозвали убийцей медведей, и сколько бы благодеяний ни оказал он с тех пор Отечеству, клеймо это осталось несмываемо. Некоторые пылкие защитники дикой природы покинули ряды Степанычевой партии, а вскоре и глава государства во время очередного загула решил сместить былого любимца. «Несмываемых правительств не бывает»,— сказал глава Степанычу, вручил ему букет алых роз и отправил на покой. Правда, потом, когда от власти снова потребовались невнятные прибаутки, он пробовал было его вернуть, но Степаныча никто уже не хотел.

Тут-то роковой медведь и подкараулил главного газопускателя страны. Перед очередными выборами в парламент дряхлеющий глава государства распорядился создать партию «Мишка — вашему терему крышка». Медведь был избран символом новой партии власти как олицетворение мощи, выносливости и неприхотливости. Всем, кто присягал на верность партии «Мишка», предписывалось в обязательном порядке поцеловать медведя в нос. Медведь, специально отловленный для этой цели, находился в офисе министра по чрезвычайным ситуациям, который лично удерживал его на стальном тросе и время от времени скармливал новую порцию парного мяса. Длинная очередь губернаторов хвостом изгибалась вокруг чрезвычайного министерства. Глава призвал Степаныча.

— Степаныч,— сказал глава сдержанно.— Ты политический тяжеловес, и я тебя уважаю. Но если ты верен нашей дружбе, ты поцелуешь медведя.

— Ваше величество!— простонал Степаныч.— Я бессилен сделать то, о чём вы просите. Я не могу подойти к косолапому, я страшусь медознатца, я не вынесу близости хозяина тайги! Если хотите, я вас поцелую в любое место, но не заставляйте меня приближаться км… м… нет, не могу!

Голос его дрожал столь жалобно, а слезы были так убедительны, что глава государства в последний раз пожалел своего любимца и избавил от необходимости присягать на верность новой партии. Газопускатель вместе с соратниками тихо прошёл в парламент с лёгкой руки благодарных народов Севера, отапливавших жилища его газом, а партия его была позабыта в полном соответствии с девизом «Мишка — терему крышка». Убедившись в сохранении преемственности, глава сам себя отправил в отставку, и его эпоха в истории русской государственности закончилась. Степаныч первым почувствовал смену власти, когда новый глава вызвал его к себе.

— Вы поддержите меня на выборах?— без долгих предисловий спросил преемник.

— Охотно,— отвечал Степаныч, быстро сообразив, что витиеватая речь теперь не требуется, ибо пришло время чётких реакций и лаконических ответов.

— В таком случае потребуется присяга на верность. Ритуал её вам известен,— сказал преемник, щелкая пальцами. В тот же миг открылись двери, и трое дюжих охранников ввели раскормленного медведя. За последние три месяца зверь страшно разросся и еле помещался в кабинете. Степаныч дал газу.

— Это хорошо,— одобрительно кивнул преемник.— Газ нам понадобится. Но присягнуть установленным порядком всё равно придётся. В своё время вы отказались поцеловать нашего медведя в нос и поплатились за это. Согласно новым правилам любой, кто поддержит меня теперь, должен поцеловать его под хвост. Повисла тягостная пауза.

— А если… я… не смогу?— помертвев, выговорил Степаныч, не отводивший взгляда от зверя.

— Сожрёт,— кратко сформулировал преемник.— Ну же, смелее! Геннадий Андреевич на что боялся, а и то себя пересилил. А Григорий Алексеич не захотел, и где теперь Григорий Алексеич?— преемник красноречиво кивнул на небольшой ржавый огрызок, украшавший его письменный стол.

— Это… всё, что осталось?— с дрожью в голосе спросил Степаныч. Преемник сдержанно кивнул.

Степаныч рухнул на четвереньки и медленно пополз к хищнику. Под его коротким, жёстким хвостом он увидел несколько до боли знакомых отпечатков губ — когда-то эти же губы прикасались к Степанычевой лысине и оставляли на ней свои жирные следы.

Медвежья задница придвинулась к лицу Степаныча вплотную. Инстинктивно он отшатнулся, но было поздно. В следующий момент мишка решительно втянул его в свои недра, и Степаныч пополнял собою ряды партии власти. В медвежьем чреве его уже поджидал любимый друг и соратник Ушастик, давний знакомец Геннадий Андреевич, а сзади просовывалась очкастая голова молодого технократа, который в своё время сменил Степаныча на премьерском посту. Изнутри медведь был уютен и во всяком случае более надёжен, чем когдатошняя Степанычева крыша. Всем хватало места, шум не беспокоил, кормили три раза в день.

— И чего я, собственно, боялся?— подумал Степаныч, поуютнее устраиваясь в безразмерном брюхе и обмениваясь дружескими рукопожатиями с товарищами по медведю.— Всё одно все здесь будем…

И это была самая справедливая мысль, когда-либо приходившая в его голову.

// «ФАС», №6(15), 17 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Золушка Боря

с французского

Давным-давно в Нижнем Новом Городе жил прилежный и скромный юноша, который, невзирая на все свои добродетели, оставался пасынком для Родины. Злая Родина и к сынам-то своим бывала не особенно любезна, а чернявые и кучерявые пасынки вообще не могли в ней рассчитывать ни на что хорошее. Заставить их выгребать золу или, допустим, грузить тяжести она, конечно, не могла, потому что это не удавалось ещё никому в природе. Она отыгрывалась на том, что обламывала им карьеру, неохотно пускала за границу, всё время покрикивала, поругивала и держала в чёрном теле.

Таким пасынком Отечества ощущал себя и юный Боря, в котором дремали силы необъятные. Всем сердцем жаждал он весёлой и красивой жизни, но мог рассчитывать лишь на роль скромного физика в провинциальном институте. Только дома, у трескучего камелька, мог кучерявый Боря в одиночестве репетировать свои грядущие триумфы. В то время, как его полуродные братья сплошь и рядом шли в политику или затевали собственный бизнес, в то время, как мать была к ним любезна и снисходительна,— золушка Боря одинокими вечерами у очага проживал свою роскошную карьеру в мечтах.

— Сограждане!— обращался он к прогоревшим угольям.— Отчего вы ездите на лошадях? Это дорого и непатриотично! Не честнее ли будет пересесть на деревянные палочки?— Боря говорил так оттого, что у него не было денег на лошадь.— Когда скачешь на палочке, меньше раздражаешь простолюдина, у которого нет денег ни на какой личный транспорт. Палочка не ест травы, не пускает ветров, не ржёт в неподходящий момент. На палочке никого не задавишь. Eh bien, mes enfants! (то есть: ну же, ребятки!).

— А то вот ещё есть идея,— говорил Боря после паузы, подбоченясь перед угольным мешком.— Все говорят: шахтёры, шахтёры… Бастуют, бастуют… Добывают уголь, которым я топлю этот убогий камин, и вечно недовольны тем, что у них нет денег. Господи, ну зачем им добывать этот нерентабельный уголь, когда можно пересесть на личную корову и заняться частным извозом! Кажется, государство могло бы для такого случая выделить каждому по корове: хочешь — паси, хочешь — паши, хочешь — разъезжай! (По незнакомству с сельским хозяйством Боря искренне полагал, что коровы служат крестьянину и для дойки, и для разъездов, и для пахоты).

— Или ещё,— говорил он после паузы, подбрасывая в огонь новую порцию угля.— Как-то скучно мы живём в нашем Нижнем Новом Городе. Какой-то он хоть и новый, но безнадёжно нижний. Вот ежели бы к нам в гости приехал Ричард Гир, Никита Михалков, а то и, чем чёрт не шутит, сама Маргарет Тэтчер! Я совершенно убеждён, что любое место, где появятся эти замечательные люди, немедленно процветёт само собою! И смотрите сами, сколько было бы преимуществ,— убеждал он скромную утварь, стоявшую на камине.— Во-первых, народу развлечение. Народ тут же позабыл бы о своих горестях и, открывши рот, наблюдал бы за иноземными гостями. А во-вторых, мы могли бы много заработать в качестве центра отечественного туризма! Смотрите, сограждане, вот поручень, за который держался мистер Гир. Вот дерево, под которым сидела миссис Тэтчер. Вот стерляжья уха, которую съел Никита Михалков…

— А если бы они сделали меня градоначальником!— восклицал Боря в совершенной уже эйфории, раскрасневшись от каминного тепла.— О, какой демократичный, простой и вместе с тем изобретательный градоначальник был бы в нашем городе! Клянусь, горожане не скучали бы ни минуты. Все губернаторы скачут на лошадях, а я летал бы на воздушном шаре. Все губернаторы играют в трик-трак и вист, а я играл бы в теннис и футбол. Все ходят в скучных брюках, а я… я ходил бы в белых штанах!— и Боря расхохотался собственной шутке, вообразив себя в таких штанах на дипломатическом приёме.— Все губернаторы заняты скучными и, в сущности, никому не нужными делами, а я посвятил бы свою жизнь тому, чтобы развлекать и забавлять народ! Какая ещё нужна экономическая программа? Ведь когда у людей есть зрелища, они не захотят никакого хлеба! Город процветёт, а там, глядишь, и страна захочет повторить Ново-нижне-городской эксперимент, который только в том и будет заключаться, чтобы вместо еды угощать народ непрерывной потехой!— и Боря радостно закружился перед камином, воображая себя на балу удачи, где отплясывали в этот миг его более удачливые братья.

Случилось так, что в этот самый миг над Нижним Новым Городом пролетала добрая фея, которую по странному совпадению тоже звали Борис. Фея Борис увидела дым коромыслом, поднимавшийся из уютного домика, и услышала радостные повизгивания, доносившиеся оттуда. Подлетев к окну, она увидела опрятную обстановку, полки с хорошими книжками, пылающий камин — а среди всего этого кроткого благолепия кружился, тиская воображаемую партнёршу, резвый отрок с большими мечтательными глазами. Борис преисполнилась сочувствия и умиления. Внезапный порыв ветра распахнул дверь, и добрая фея влетела в скромное жилище.

— Отчего ты не на балу, юноша?— спросила она участливо.— Все сыновья твоей Родины уже пустились во все тяжкие, и даже друг твоего детства, вернувшийся из несправедливого заточения, собирается открыть свою фирму. А ты сам с собою танцуешь у камина и повизгиваешь. Чего тебе нужно? Я, может быть, сумею помочь.

— Кто ты?— с любопытством, но без испуга (что с одобрением отметила фея) спросил резвый мальчик.

— Я твоя крестная,— отвечала фея.— Меня тоже зовут Борис, и я решила тебе помочь.

— Да много ли ты можешь?— с недоверием поинтересовался мальчик.

— Кое-что могу,— скромно отвечала Борис.— Недавно вот из одного государства сделала пятнадцать, и всё с помощью трёх волшебных бутылок. Танк превратила в символ демократии. Из президента сверхдержавы сделала президента заштатного фонда, причём с минимумом охраны. Теперь работаю над тем, чтобы нашу скучную и заснеженную сверхдержаву превратить в Верхнюю Вольту, только с ракетами. Слыхал про Верхнюю Вольту?

— Ещё бы,— мечтательно улыбнулся золушка Боря.— Там тепло… Все белые люди ходят в белых штанах…

— Во-во,— кивнула Борис.— Фрукты сами растут, овощи… слоны… А представляешь, если ещё и с ракетами?! Только вот не знаю, каким путём туда идти. Одни говорят — шведским, другие — аргентинским, третьи — китайским… Ну, шведским в Верхнюю Вольту точно не дойдёшь, географию-то я покуда помню. И вообще, мне кажется, у нас свой путь. И ты на этом пути мой первый помощник. Как тебе такая перспектива?

— Да знаешь, сколько у меня идей!— восхитился Боря и тут же изложил фее свою программу.

— Ничего,— задумчиво сказала фея Борис,— ничего, масштабно… Так чего ж медлить — молодым везде у нас дорога! Сейчас я этот твой домик превращу в роскошный особняк, этих мышей — в личную охрану, палку — в лошадь, тыкву — в карету, а тебя — в губернатора Нижнего Нового Города с перспективой служебного роста на федеральном уровне.

И точно: палка заржала и забилась, в тыкве обозначились окошки с занавесками, мыши окрасились в камуфляжный цвет, встали на задние лапки и увеличились до богатырских размеров, убогая керосинка взлетела к потолку и обернулась хрустальной люстрой, а заплатанные штаны Бори обновились и побелели. Перед феей стоял рослый красавец, изумлённо поводящий вокруг маслиновыми глазами.

— Но помни,— прогремела фея, уже стоя на пороге.— Всем этим великолепием ты сможешь пользоваться только до тех пор, пока я нахожусь у власти! Как только я уйду в отставку и на моё место заступит моя преемница, всё, сам понимаешь, вернётся в свой прежний вид! Помни об этом, не то потеряешь штаны!— И, лукаво улыбнувшись, фея полетела дальше. У неё было много дел на просторах будущей Верхней Вольты.

Боря, не привыкший упускать момент, в душе, конечно, не поверил, что благодеяний феи-крестной хватит надолго. Он никак не предполагал, что в последующие девять лет будет одним из первых лиц государства, а потому стал чудить немедленно, словно проверяя, всё ли ему теперь можно. Для начала он выписал в Нижний город известного мудреца, который прославился мудрёным планом спасения Отечества, расписанным по дням. План состоял из трёх этапов. Первый, «Сто дней после детства», обеспечивал постепенный переход к рынку. Второй, «Девять с половиной недель», обозначал период бурного, экстатического слияния власти с финансовым капиталом. Наконец, третий период назывался «Тысяча и одна ночь» и должен был положить начало эре всеобщего процветания. Центральная власть от этой программы отказалась, найдя, что она рассчитана на слишком долгий срок, а потому предпочтительнее будет осуществить программу «Сто дней до приказа». Боря же принял опального экономиста, поинтересовавшись, правда, нельзя ли сразу перейти к тысяче и одной ночи, но мудрец сказал, что никак. Перевалив на него экономику и благоразумно устранившись из этой темной сферы, Боря принялся чудить по полной своей программе.

Он делал всё, как обещал: летал на воздушном шаре и публично водил машину, кормил Никиту Михалкова ухой и целовался с Маргарет Тэтчер, дегустировал местные водки и играл в городки. Дня не проходило без новой его эскапады, и народ совершенно забыл, что у него есть желудок. Несколько раз добрая фея Борис посетила крестника и поразилась успехам вверенного ему города. Один раз, увидев на площади ликующую толпу, добрая фея спросила горожанина:

— Скажи, добрый ремесленник, чем сейчас занят ваш градоначальник?

— Отвяжись, не мешай,— отмахнулся ремесленник.— Видишь канат над площадью?

— Ну!

— Так вот он на канате и пляшет. С шестом в руках и с бабой на плечах.

Фея Борис одобрительно кивнула и утвердилась в мысли, что не зря остановила свой взор на храбром юноше. Через год губернатор Нижнего города получил приглашение в Москву — его звали на пост Второго Министра, и там-то он развернулся по-настоящему.

Он приехал на день рождения знаменитой дамы полусвета и заявил, что та сожительствует со своим любимым пуделем только потому, что этот пудель напоминает его, Борю. В доказательство он бросился на четыре лапы, залаял и облизал хозяйку, нашедшую такое поздравление даже забавным. Когда шахтёры в очередной раз забастовали и перестали пропускать поезда, усевшись на рельсы, он приехал к ним в гости и предложил каждому принять от государства по автомобилю, чтобы перестать добывать нерентабельный уголь и зарабатывать частным извозом. Желающим он обещал вместо автомобиля трактор. Правда, Боря не учёл, что в тех краях частный извоз имеет смысл лишь для тех, кто работает в шахте,— больше там ездить незачем и некуда, кругом степь,— но идея настолько его захватила, что присутствующие, пленившись его видом, тут же ушли с рельсов. Наконец, осуществил Боря и главную свою мечту: всем владельцам арабских скакунов принудительно раздал палочки для верховой езды. А поскольку скакуны были арабские, а палочки отечественные, эта акция вполне сошла за поддержку отечественного производителя. Сам Боря с палочки практически не слезал. Надо ли говорить, что не снимал он и белых штанов, в которых ел, пил, спал и встречал иностранные делегации.

Коллеги Борю очень любили. Больше всего он нравился рыжему и хитрому Толе, который так часто появлялся с Борей рядом, что их называли не иначе как молодыми реформаторами. Это словцо прижилось в народе: увидев парочку тараканов — чёрненького с рыженьким, только очень далёкий от политики поселянин не прихлопывал их с радостным покряком: «Эх, и реформаторов развелось!» Распределение ролей между Толей и Борей было нехитрое: Толя рулил государственной политикой, осуществлял программу перехода к рынку «Сорок лет», разработанную в своё время ещё Моисеем, а на досуге писал любовные романы, гонорары за которые перечислял детям. А Боря ездил по стране, сверкал штанами, плясал, пел и произносил речи, опубликовал даже автобиографическую сказку «Сандрильона из провинции» — и был счастлив, как только может быть счастлива Золушка в расцвете лет и на вершине счастия.

Его звёздной карьеры не прервал даже крах экономической программы его земляка и друга Головастика, который совсем было осуществил проект под названием «И дольше века длится день»: в этот день действительно случилось столько всего, что впору было иному веку. Взрывной волной, которую подняли сотни лопнувших банков, золушку Борю вышвырнуло-таки из правительства, но и вне его он продолжал успешное партийное строительство, колесил по Родине, пел, плясал и вербовал сторонников в свою партию, так что партия эта на парламентских выборах почётно оказалась четвертой, обогнав даже мудреца с его тысячью и одной ночью. Он, правда, безнадёжно застрял на стадии девяти с половиной недель, в каковой фазе и пребывали все жители Нижнего Нового Города.

Но ничто не вечно, и добрая фея Борис в канун новогоднего праздника торжественно объявила о своей отставке. С первого января будущего года это была простая и добрая женщина, вяжущая носки, любительница покушать и даже пропустить стаканчик-другой, но без каких-либо магических способностей. С последним ударом курантов золушка Боря, праздновавший канун нового тысячелетия в кругу друзей, ничего не почувствовал, но аура обаяния, окружавшая его, исчезла. Это снова был простой нижнегородской мальчик, поскольку за десять неполных лет вращения во власти он ничуть не изменился. Друзья смотрели на него сочувственно, но сказать правду боялись.

И когда в начале февраля наступившего года Боря отважился выставить свою кандидатуру на пост вице-спикера Думы, появление его на трибуне было встречено свистом и шиканьем, а те, кто ещё полгода назад собирался голосовать за него, кричали «Долой!» даже громче других. Никто не мог взять в толк, что вся страна находила в этом скромном кучерявом юноше, у которого от былого величия только и осталось что белые штаны.

И Боря, не в силах вынести своего позора, выбежал из зала заседаний, как Золушка с бала,— и подобно Золушке обронил на ступеньках свои белые штаны, которые были ему больше не нужны. Следом за ним бежали две ручные мыши, почему-то в камуфляже.

Случилось так, что за происшедшим наблюдал по телевизору некий Принц, которого назначили исполнять обязанности короля до вступления в зрелые года. По наступлении зрелости он должен был официально короноваться, но и теперь уже ясно сознавал, что с такой страной и тем более таким парламентом без кого-нибудь в белых штанах ему не обойтись никак.

Страна устала воевать, а больше самоутверждаться ей было не на чем. Страна не могла содержать армию. Война затягивалась. Парламент состоял из глупых и послушных, причём часто эти качества сочетались в одном парламентарии. Удержать власть в таких условиях без какого-нибудь мощного отвлекающего момента было немыслимо. Кто-то должен был петь, плясать, ездить и говорить глупости. Но кто? Принц не успел разглядеть лица этого человека.

— Немедленно найдите мне его!— воскликнул он, и тысяча вернейших челядинцев, подхватив белые штаны, кинулась примерять их на всех парламентариев.

Но один был худ, а другой толст, у одного ноги были коротки, а с другого не снимались приросшие за годы службы хромовые офицерские сапоги. Словом, никому не подошли роковые штаны, и Принц совсем было отчаялся найти спасителя, как вдруг справа от парламентской трибуны заметил скромного молодого человека, стыдливо прикрывающегося портфелем.

— Это он! он! Штаны на него!— воскликнул Принц, и как Боря ни сопротивлялся, его заставили-таки примерить злосчастную одежду. Штаны сидели как влитые.

— Вот тот, кто мне нужен!— воскликнул Принц.— Продолжай в том же духе, прекрасный отрок, а мы покамест продолжим дело феи Бориса! Ступай на трибуну и покажи своё искусство, а мы покамест убедим верный наш парламент ассигновать на армию ещё полказны…

Боря почувствовал, как к нему возвращается радость жизни. Его палочка заржала и забилась, уздечка натянулась, верные мыши встали на задние лапки и испустили боевой клич.

— Вот и правильно!— воскликнул Боря.— Не то б вам пришлось голосовать за меня всю оставшуюся жизнь… Его слова потонули в хохоте и аплодисментах. Страна узнала своего героя.

// «ФАС», №7(16), 24 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Дорога Славы, или Превращение

из Кафки

Эта история непременно вошла бы во все медицинские справочники, в сборники «Удивительное рядом», а то и в книгу рекордов Гиннесса, если бы только получила широкую огласку. Но, во-первых, рассказать о ней во всеуслышание — значило бы выставить на посмешище слишком многих известных и достойных людей, введённых в заблуждение и соблазн режиссёром Г. А во-вторых, всё равно никто не поверит. Только матери, желая напугать непослушных детей, рассказывают им эту глубоко правдивую историю в пример и поучение, дабы отпрыски не пошли страшной дорогой Славы.

А было так. Для одного скромного, любимого народом режиссёра время неожиданно пошло вспять. Все люди движутся, если можно так выразиться, в общем направлении — отсюда туда, из прошлого в будущее. Слава Г., проснувшись, неожиданно ощутил, что движется обратно. То есть он, скорее всего, и не почувствовал ничего особенного. Но время его уже безостановочно тикало задом наперёд. Эта болезнь, к слову сказать, поражала в той стране довольно многих — деградация их была необратима и очевидна. Но случай Г. принадлежит к самым стремительным.

Кто был в этом виноват? Злое колдовство, порча, дурной глаз? Или наш герой просто достиг своего потолка и начал обратное движение? Или, чем чёрт не шутит, сама природа в его лице достигла совершенства и, убедившись, что выше головы не прыгнет, смущённо повернула назад? Или, что всего вероятнее, упомянутая природа, создав режиссёра Г., заглянула в такие бездны, что стала потихоньку отползать? Но как бы то ни было, история для Станислава стала раскручиваться обратно с чудовищной скоростью. Режиссёр Г. стал проживать в своём сознании все исторические эпохи, только в обратном порядке.

Для начала он затосковал по середине восьмидесятых, когда все одновременно увидели, как они живут, ужаснулись этому и схватились коллективным порывом к переустройству. Результатом этой тоски и порыва стала эпическая фреска «Так низзя!», выдержанная в лучших традициях незабываемого восемьдесят шестого, хотя и снятая четыре года спустя. Эпичность заключалась в том, что режиссёр с микрофоном подходил к разным людям, сидевшим кто в навозе, кто в Кремле, кто в «Мерседесе», и всем задавал единственный вопрос: «Так — можно?» — «Так низзя!» — отвечали все как один с чувством горячего отвращения.

Эта фраза сделалась в известном смысле символом эпохи. Более того: многие кинематографисты, ознакомившись с шедевром коллеги, с негодованием бормотали: «Так низзя!» — и только потом в ужасе ловили себя на том, что, в сущности, цитируют Славу Г. Никакого выхода из создавшегося положения режиссёр, естественно, не предлагал. Его дело было констатировать, а не указывать путь к спасению.

Пройдя кратковременный этап ностальгии по социализму, когда по крайней мере существовали закон, порядок и поддержка культуры со стороны властей, Слава Г. в одно прекрасное утро поймал себя на том, что ему хочется писать через слово «режиссёр» через «ять», в конце некоторых слов ставить твёрдый знак, к некоторым словам добавлять слово-ерс, обращаться к присутствующим «милстисдарь», а нерадивых ассистентов пороть на конюшне. Объяснялось это очень просто: дело дошло до царской России, которая представилась Станиславу Г. средоточием всех добродетелей. Он тут же запустился с очередной фреской, выдержанной в сусально-верноподданнических тонах.

Его историческое полотно «Были когда-то и мы рысаками» впору было подносить Александру III в день его тезоименинства, да Слава и делал картину явно с таким расчётом, чтобы она понравилась дому Романовых: на его внутренних часах был в то время 1913 год, когда Россия экспортировала столько зерна, что при желании могла бы накормить им всех своих голодных — если, конечно, это когда-нибудь пришло бы ей на ум. В фильме режиссёр присягал на верность монархии и благонамеренно утверждал, что это наиболее органичный для России государственный строй. Успех на сей раз был значительно меньше — но Г. это уже не волновало.

Время его необратимо неслось вспять, к галантной эпохе дворцовых переворотов и паутинных заговоров. Заговоры были повсюду, и Слава кинулся разоблачать их с пылом истинного проповедника. К тому же в восемнадцатом веке, как известно, не было кинематографа, и новое масштабное полотно Славы, подлине превышающее оба предыдущих, относилось уже к докинематографической эпохе. Это была жаркая, дышащая гневом смесь исповеди, проповеди и отповеди с элементами заповеди.

Враги России кишели вокруг Г. и строили ему рожи, козни, куры. Вот Г. подходит к зданию нового банка. Охрана, естественно, интересуется, кто он такой и что тут делает. «Это неспроста!— кричал Г. в кадр.— Не станет честный человек прятаться от народного режиссёра!» Вот народный режиссёр едет на границу с Китаем и видит, что туда наши грузовики идут с товаром, а обратно возвращаются порожняком. «Мы им — всё, а что они нам взамен?» — с ужасом вопрошал режиссёр, и это означало, что какая-то часть его сознания спустилась по социальной лестнице уже в те времена, где не знали никаких форм купли-продажи, кроме натурального обмена. Г. на полном серьёзе был убеждён, что если мы им — горшки и тапочки, так и они нам должны полный грузовик ласточкиных гнёзд или шёлковых халатов. Что касается онтогенеза, то есть личного развития, в этом смысле мастер пребывал уже в том состоянии, когда ребёнок, обиженный на весь свет, винит взрослых за то, что всё лето стоит такая паршивая погода.

Спустя каких-то три года от начала процесса Станислав спустился по эволюционной лестнице так низко, что возглавил думскую борьбу с порнографией. К тому времени он был уже депутатом со стажем — в тех краях при первых признаках деградации человека принято было помещать в заповедник под названием Государственная Дума, чтобы там, среди себе подобных, он никому не мешал, а заодно отводил душу. Была, например, в Думе группа фанатиков, застрявших на уровне первобытно-общинного строя,— их называли коммунистической фракцией. К ним-то и прибился Станислав Г., когда задумал сразиться с эротикой не на жизнь, а на смерть. Это означало, что в его больном, неумолимо сужающемся сознании настали времена инквизиции.

Слава Г. хотел пыток и ничего не мог с собой сделать. Начав с довольно скромного запрета на изображение известных телодвижений, он договорился до насильственного прекращения эротических изданий, а под конец — до утверждения, что паранджа, ей-ей, была не худшим способом соблюсти общественные нравы. Это означало, что для Славы наступил мрачный одиннадцатый век.

— А кто будет нарушать, надо отрывать!— восклицал он с думской трибуны.

— Что отрывать?— переспрашивали недодеградировавшие, задержавшиеся на уровне просвещенного осьмнадцатого века.

— Что болтается, то и отрывать!— кричали коммунисты дружным хором.— Церемониться тут с ими! Отвлекают только от пролетарского дела!

Воодушевлённые депутаты стали для начала отрывать кресты и галстуки, потом перешли на волосы, и Бог весть, чем бы все это кончилось, если бы их не отвлекли на борьбу с коррупцией.

Оторвать греховную плоть в реальности режиссёру не довелось, но в своей новой широкомасштабной фреске «Старый стрелец» он воскрешал сцены из мрачного быта викингов и готов — на внутренних его часах был теперь шестой век, в котором законов не знали и с оппонентами не церемонились. Герой его нового фильма не вступал более в дискуссии с идейными врагами, а прямо и недвусмысленно стрелял по ним в лучших традициях Нибелунгов. Дряхлый мститель с верным ружьём таился на чердаке и отстреливал молодым похотливым самцам то самое, что отвлекало их от пролетарского дела. Правда, вместо того, чтобы пополнить ряды пролетариев, похотливые юнцы жалобно катались по земле, держась за низ живота, и несколько раз в кадре слышался сардонический смех режиссёра: по причине безденежья звук писали сразу, и Станислав Г. не в силах был унять эмоций.

Меж тем темпы его обратной эволюции нарастали с каждым днём. Вскоре и друзья-коммунисты, с которыми Станислав Г. выезжал на совместные празднества, прыгал через костры и играл в русскую народную игру бильярд, показались ему недостаточно пещерными. Они всё-таки задержались на уровне общины, придерживались элементарных этических норм и имели понятие о здравом смысле. Было у них даже подобие стыда: они обвиняли власть в плохой погоде, но не ставили ей в вину смену дня и ночи. Станиславу Г., чей рассудок находился теперь на уровне половозрелого синантропа, подходила другая компания, к которой он и перебежал.

Как раз в то время в Государственной Думе народился новый блок, основу которого составляли депутаты, находящиеся на дочеловеческих стадиях развития. Человеческие законы вроде ответственности, чести и уважения к чужому праву на существование тут не действовали в принципе. В блок поспешили сплотиться несколько гиен, пара шакалов, один чрезвычайно самолюбивый бобёр в человеческом облике, а также все, кого в связи с деградацией выгнали из верховной администрации. Туда, чуя необратимое расчеловечивание собственной натуры, устремился и Станислав Г.: здесь он чувствовал себя, что называется, в своей стае.

Естественно, все участники блока сохраняли человеческий облик, что сильно затрудняло их распознавание. Между тем в силу своей животной природы они уже не были способны внятно сформулировать собственную программу и могли только, как стая гончих, облаивать добычу и рвать её на куски. Им и в голову не приходило, что они могут кому-то не нравиться, и это типично животное заблуждение приводило их к беспрерывным ссорам и судам с прессой. Они подавали в суд на всех, кто смел утверждать, что блок ОВР не является венцом творения. Расшифровка названия ОВР была предельно проста: Объединение Высшего Разума. Никто из животных, как известно, не допускает мысли о том, что возможен какой-то высший разум, кроме их собственного.

Вместе со своими новыми друзьями Г. одичал окончательно, перестал следить за собой, иной раз в публичной дискуссии принимался неостановимо визжать и лаять, а на внутренних его часах был теперь мрачный час до начала истории. В его сознании динозавры грызлись с брахиозаврами, диплодоки валили километровые деревья, летали зубастые звероящеры, и человеку в этом мире больше не было места.

Понимая, что подобное вышибается подобным, правительство страны набрало по окраинным губерниям представителей власти, которые остановились на уровне медведей — животных грубых, яростных, но по-своему последовательных и страшно падких на сладкое. С помощью последних запасов мёда, которые ещё оставались в государственной казне, на блок Высшего Разума натравили блок медведей — и медведи в человеческом облике с рёвом кинулись на гиен, шакалов и Станислава Г., пребывавшего в тот момент на уровне чего-то пресмыкающегося (в блоке вообще-то рекомендовалось пресмыкаться).

Все было кончено за какие-то два месяца. Обозрев кровавое поле битвы, Станислав Г. скорбно возопил что-то нечленораздельное, но унывал недолго — прошли времена, когда его эмоциональная сфера была стабильна и знала высшие эмоции. Теперь желания его были просты — ползти выше и выше по склону Фудзи, вверх, до самых высот. Наступила стадия моллюсков. Куда ползти и есть ли шанс добраться — улитку, как правило, не заботит. Г. пополз вверх, той же тропой, какой несколько тараканов, пара злобных макак и одна ядовитая медуза уже карабкались на вершины власти. Он и не знал, что это президентская гонка. Полз — и всё.

Случилось так, что гиена дорогой наступила на ядовитую медузу, раздавила её и обожглась сама. Макака скрыла от избиркома гроздь бананов и была низвергнута… В общем, Станислав Г. незаметно вышел в лидеры гонки — и, пользуясь всенародной любовью, дополз до вершины.

Это был его звёздный час. Гиены и шакалы ликовали, рептилии восторгались, моллюски аплодировали своими створками от счастья, что их представитель достиг вершины политической карьеры. Заметим, что на внешности нашего героя его внутреннее расчеловечивание никак не отражалось — он только не мог более снимать кино да почти не произносил членораздельных слов, машинально повторяя изредка что-то похожее на «низзя!» и «мораль». В остальном это был вполне благопристойный джентльмен с трубкой и строгими манерами.

Когда его пришли поздравлять, депутация единомышленников была изумлена кротким молчанием и детски-чистым взглядом будущего президента.

— Станислав, вы победили!— воскликнул первый соратник.

— Вы наш президент!— молвил второй.

— Обратитесь к народу,— в полупоклоне предложил третий. Молчание было им ответом. Из-под седых бровей на них смотрели чистые, прозрачные глаза, полные какого-то неземного, небывалого блаженства. Это были глаза инфузории-туфельки.

Единомышленники вышли, стараясь не глядеть друг на друга.

— А может, нам такой президент и нужен?— спросил наконец один из них, решившись нарушить благоговейное молчание.

— Может быть,— отозвался другой.— Очень и очень может быть.

// «ФАС», №8(17), 2 марта 2000 года

Дмитрий Быков

Дремучий Василий

В некотором царстве, некотором государстве, на берегах мелководной красавицы Десны, в дремучих брянских лесах, известных своими лосями, грибами и партизанами, проживал дремучий дядька Василий. Был он напорист, как лось, крепок, как гриб, и суров, как партизан. Дядька Василий любил труд. Он гордился своей трудовой закалкой, трудовой биографией и трудовыми мозолями, и не было в нём ничего нетрудового, включая доходы. День-деньской он вертелся как белка в колесе, бился как рыба об лёд, жужжал, как пчела, вкалывал как Карло, и шуршал что немой. За это восхищённые сограждане поставили его наставником над своими детьми, которые к этому времени чрезвычайно обленились. Дело в том, что в воздухе как раз тогда стал носиться сладкий аромат лёгких денег, как будто мимо пролетела Фея Быстрой Наживы, и запах этот вскоре стал забивать даже могучий дух брянского леса с его лосями, грибами и особенно партизанами. Молодое поколение знай себе зачарованно водило носами по ветру и грызло семечки, потому что ещё не успело узнать, что выбирает пепси.

— Вы все заразу эту нюхаете,— назидательно выговаривал им дядька Василий,— а пороху не нюхали. А кто пороху не нюхал, землю потом не поливал, за сохой не ходил, кровавой юшки не утирал, на дядю не горбатился, вшей не кормил, кого жареный петух в зад не клюнул, тот, скажу я вам, не стоит ломаного гроша. Выеденного яйца. Билета МММ не стоит. Козячего дерьма, короче, я так вам скажу.

— Нештяк мужик,— лениво посмеивались брянские хлопцы.

— Да ну яво к свиням собачим,— певуче возражали румяные девки, поглядывая на хлопцев не без умысла.

Дядька Василий сердито хмурил затылок, сдвигал густые брови на кончик носа и продолжал рассказывать о пользе ручного неквалифицированного труда, поскольку только такой род занятий он считал достойным настоящего человека — за полной своей неспособностью к любым другим.

Слава о дремучем Василии скакала впереди него, как очумелая мышь впереди лесного пожара. Во всем Брянске и окрестных лесах знали этого проповедника немудрящей трудовой жизни. Люди стекались к нему отовсюду, чтобы послушать о пользе труда. Погутарив с народом, дядька Василий обычно требовал от собравшихся показать руки на предмет мозолей, с позором прогоняя от себя тех, кто не пахнул ядрёным рабочим потом и не имел натруженных рук. Напрасно иные хитрецы показывали ему писчую мозоль от шариковой ручки на среднем пальце правой руки. «Почем я знаю,— громыхал Василий, грозно размахивая бровями,— может, ты ложкой натёр или ещё чем. Ты мне, знаешь, ещё на большом и указательном мозоль покажи! Нет уж, поди поработай! Ты дерьма похлебай! Лопатой помахай, граблями пограбь! Ты у станка не стоял, автотранспорта не чинил, вагона не грузил, лыка не вязал, дров не колол, каши не варил, за водой не ходил, не дадим тебе каши!»

О той поре в государстве появилось новое поветрие: глядеть в золотое яблочко — серебряное блюдечко на свои власти. Раньше серебряное блюдечко показывало власти крайне неохотно, и то в ракурсе снизу-вверх. Теперь же оно вообще ничего, кроме властей в разных ракурсах, не показывало. Граждане с удовольствием разглядывали свои власти и убеждались, что у них тоже по две ноги, по две руки и по голове на брата, причём и головы были какие-то подозрительно пустые на вид.

— Это разве рабочие люди?— восклицал непреклонный дядька Василий.— Сидят там, бамбук курят, груши чем ни попадя околачивают! Штаны протирают, бока пролёживают, задницу отсиживают! Моё мнение такое, что ты пойди сперва снег покидай да портянок понюхай, а потом уже народом командуй.

Каждый раз, как дядька Василий начинал свою проповедь, наставляемая им молодёжь, набрав полные карманы семечек, тихо рассасывалась в толпе. А прочие, не столь безрассудные брянцы, побросав свои сохи, топоры, станки с ЧПУ и другие орудия производства, зачарованно шли к своему трибуну, как стайка робких кроликов к удаву. Наслушавшись сердитого дядьки, они не возвращались к упомянутым орудиям, а садились вкруг серебряного блюдечка и судачили меж собою о том, что надо бы на такие власти сыскать управу, а лучше всего Василия, который им непременно покажет места, где зимуют раки, зарыты собаки и закругляется земля.

К тому времени слух о дремучем дядьке прошёл по всей Руси великой и достиг волосатых ушей фракции красных, занимавшей добрую треть скамеек на всенародном вече. Красными они назывались за цвет, который имели обыкновение принимать всякий раз как вступали в прения. Прения давались им тяжело, ибо ловких говорунов у них не было, и побеждали они всегда, навалясь гурьбой и заглушая противника согласным гудением басов. (Злые языки даже распускали слухи, что фракции в Вече набирают, как народный хор при жэке: налево басы, посередине баритоны, направо драматические тенора.)

Дядька Василий сразу понравился красным от прений вечевикам не только настоящим медным басом, но также насупленными бровями, большими сжатыми кулаками и дикой скупой красотой своих выступлений. Сами красные люди, хотя и умели стращать вече тяжёлым инфразвуком, до которого их басы всякий раз опускались на слове «народ», представляли себе этот народ несколько вчуже: как помесь обездоленной старухи с отставным военным и беспризорником. Хуже того: за годы своего командирства они все чаще начинали понимать «комбайн» как кухонный, а «станок» как бритвенный. Мозоли на их руках были натёрты древками знамён, трубками телефонов и ручками мегафонов, доносивших рокот басов до отставных беспризорных старух. А потому дремучий Василий был им совершенно необходим.

— Уж я их отучу народный хлеб жрать,— гремел Василий в предвыборных выступлениях.— Узнают, как народную кровь пить. Уж я их завью верёвочкой, накручу хвоста, в бараний рог согну, в три шеи накладу, голыми в Африку пущу совковой лопатой асвальт укладывать! Они у меня узнают, почём фунт лиха, поймут, каково воронушке на чужой сторонушке антинародного режима!

— Простите, а какова ваша позитивная программа?— поинтересовался некто, очками, кудрями и жидким тенорком до отвращения похожий на демократа.

— А такова, что лучше журавль в небе, чем хрен с горы!— заковыристо отвечал Василий, левой бровью указывая вверх, на воображаемого журавля, а правой — вниз, на гипотетический хрен. Демократ опал.

Как вы, вероятно, догадываетесь, процесс выборов в Государственное Вече только выглядит таким примитивным — мы с вами голосуем, они рассаживаются, и пошла потеха. На самом деле, знамо, нашим с вами мнением никто особо не интересуется, а просто сидят во власти специальные люди, которые и определяют, кому в Думе быть, а кого миновать. Каждая фракция подаёт заявки, кого ей было бы желательно видеть в своих рядах, а специалисты прикидывают, сгодится им такой человек или нет. Дошло до кандидатуры брянского Василия.

— Нет, господа, как хотите, а этого совершенно нельзя,— проговорил тот, что позеленее да понеопытнее.— На нас глядючи весь мир уписается. Ну ладно, терпим мы этого, который весь в белом, по кличке Фрукт. Хорошо, пусть будет тот потный, который баб бьёт и кипятком плюётся. Но этот же не успеет рот открыть, как уже парализует всю работу Веча!

— Ты ничего не понимаешь,— задумчиво сказал второй, зрелый рыжий муж, руливший, говорят, всеми делами в государстве вплоть до погоды.— Нам такого только и надобно. К кому пристанет этот подарок судьбы, на того ни один избиратель с образованием выше трёхклассного смотреть не станет. В Москву его, и давать всё, что попросит! Квартиру, машину, дачу, чёрта, дьявола, пейджер! Кормить, чтоб трещал! Благословен будь лесистый город Брянск!

С лесистой Родины Василия провожали со слезами. Навязали ему в узелок картошки и сала, отдельно упаковали две смены портянок да трусов семейных, а местная молодёжь улюлюкала вслед, пока поезд не скрылся из виду. Вёз с собой Василий целый чемодан личного струмента — он прослышал, что в Вече его приглашают работать, а работы без собственного рубанка не мыслил. В набор входили также фуганок, ватерпас, ручная дрель (электрической Василий не признавал), ключ гаечный восемнадцать на двадцать четыре и молоток для полемики с оппонентами, если случатся. В отдельной тряпице во избежание отрыва от корней вёз Василий ком брянского навоза — чтоб не занестись в столицах и не забыть, откуда мы все вышли.

Место в собрании, по требованию рыжего да хитрого, ему отвели почётнейшее, в сердце красной фракции. Перво-наперво Василий разложил струмент и подготовил рабочее место, как его учили в ремесленном. Навинтил тисочки, укрепил плакат по технике безопасности, покропил машинным маслом для запаху. Полюбоваться мудрёным соседом понабежали демократы, либералы и умеренные патриоты.

— Кыть!— отогнал их решительным жестом дядька Василий.— Вы решетом Волги не вычерпывали, попой гвоздей не вытаскивали! Соломы не кушали, коровы не щупали, курям головы не откручивали! Знаю, откуда у вас ноги растут и подо что руки заточены! Отыдите и не вводите в гнев рабочего человека!

Подпускал же к себе Василий только тех, кто проходил его тест на запах трудового пота, так что вскоре от фракции красных начали помаленьку откалываться и самые последовательные союзники — крепкий пролетарский дух нового члена отпугивал изнеженных оппортунистов. К этому надобно добавить, что менять портянки Василий также считал ниже своего достоинства — нечего себя баловать, не буржуи, их у него всего и было две пары. Так что Василий заметил, что его и в буфет пускают без очереди,— старался, впрочем, не ходить туда во избежание соблазнов, а ежели приходил, то спрашивал макарон по-флотски, как делали на его заводе. И сколько ему, по требованию рыжего, ни варили этих макарон специально, на заказ,— всё было не по нем: то мяса избыток, то недостаточно ослизые. С тоски брал он стакан чаю и долго ворчал в углу, что секрет заварки настоящего чая безвозвратно утрачен с тех пор, как ушёл на дембель их ротный кашевар, умевший с помощью одной пачки чая и килограмма рафинада три дня поить весь полк — жидко, но демократично. Такого чая Василий не пивал и в заводской столовой, где, впрочем, чаще давали компот. Компота в вечевом буфете тоже не держали.

Собственно вечевая деятельность Василия сводилась к двум вещам, как точно предугадал рыжий. При обсуждении новых законов или утверждении кандидатур на премьерские посты он с небольшими вариациями повторял свою попевку, которую со временем включили в новейшие фольклорные сборники:

— Товарищи дорогие! Ну куда ентому на ентакую должность (вариант: писать ентакие законы). Он на море не бывал, Богу не маливался, мышей не ловил, пороху не хавал, кровавой юшки не пускал, жопы не рвал, пупка не развязывал, носу не казал, слезами не умывался, седьмым потом не прел, страшной тугой не тужился, страшным пыжом не пыжился, корявой карякой не карячился! Его ли избрать нам в правители!

Доходило до того, что иные новые русские, которых проталкивали на высшие министерские посты, оставляли свои «мерседесы» за три километра от Веча, чтобы заодно и в пробках не мучиться, а оставшийся путь проделывали бегом, чтобы как следует запотеть. Василий, впрочем, отлично унюхивал беговой или тем более саунный пот, мгновенно отличая его от трудового. Иному кандидату в премьеры — а было их в те времена немерено, успевай голосовать,— случалось ради утверждения специально дня три постругать либо пофугать чего-нибудь, чтобы представить Василию мозоль и запах. Никто не догадывался ему объяснить, что мозоли да водянки набивают себе главным образом неумелые, неловкие работники: при виде гладких и крепких ладоней без признаков мозоли Василий заводил попевку про ненюхавших и непахавших.

Вторая его функция была дискуссионной и заключалась в том, чтобы вклиниться в какую-нибудь хитрую полемику по-простому, по-рабочему, то есть с кулаками. Спорят, допустим, два хиляка о кейнсианстве: один говорит, что Кейнс нам годится, другой — что мы и без Кейнса окочуримся. Василий до известного момента слушал, мучительно соображая, который из двух оппонентов больше тянет на пролетария: вроде и тот нехорош, и этот классово чужд, но тот как будто припахивает сильнее… хотя, может, это он от страха вспотел? В конце концов Василий обычно брал сторону того, что потолще, потому что такой союзник представлялся ему более надёжным. Естественно, ни про какие кейсы он слыхом не слыхал и полагал, что рабочему человеку они даром не нужны (он и к дюпелю со шпинделем традиционно относился с недоверием, заменяя их в обиходной речи универсальным термином «фиговина» — или, если фиговина была поменьше, «фигнюшечка»). Но когда спор переходил в критическую фазу, то есть оппоненты срывались на крик, Василий коршуном прядал на спорщиков и начинал с кулачками налетать на более худого:

— Я те покажу кейс! Ты будешь задом клюкву давить, ты телят почнёшь гонять, ты станешь в землю рогом упираться, ты забудешь, как мать-отца зовут! На вас всех кандалы выкованы, гробы вытесаны, смирительные рубахи пошиты! Я тебя в порошок сотру, в колобок скачу, в потолок вкручу…— на этих словах Василий обычно замолкал, но не потому, что иссякало его красноречие, а потому, что разволновавшийся оппонент обычно давал ему сдачи. У этих книжников хрен поймёшь, чем они там занимались на родительские средства,— может, джиу-джинса какая или тыква-ндо,— но доставалось Василию частенько. Защищать свои убеждения до последней капли крови он, как и большинство его соратников, не умел, стараясь лишь произвести как можно больше шуму. После первого встречного удара он стремительно отлетал на своё место, откуда долго ещё пыхтел что-то про телят и клюкву.

Место своё, однако, Василий просиживал не зря и штаны протирал не просто так. Во-первых, им страшно гордилась вся брянская губерния, потому что ни у кого больше такого не было — ближайшие соперники Василия, родом из так называемого красного пояса, и близко не достигали его уровня. В его присутствии даже небезызвестный сын юриста ощущал, что никакое книжное образование не заменит человеку суровой трудовой школы и долгого общения с навозом. Василия берегли для особых случаев. Когда проклятые Американские Штаты в очередной раз жадничали дать нам средств, рыжий показывал Василия неподатливым кредиторам и вкрадчиво говорил:

— Вот вам наш министр финансов не нравится. А этого вы не хотите? В последнее время он проявляет нешуточную активность и от новой должности отнюдь не откажется… А чем плох? Вы же сами просили: пусть будет практик!

Американцы жались, вздыхали и лезли за бумажниками.

Так эта идиллия и продолжалась целых два вечевых срока. На второй, правда, его попытались было переизбрать, но брянцы горой встали за своего кумира: ФЗУ, которое он окончил, и щедро удобренную грядку, в которой с наслаждением валялся во время отпуска для слияния с родной почвой, давно показывали за деньги, и область процветала. А на самых верхах, где решают нашу с вами участь и определяют состав Веча, никто давно не сомневался в том, что если и есть в парламенте полезный человек, то это Василий.

— Мы тут подумываем, не сделать ли его первым вице-премьером,— запускал дезу рыженький, мечтательно поглядывая куда-то в будущее.

— Никто и не отказывает вам в помощи,— с полуслова понимал его очередной вождь МВФ и выписывал чек.

Постепенно Василий возомнил, что и впрямь может влиять на государственную политику. Все, против чьего назначения он возражал, подозрительно быстро слетали со своих постов. Ему и в голову не приходило, что это обычная практика, нечто вроде сбрасывания балласта с опускающегося стратолёта. Поэтому, когда Вечу представляли очередного премьера, Василий начал было обычную попевку:

— Да кого вы нам предлагаете? Он в гряде не родился, на ежа не садился, говном не вонял, телят не гонял, не рос в лесу, не молился колесу, не ходил по воду по любому поводу, не пыжился тугой, не тужился пыжом, совой не ухал, поту не нюхал…

В это время кандидат в премьеры не сильно, но точно ткнул Василия жилистым пальцем в начавшее уже заплывать жирком солнечное сплетение. Это прикосновение в один миг объяснило Василию всё. Во-первых, он понял, что предполагаемый кандидат, попутно назначенный преемником, и родился, и трудился, и гонял, и вонял, и пыжился, и карячился, и ловил зимующих раков, и спрямлял закругления земли, а рогом может упираться так, как Василий не сумеет никогда. Будем откровенны: Василий испугался. По силе откровение приближалось к удару током.

Более того: он вдруг с необычайной ясностью увидел, что если он, Василий, попробует ещё хоть раз сказать хоть слово против преемника, то давить клюкву, садиться на ежа и пахнуть рабочим потом придётся именно ему, Василию, со всеми его фиговинками, и если он не хочет немедленно попасть под рубанок, фуганок, сеялку, веялку и молотилку, ему надо впредь как можно меньше вякать, а по большей части молчать, посапывая в портянки.

Он и посейчас молчит, только изредка покряхтывая, потому что уже исполнил свою историческую миссию. Ведь денег нам теперь и так дают. Только заведут иностранцы свою песню про то, что у нас в Чечне нехорошо и в Кремле продажно, преемник посмотрит на них исподлобья и скажет ровно и тихо:

— Ну?

И дают. Без звука дают. Знают, сволочи, что такое цивилизованная державность.

// «ФАС», №9(18), 9 марта 2000 года

Дмитрий Быков

Писатель Толя

Писательский зуд владел Толей с самого детства. Весь мир, с его звуками и красками, жаждал воплощения в слове и просился под перо. Нередко, отправленный матерью в булочную или посланный отцом за папиросами, Толя стремглав вбегал домой, не исполнив поручения,— так теснились в его груди чувства, так толпились в голове свежие мысли, так образ на образе ехал и образом погонял.

Беда заключалась в том, что все Толины сочинения были категорически непубликабельны, потому что совершенно неприличны. Он был бы рад писать о луне и цветочках, но с отрочества избрал тернистый путь социального реализма. Да и то сказать — вокруг творилось сплошное неприличие. В верхах свирепствовали лицемерие и коррупция, коммунистическая идея дряхлела и разлагалась, пожилым людям нечего было есть, молодым — негде совокупляться, а основной части населения — лицам зрелого и полнокровного возраста — некуда себя деть. Большая часть их жизни уходила на стояние в бесконечных очередях за разного рода необходимыми, но некачественными продуктами, которые производили в соседних странах, стонавших под бременем социалистической ориентации.

Свои первые рассказы об удушливом мире зрелого социализма Толя пытался предлагать в журналы «Нева» и «Звезда», но пытливому юноше дали радикальный отлуп и весьма императивный совет никогда больше не заниматься литературой. Правда, по одной копии редакция всё же сняла и отослала тексты в Большой дом на Литейном — самое высокое здание в Петербурге, с крыши которого отчётливо видны магаданские прииски. По счастью, в доме на Литейном тогда уже работало несколько прогрессивных чекистов, которые рассказы внимательно прочли и фамилию юноши запомнили.

— Когда вся эта гниль рухнет,— сказал один суховатый и сдержанный чекист,— нам такие парни ещё пригодятся.

С тех пор всем новичкам в почти обязательном порядке рекомендовали ознакомиться с Толиной прозой, которая была по определению непубликабельна, но положение дел в империи описывала с исчерпывающей точностью.

Толя, конечно, показал написанное и родственникам. Они ему строго-настрого запретили кому-либо давать свои сочинения и заставили против воли пройти на модный в те времена экономический факультет. Днём Толя зубрил ненавистного Маркса (который тоже всю жизнь писал в стол драматические поэмы, но для прокорма семьи вынужден был вымучивать занудный «Капитал»), зато по ночам он отрывался вовсю — повести, драмы, социальные очерки так и сыпались в потайной ящик его стола. Именно на экономическом факультете Толя научился делать всё с необыкновенной скоростью — чтобы тем вернее высвободить минутку для творчества. Его необыкновенная оперативность нравилась начальству, и после экономфака Толя легко поступил в аспирантуру. Знали бы они, куда он так торопится!

Первая любовь подхлестнула его вдохновение, но, верный себе, он и в любви видел не только романтические её стороны. Эротическая, граничащая с порнографией, беспрецедентно откровенная и чувственная любовная проза Толи имела хождение в питерском самиздате, но вернейшие друзья предупреждали писателя:

— Это напечатают лет через сто. Скорее уж здесь появится «Лолита».

И Толя поклялся сделать всё, чтобы в Россию пришла свобода. Ведь это было единственное условие публикации его текстов, которые удавались всё лучше и лучше! И потому при первых веяниях свободы он стал одним из самых упорных и деятельных борцов за неё. Он создал на экономическом факультете клуб «Перестройка». Он печатался в молодёжных газетах и выступал в институтах. Он больше всего боялся, что вернутся старые времена, когда лучшие тексты приходилось держать в дачном подполе или прятать в сундуки под бельём. Годы, проведённые в ожидании ареста, брали своё: надо было срочно придумать, как сделать перестройку необратимой. Решение пришло мгновенно — Толя вообще соображал быстро. Он выступил с инициативой раздачи всей собственности в частные руки, после чего политическая цензура, стабильные зарплаты и образ сверхдержавы отошли бы в область преданий.

Не забудем, что Толя был писатель и в некотором смысле идеалист. Он искренне полагал, что в такой словоцентричной стране, как Россия, где написанному на бумаге всегда верят больше, чем увиденному глазами,— достаточно раздать населению бумажки с надписью «Все тут моё», чтобы написанное и впрямь стало явью. Поскольку чего-чего, а бумаги в стране хватало, были немедленно отпечатаны сертификаты, полностью называвшиеся «Всеобщий Автоматический Универсальный Чек Единовременной Раздачи» (сокращённо «ваучер»). Под это дело крупные хищники немедленно захапали себе необъятные куски собственности и тут же их разорили, пустив миллионы трудящихся по миру. Но главное, что свобода слова была теперь неуязвима!

Афера с приватизацией потому выгорела с такой лёгкостью, что наверху, в общем, было совершенно не до того. В России профессия писателя всегда была самой почётной. Выяснилось, что все, кого Толя своими прожектами привёл к власти, тоже мечтали писать — и, получив всю власть, немедленно предались этому занятию. Так что, когда Толя со своими рукописями пришёл в главное издательство, ему деликатно заметили: «Конечно, мы вас напечатаем… сейчас всё можно… но подождите, пока выйдут рукописи вышестоящих товарищей. Вы понимаете?».

Так в 1987 году Толя с ужасом понял, что все его коллеги по власти затеяли перестройку единственно для того, чтобы опубликовать собственные сочинения. Свердловский партийный строитель Боря всю жизнь работал над пронзительной повестью «Исповедь в жилетку». Греческий экономист Гавриил увлекался афористикой. Экономист Коля Шмелёв посвящал весь свой досуг кропанию коротких эротических рассказов и длинных исторических романов — знания об истории у него были всё-таки более основательны, чем знания об эротике.

Писать хотели все, но умел только Толя. Именно поэтому его — единственного из всех — и не печатали. Вследствие нашествия графоманов издательское дело в стране рухнуло — профессиональным писателям осталось распространяться в списках и издаваться за свой счёт. Зато одна за другой выходили автобиографические повести Бориса, Михаила, Григория. Был издан сборник стихов Анатолия. Все писали, сбросив на Толю обязанности по управлению государством. И он, с детства привыкнув успевать всё, днём спустя рукава правил страной, а ночью, рукава засучив, правил заветное.

Неутомимый, как перпетуум мобиле, он автоматически выполнял обязанности главного администратора страны, но совершенно над ними не задумывался. Его мысли были поглощены очередной книгой — тогда писали в основном «чернуху», и Толя решил рассказать всю правду о советском периоде русской истории. Естественно, его эпос оказался настолько груб и натуралистичен, что печатать его отказались. Вместо него вышел фантастический роман Толиного друга и сверстника «Вокруг пальца в 500 дней», и это несправедливое издательское предпочтение положило начало долгой, обоюдной вражде. Толя называл вероломного друга не иначе как предателем.

…Он даже завоевал нечто вроде подпольной славы: никто о нём ничего не знал, большинство не читало его сочинений, но говорили о нём как о гении, мэтре новой школы, моторе всего происходящего. Больше всего Толю ненавидел завистливый и бездарный беллетрист Прохамов, взявший эту фамилию при советской власти, чтобы яснее обозначить благонадёжность своих персонажей (настоящая была то ли Рабинович, толи Перельман — всех одноклассников, помнивших её, Прохамов потом передушил портянками по одному). В каждом номере издаваемой Прохамовым газетёнки «Ужо!» Толю называли разрушителем империи, кузнецом общего несчастья, грабителем старушек и растлителем девиц. Толя мужественно сносил эту травлю.

Не меньше доставалось ему и от другого завистника — посредственного писателя Юры, который в надежде опубликовать свою графоманию дорос до поста столичного градоначальника. Он и в устной-то речи с трудом связывал два слова, отчего его высказывания были отрывисты, как стих Маяковского, и витиеваты, как гороховые усы. Письменная же отличалась той дикой смесью витиеватости и грубости, которая казалась неудобоваримой даже по советским временам. Юра перепробовал массу профессий, чтобы только пробиться в писатели, вкалывал даже на овощебазе, надеясь задобрить дефицитными фруктовыми взятками своих неумолимых редакторов,— всё было тщетно. Пришлось с помощью интриг потеснить Гавриила-афориста, заклеймить его аферистом и отправить на почётную пенсию.

Заполучив пост, Юра немедленно издал автобиографический роман воспитания о том, как он всю жизнь был прав и через это страдал. Аналогичные романы по тому же образцу немедленно выпустили все Юрины соратники, которые из чистого подобострастия во всём подражали своему главе. Толя с присущей ему прямотой немедленно раскритиковал книгу Юры, полную пышных метафор и самого беззастенчивого вранья. Графоманы не прощают таких обид. «Рыжий разворовывает страну!» — кричал Юра на всех перекрёстках и даже отказался раздавать столичную собственность. Он попросту передал её своим друзьям — но сделал это, конечно, не по причине алчности или кумовства, а из строго идейных соображений, абы уесть Толю.

Толины соратники и ровесники уже навыпускали по «Избранному» и по дюжине переизданий. Бросил физику и посвятил себя государственной службе Толин друг Боря-маленький — его повесть в новеллах о мальчике-вундеркинде, отвергнутая всеми издательствами пять лет назад, вышла рекордным тиражом, стоило ему сделаться кандидатом в президенты. Издательство «Всегда Аккуратно Готовы Радостно, Исполнительно Услужить Синекуре» (аббревиатуру вы легко составите сами) без устали печатало мемуарную и автобиографическую прозу политиков: кроме как о себе, никто из них ни о чём писать не умел. И только Толе стабильно продолжали отказывать: всё, что он сочинял, изобличало такое знание предмета, дышало такой изобразительной силой, изобиловало столь грязными и незабываемыми подробностями, что публикация подобной литературы повергла бы нацию в шок, а нация и так сидела в нём по самые уши. Напрасно сетовала критика на отсутствие серьёзного писателя: серьёзный писатель был — здесь, среди нас, но поскольку он писал правду, ни один его текст не мог увидеть света.

Вот они все, аккуратно переплетённые, стоят на полке: роман «Траченые иллюзии» — о середине восьмидесятых. «Большой кусок» — о переделе собственности. Ироническая эпопея «В мире животиков» — коллективный портрет власти. А вот любимое: «Губы», «Пять ночей», «Связь без брака» — книги, в которых он позволял себе быть собой, не думать о политике и о реализме… Неужели всего этого никто никогда не прочтёт, кроме самых близких — Альфредика, Ирки-японки, Бори-маленького? От этой мысли хотелось кричать. И Толя решился действовать: русскую прозу традиционно выручала заграница. Он тянул до последнего, не желая, чтобы его обвинили в непатриотичности или подражании Пастернаку. Но ему уже исполнилось сорок два — возраст свершений.

Когда дело было окончательно на мази, то есть сразу несколько зарубежных издательств пожелали ознакомиться с Толиной рукописью и посулили нешуточный аванс, неожиданно возникло новое препятствие: на грядущих президентских выборах мог запросто победить коммунист. Пока они там все писали, народ читал. Его утомили утончённо-декадентские сочинения Григория, витиеватая самореклама Юрия, мрачный постмодерн Бориса Николаевича. Народу захотелось внятной простоты Геннадия и солдатского юмора Александра. Толя, которому оставалось полшага до литературной славы, впал в панику. Для начала он попытался в коробке из-под ксерокса вынести со своего рабочего места, то есть из Белого дома, все черновики нового романа — лучшего своего сочинения. Злорадный охранник президента, ненавидевший Толю за его талант, приказал задержать рукопись. Но Толя, зная нравы охраны, хитро замаскировал её, положив сверху пятьсот тысяч долларов. Пока охрана делила деньги, Толя спокойно унёс роман. Вслед за тем он бросился к Борису, чей читательский рейтинг составлял на тот момент четыре процента, и потребовал заменить весь его избирательный штаб, а личного охранника, ненавидимого народом, тут же уволить без выходного пособия. Рейтинг Бориса стремительно взлетел, а Толя на пресс-конференции от счастья заговорил стихами, провозгласив крушение «генерала Барсукова, господина Коржакова и духовного отца — господина Сосковца».

После успешных выборов Толя смог всецело посвятить себя творчеству. По заказу крупнейшего американского издателя (на своих надежды больше не было) он спешно заканчивал «Историю приватизации в России», многогеройную трёхтомную эпопею, небывалую по разоблачительному пафосу. Там он отстаивал свою модель приватизации, виртуозно разработал любовную линию и заклеймил отечественную олигархию. Ключевая сцена романа, в которой за обладание одной и той же женщиной (олицетворявшей корпорацию «Связьинвест») боролись три ожесточённо враждующих олигарха, отличалась невероятной динамикой, а сцена, в которой «Связьинвестом» овладевал Потанин, граничила с порнографией.

Чтобы отрезать американскому издательству путь к отступлению, Толя потребовал аванс. Редактор смотрел на него с обожанием: этот рыжий был самым высокопоставленным клиентом его издательства. Ему были незамедлительно выписаны сто тысяч — минимальная цена за трёхтомный бестселлер, половину которой он на радостях перечислил ближайшему детсаду. Книгу анонсировали на ноябрь. Толя готовил речь на вручении как минимум Пулитцеровской премии. Меж тем в роковой для Отечества месяц октябрь американский редактор снова вызвал Толю, и лицо его не обещало ничего хорошего. Перед ним на столе лежала рукопись.

— Ваша проза, несомненно, лучшее из того, что я читал по-русски,— произнёс он с заминками и покашливанием.— Но я напрасно вас обнадёжил, ещё не прочитав книги. Печатать это даже у нас нельзя ни при каких обстоятельствах. Естественно, мы не просим вас вернуть аванс, ибо для нас большая честь сам факт сотрудничества с вами. Мы покупаем эту книгу и безусловно опубликуем её, как только в Америке схлынет волна политкорректности. Пока же просим нас извинить.

Толя вылетел от редактора чуть живой, помчался к себе на дачу и там около суток жёг все свои рукописи. Он проклинал день, когда взялся за перо, и стирал в своём компьютере файлы с зачинами новых книг. Наутро всё было кончено. Единственный сохранившийся экземпляр последнего романа лежал в сейфе у американского редактора, и Толя был даже рад, что не смог до конца уничтожить своё лучшее творение. В остальном с литературной карьерой было покончено. Толя разочаровался в писательстве. Он всерьёз занялся энергетикой. Ему было невдомёк, что это обычный путь русского подпольного литератора — работать в котельной, чтобы писать ночами. Все ночи Толя проводил в главной всероссийской котельной, кропая очерки литературных нравов «Бодался с пелёнок с дубом».

Здесь-то и застал его крупнейший скандал, сопоставимый разве что с делом Синявского и Даниэля: один публицист, вечно завидовавший Толиному таланту, но бессильный сочинить хоть что-нибудь, кроме подслушанных разговоров, раскопал историю с гонораром. Он узнал, что Толе заплатили сто тысяч, а романа не издали. Гонорар показался ему взяткой, и издателям пришлось спасать Толино доброе имя. Книга была издана, но американская цензура изуродовала её до неузнаваемости — от трёх томов остался один, все эротические сцены были исключены, а наиболее натуралистические главы, в которых шла речь о раздаче московской собственности, сократили до такой степени, что Юра стал выглядеть чуть ли не Толиным другом детства.

— И за это вам заплатили сто тысяч?— глумился неудачливый публицист.

Что мог ответить ему Толя? Он стоически молчал, скрежетал зубами и клялся никогда более не прикасаться к перу.

Но надеждам избавиться от мучающего его демона не суждено было сбыться. Кандидат в президенты, один из тех бывших петербургских чекистов, которые — помните?— читали когда-то Толину прозу, вызвал писателя к себе.

— Я вас читал,— сразу взял он быка за рога.— Мне понравилось, сильно вы это… И я намерен построить такое государство, в котором вас можно будет наконец напечатать.

— Мне нечего больше печатать,— горько усмехнулся Толя.— Всё уничтожено.

— Да?— с усмешкой спросил кандидат и отдёрнул занавеску. На потайной встроенной полке стояли аккуратные копии всех сожжённых Толиных романов.

— Я давний поклонник вашего таланта,— произнёс кандидат.— Мы снимали себе по одной копии, можете наглядно убедиться, что рукописи не горят. Так что если вы поможете мне стать президентом страны, я начну с издания вашего полного собрания.

— А Юру… тоже будете печатать?— язвительно спросил кандидат.

— Юра перейдёт на новый жанр,— сухо заметил кандидат.— Пора ему, кажется, написать что-нибудь вроде «Мои показания» — слышали про такую книгу?

И Толя кинулся в работу. Он создал избирательный штаб кандидата, кинул на него все свои оргспособности и в телеинтервью заявил, что безоговорочно поддержит бывшего чекиста всем своим авторитетом.

— Что он делает?!— взвыли друзья-демократы.

Он верит. Все ещё верит, что настоящая литература здесь кому-нибудь нужна.

// «ФАС», №10(19), 16 марта 2000 года

Дмитрий Быков

Царь Никита

Жил-был царь, у царя был двор, при дворе был кол, на колу мочало, начинай сначала. Поехали: значит, жил-был царь, у царя был двор, а при дворе не кол с мочалом, а царский постельничий. Служил постельничий царю верой и правдой, стелил мягко, кланялся низко, царским детушкам колыбельки качал, а самому царю-батюшке сложил величальную: славься, мол, славься, наш нерушимый. Но это всё присказка, а сказка будет впереди.

За всё это любезен был постельничий народу, царю и Богу. Народ наградил его званием своего, народного, царь отметил звёздами, борзыми щенками и поместьями, а Бог дал двоих сыновей одного старшего, а другого Никиту. Старший был вроде бы и умный, да на баб уж больно лютый — буквально ни одной не пропущал — и через то не мог и получаса усидеть на месте. Чуть новую увидит сразу думает, что нашёл возвышающий обман. Ну и бежит за ей, штаны расстегнув: догонит, повалит, всмотрится — а там опять низкие истины. Но отступиться ему уже самолюбие не позволяет — так и бегает по свету, собирая в свою коллекцию по одной с каждой национальности. Особливо привечают его в малонаселённых странах навроде Швеции, а на Родине теперь видят редко и в общество пускать побаиваются. Недавно он специально к приезду аглицкого гостя в северной столице оперу поставил так аглицкий гость, не имея возможности по протоколу явиться на премьеру без жены, приковал её к себе златою цепью, глаза завязал и уши воском залепил.

Ну и вот, и остался у постельничего Никита единственное солнце в пустыне, надежда и опора. Восхотел постельничий сделать его продолжателем рабочей династии. Учил перину взбивать нежно, одеяло стлать гладко, ночную вазу подавать с видом гордой независимости. Слушал Никита и уязвлялся сердцем своим, глядя, как немощный царь взгромождается на пуховую постелю. И затаил внутри себя мечту: чтобы самому быть царём. И не немощным, а мощным, и чтобы горшок подавали с независимостью. Чтобы было ему много счастья, здоровья и успехов в труде, хотя лучше бы лежать на диване, и родня большая, и детки-умницы, но главное чтобы народ его любил и в пояс кланялся. И роскошь, роскошь — бесшумный тарантас, цыганки, самоигральная фисгармония!

Смотрел Никита на себя в зеркало и думал: ну готовый царь! Сшил себе мантию, смастерил трон и корону, надел, уселся, сам на себя не нарадуется. Тут батька-постельничий возьми да войди. «Ну, артист!» — говорит неодобрительно. И услал его в царёв потешный полк служить службу и учиться беспрекословному повиновению.

Но не таков был Никита. Отслужив своё в государевом полку, твёрдо решил он, что никому более повиноваться не станет, а сам будет царствовать. Но анператор в той стране уже был и никому своего места уступать не собирался. Так что пришлось Никите идти в артисты, потому что, когда артист говорит, что он царь, ему верят, а когда кто другой — отправляют в дурдом.

Однако недолго задержался Никита в артистах, ибо всякий режиссёр норовил им командовать. «Я сам с усами», рассердился Никита и посмотрел в зеркало на свои пышнеющие усы. «Как есть самодержец», услужливо подтвердило зеркало. И стал Никита режиссёр, и про всякую свою юношескую мечту снял кино. И про большую родню («Родня», 1982), и про детку-умницу («Анна от 6 до 18», 1992), и про лёжку на диване («Несколько дней из жизни И.И.Обломова», 1977), и про любовь рабов («Раба любви», 1974). Не забыл и бесшумный тарантас («Автостоп», 1990), и самоигральную фисгармонию («Неоконченная пьеса для механического пианино», 1979). И все восхитились Никитой, и пришли, и засыпали его цветами, поцелуями и выгодными предложениями, но никто не понял, что он царь, потому что не было у него подданных. Поскольку какие же из актёров подданные, если они у тебя только до конца съёмок?!

Почудил он, конечно, над ними изрядно. Каких только прихотей не измысливал, абы власть показать! То соберёт всех в одном заброшенном поместье без права выезда да месяц жить заставит, а как не смогут они без содрогания друг на друга смотреть да почнут собачиться по всякому поводу, так и снимет. То затребует достоверности и прикажет среди осени листья к деревьям привязывать пятнадцать тысяч штук одних листьев, да ещё сколько зелёной краски ушло на травку, а жёлтой на солнышко. То соберёт в одну картину всю свою династию любуйся, народ! А по вечерам заставляет группу в футбол с собою играть пар выпускать, чтоб не свергли прежде времени. Но и там не удерживался, выхватывал мячик и уходил играть один.

Он и роли старался себе подбирать покруче, чтоб все князья да графья, да с крутым манером. То яблоко в блин расшибёт, то Басилашвили об стол расквасит. Каждым словом, каждым жестом намёк подаёт: ребятушки, я ваш царь! На белом коне ездит, жбан квасу с хреном единым духом выпивает, терем себе выстроил расписной зелёный, золотой, багряный, ах нет, это Бунин просунулся, телохранителя нанял, о царственном происхождении речь завёл!

А надобно вам сказать, что в тех краях все ветки царственного родословного древа усердно обрубили (так, за границей вился вокруг надломленного ствола какой-то плющик грузино-французского происхождения), а потому уцелевшие постельничьи и впрямь стали приравниваться к духовной аристократии. К исходу века вся челядь повылезла в патриции: царские подоконники (те, что службу под окнами несли), царские подлокотники (те, что царя под локотки держали), царские наушники (те, что сплетничали да наушничали) и даже царские наручники (те, что царя за руки держали, покуда взбунтовавшаяся чернь плевала ему в бороду). На этом фоне Никита был ещё очень даже ничего.

Он и дружбы водил соответствующие: тесно сошёлся с вице-императором, тоже бравым усачом, с которым Никиту сближало абсолютное почтение к власти, куда бы та ни повернула и к кому бы ни перешла. Усатый вице-император поначалу взбунтовался против законного царя, но потом быстро образумился и, получив в надел небольшую волость, рассадил родичей по хлебным постам и сделался небывало лоялен. Никита был ещё осторожнее он с властью не поссорился ни разу и с грузным достоинством разворачивал свой тяжёлый корпус на крутых виражах отечественной истории. «Мы как Волга, говорил он про себя и друзей, при всех режимах течём». И напрасно объясняли ему советники и товарищи, что образ этот неудачен, что не тонет при всех режимах как раз то, что по Волге в таком изобилии плавает вместо былой стерляди и белуги. Никита мало к кому прислушивался.

Был он не обделён и красотой, и мощью, и талантами, но всё никак не сбывалась его жаркая мечта, всё не могли дотумкать неповоротливые соотечественники, кто их истинный отец и благодетель. Уж он и маленького царевича, отводок с того самого зарубежного плюща, водил по кремлёвским святыням, словно с рук на руки передавал страну, и трогательно было это зрелище! Растерянный толстый мальчик ходил по священной брусчатке, дивясь чудесам и роскошествам холодной варварской страны, а над ним, точно дуб над подберёзовиком, нависал плечистый усач в костюме европейского покроя и широким жестом обводил живописную окрестность… Но и в том, как забегал он вперёд и пытался заглянуть семиюродному цесаревичу в глаза, было что-то неуловимо-постельничье. «Возьми, возьми меня регентом!» кричало всё в Никите, но толстый мальчик только растерянно глядел покорными глазами. Он был не царь, и один Никита знал, КТО был царь.

Начал он разъезжать и по заграницам спрашивать, не нужен ли где император. Принимали его охотно причём, в отличие от старшего брата, не только в целях роста народного поголовья, но и для совместных проектов. Никита посетил Италию, где работали с ним за милую душу, но короновать не спешили, только давали каких-то ненужных, почти оскорбительных золотых львов. Съездил во Францию, где ждал короны Луи Четырнадцатого или хоть бонапартовой треуголки, даже расписал, что будет делать в первые сто дней, но вместо короны получил какую-то унизительную пальмовую ветвь, да ещё не с макушки, а из серёдки, второстепенного значения. «Не поеду больше во Францию!» рявкнул Никита и отправился искать признания в Монголии, где, однако, в цари его тоже не выбрали, а лишь резали баранов, куда бы он ни явился. Слава Богу, что съёмки кончились, а то б они весь скот на приношения перевели. Наконец, отправился с собственною цесаревной в Америку, надеясь купить консервативных фермеров почтением к семейным ценностям, но вместо ключей от Белого дома (который он уж придумал, как перестроить в Эрмитаж) вручили какую-то неприличную статуэтку, изображавшую неизвестного Оську или как его там зовут, этого жалкого подражателя нашей «Ники». Принимая львов, ветви и Оську, Никита скрежетал. Пора было искать подданных в родных палестинах.

В палестинах с подданными было трудно, потому что царей развелось немерено, а впахивать никто не хотел. Та же часть народа, которая никогда не имела царских амбиций, а только и умела гнуть спину, успела за последние годы изрядно развратиться и вбила себе в головы, что этап самодержавия страна благополучно миновала. Тщетно озирал Никита мысленным взором беднейшие области Отечества: процветать желали все, но абсолютного монарха не звал на царство никто.

Наконец взгляд его упал на самый бедный и бесправный отряд тогдашнего населения. Это были собратья по цеху, о которых Никита вспомнил в последнюю очередь, поскольку в массе своей они были порочны и завистливы, а потому не желали признать его абсолютного превосходства.

Дело в том, что кинематографисту во времена перемен хоть волком вой только и остаётся, что запродаться к кому-нибудь в рабство. Они и запродавались, как могли: кто нанимался расхваливать в телевизоре прокладки с крылышками, публично ими обкладываясь со всех сторон, кто шёл в услужение к столичному градоначальнику (всех делов было целовать его в филе, за это кормили, но аппетит пропадал безнадёжно). Можно сочинить в стол мелодию или книжку, устроить домашний концерт или частную выставку, и даже архитекторам находилась работа они перестраивали квартиры и рисовали причудливые коттеджи для наиболее успешных кровососов; но кино в стол не снимешь — на него деньги надобны, и потому кинематографисты превратились из самого почитаемого в самый презираемый разряд специалистов.

Было у них, правда, одно развлечение фестивали. Фестивалей были числом до десяти, фильмов же не более трёх: их по фестивалям и возили. Фестивалем же называлось такое мероприятие, на котором жирный спонсор имел возможность выпить с любимым героем своего детства, шлёпнуть его по плечу и снисходительно сказать: «Ну что, брат? Хороших зрителей воспитало советское киноискусство?» Жрец советского киноискусства в ответ на это с собачьей торопливостью жевал бутерброд, пока не отобрали, и часто-часто кивал, словно тряс головой.

Мудрено ли, что кинематографисты немедленно и единодушно выбрали Никиту царём? Он не успел ещё открыть рта, чтобы согласиться на царство, как добрая сотня глоток в едином порыве проревела: «Трон под него!» Чтобы уверить всех в своей легитимности, Никита арендовал под свою коронацию Кремлёвский дворец съездов и на сцене его торжественно принял символические бразды из рук своего толстого предшественника Соловьёва-Разбойникова, получившего вторую фамилию за то, что якшался с кем попало. Никита торжественно пообещал привлечь денег в кинематограф, позаботиться о стариках и вернуть народу то гуманное и правдивое кино, по которому все так истосковались.

Однако, принявши бразды и осмотревши своё хозяйство, Никита пришёл в ужас: править было радикально нечем! Денег взять опять же было негде, казна пустовала, поскольку у анператора имелись свои заботы он содержал семью и вёл войну. Вдобавок и кинематографисты оказались такими суками, что, едва утвердив Никиту на царстве, со всей приличествующей восторженностью, тут же кинулись ругать его, как ругали всякую власть.

Дошло до того, что во время Никитиных разъездов по стране некая патриотически настроенная молодёжь кинула в него сначала два яйца, а потом грушу. Сколько ни старался личный Никитин юрист (по первой профессии его же личный кучер) внушить присяжным, что яйца были начинены цианидом, а груша при рассмотрении вообще оказалась боксёрской, до публичной казни дело не дошло так, помурыжили в тюряге пару месяцев да отпустили на все четыре. И удар ногой по морде, который нанёс Никита террористу, не компенсировал ему унижения: за грушу, кинутую в царственную особу, в былые времена вешали на плацу! То есть конечно, Никита помиловал бы мерзавцев в последний момент, срежиссировав эту сцену не хуже Николая Первого. И возможно, из их среды вырос бы потом новый Достоевский, и русская культура в результате только выиграла. Но увы.

Лихорадочно ища объекты, которыми смог бы править, Никита пытался подгрести под свой кинематографический союз большое белое здание, именуемое Киноцентр, потому что, на Никитин взгляд, его эксплуатировали неправильно. Неправильность и впрямь была налицо вместо того, чтобы сдать здание Никите в вечную аренду или отдать ему под прижизненный мавзолей, там показывали кино, и это было уже полным оскорблением здравого смысла. Никита яростно бился за Киноцентр, но тот отродясь союзу не принадлежал и существовал себе без всякой посторонней помощи, так что оттягать домик никак не удавалось. О, Никита знал бы, что с ним делать: какие перспективы, какие ретроспективы! Но увы, в домике сидели другие знатоки. Править по-прежнему было нечем, а вместо дружных восторгов до чуткого слуха Никиты всё чаще доносился глухой ропот.

На его профессиональных способностях все эти излишества странным образом не сказывались он по-прежнему умел снимать кино, играть графьёв и расшибать яблоки, но сам Никита мрачнел год от году. Ему уже решительно некуда было девать распиравшие его амбиции: то кидался он выпускать одеколон «Дух усов» с запахом своего седого уса, то учреждал водку «Царская» (но словосочетание «царская водка» отпугивало даже алкашей), то принимался дружить с министром по чрезвычайным ситуациям в надежде, что его самого тоже сделают министром, хотя бы за компанию, а там-то он наворотил бы таких чрезвычайных ситуаций, что мигом дорос бы до премьера! Но всё было тщетно. Страна обожала его искусство и терпеть не могла его политики. Когда же он принимался в телевизоре лобызать руки патриархам и учить домохозяек домострою, тактичные жители вежливо переключались на другой канал, где показывали его же фильм «Свой среди ежих, чужой среди сових».

Эта озлобленность довела Никиту до того, что он стал якшаться вовсе уже с кем ни попадя и даже поспособствовал известному местному олигарху, никаким духом ни черкесу, избраться в парламент в качестве черкесского депутата. В принципе при его деньгах олигарх мог бы запросто избраться и в совет трудящихся женщин Востока, но помощи Никиты в таком деле никто не ожидал. Размах его государственной деятельности становился опасен. Местные владыки задумались, как нейтрализовать неугомонного царя.

Да пусть царствует, решил наконец один, самый умный. Построить ему декорацию на сто тысяч персон, разместить там потешный полк, самого одеть царём, выдать лошадь и пущай себе насаждает мораль да принимает парады хоть с утра до вечера! Ей-Богу, откупимся, граждане, глядишь, он годика на два оставит страну в покое!

И действительно. Двенадцать миллионов Никите дали дома, ещё сорок наскрёб он по заграничным сусекам (там тоже очень не прочь были откупиться от его притязаний на окрестные престолы), и выстроил он себе потешный проект по русскому стандарту, как он этот стандарт понимал. Там был и целый город с юнкерским училищем, и своя маленькая Сибирь, и нарисованный храм Христа Спасителя, и паровоз, и даже такая машина для рубки леса, какой не бывает в природе (впрочем, въехав в первый же муравейник, машина увязла навеки). Целыми неделями принимал Никита парады, а местное население, страшно счастливое от того, что его обули, одели и дали надлежащее занятие, с наслаждением предавалось шагистике и обучалось языкам в пределах фраз «Пермете муа ангаже ву а тур де мазур… гы-гы!» и «Вуле ву дормир авек муа», то есть в рамках гусарского лексикона. Конечно, всё это усердно выдавалось за съёмки, но все, включая Никиту, давно знали, что кино тут дело второстепенное.

Так он и посейчас живёт где-то в среднерусской глуши, в своём потешном городе со всеми непременными приметами процветания бубликами, борделем и юнкерским училищем. Каждый день в оперном театре с фейерверком проходит премьера его последнего фильма, который все граждане знают уже наизусть, но любят лишний раз посмотреть со стороны на собственное процветание. Каждый полдень Никита лично принимает парад, объезжая на борзом жеребце, в царском парадном мундире, и дрессированный воробей (дрессировщик которого на полном пансионе живёт при юнкерском училище) звонким чириканьем отдаёт ему рапорт: «Здра-жла-ва-пи-пи-пи!».

И всем хорошо. И жителям, и юнкерам, и Никите, и народу, и власти. Только кинематографистам плохо. С тех пор, как Никита получил в полное царское распоряжение собственную декорацию, им не на кого больше уповать и некого ненавидеть. Сидят себе в своём Доме кино, чешут кто где и лопаются от зависти.

// «ФАС», №11(20), 23 марта 2000 года

Дмитрий Быков

Страстный Ильич

До всех этих дел Юрий Ильич был обычнейшим юристом, не хватающим с неба звёзд: не сказать, чтобы слишком кровожаден, но и не настолько милостив, чтобы на мундир его пала тень подозрения в либерализме. Ровно и неспешно восходил он по служебной лестнице, не брезгуя подношением, но и не беря сверх негласной нормы; не щадил невиновных, случайно попавшихся под руку (таковых особенно много заплывало в широкие сети местного правосудия), но и не отличался особенною жестокостью к закоренелым преступникам, дабы не лишать их возможности исправления.

Таково, впрочем, было всё правосудие на Ильичовой родине: к злодеям, казнокрадам и погубителям христианских душ там были традиционно жалостливы, помня о милости к падшим, и чем закоренелее был преступник, чем более загубленных душ было на его счету, тем скорее мог он рассчитывать на снисхождение судей и аплодисменты толпы. Тех же, кто не совершил никакого преступления, но не успел вовремя увернуться от стражей порядка или не имел средств дать им взятку, чтобы отвязались,— покрывали заслуженным презрением. Поскольку первая статья тамошнего Уголовного Кодекса (разумеется, не в общедоступной редакции, но в варианте для служебного пользования) звучала «Не пойман — не вор», то вторая автоматически читалась «Пойман — вор»: первая обозначала презумпцию невиновности, вторая — презумпцию пойманности.

В силу долгого следования этим законам в тех краях постепенно сложилась ситуация, при которой тюрьмы ломились от невиновных, гнивших среди вшей на соломенных матрасах, а между тем почти на каждой улице убийства совершались в открытую, и толпы горожан пылко спорили, хорош ли был выстрел и достаточно ли невозмутимо сплюнул отважный стрелок в сторону благожелательного участкового, следившего за инцидентом в компании зевак. О грабежах нечего и говорить — очереди местных жителей выстраивались к специальным пунктам приёма денег, где местные воротилы и цивилизованные бизнесмены сбирали с населения положенную дань. Разница между воротилами и цивилизованными бизнесменами заключалась не в степени их криминальности и даже не в форме одежды (все носили одну и туже униформу, специально для них моделируемую европейскими гомосексуалистами, и предпочитали стрижку «Бычок», подчёркивающую прочность затылка). Единственное различие было в том, что цивилизованные бизнесмены брали деньги с благодарностью, а воротилы просто совали их себе в карман да ещё плевали в рожу обобранному, чтобы знал, кто тут фрайер.

Обязанностью прокуратуры в тех краях было поддерживать в обществе этот статус, удобный для властей, а населению позволявший своевременно сокращаться, так что благодаря его пропорциональной убыли хлеба худо-бедно хватало на всех.

От стандартного генпрокурора Ильич отличался только тем, что, пока его юркие однокашники шлялись по весёлым домам и питейным заведениям, он фанатично зубрил УК в редакции ДСП, дабы как можно быстрее научиться извлекать из него максимум пользы. О женщинах он не думал и даже не очень понимал, зачем они нужны. Когда его совсем перестало быть заметно, ему предложили пост генпрокурора. На этом посту он демонстрировал изумительную лояльность, и многие заблудшие души благодаря ему вполне постигли, что такое христианское милосердие. Так, когда бдительные швейцарцы задержали на своей территории одного из цивилизованных предпринимателей по кличке то ли Карась, то ли Вчерась, то ли Обломись и с соответствующей рожей, на запрос швейцарской стороны, нет ли на него какой информации, Юрий Ильич с обезоруживающей улыбкой отвечал местной пословицей: «Меньше знаешь — крепче спишь». И скоро торжествующий Обломись с улыбкой снисходительного монарха, вернувшегося из эмиграции, золотозубо скалился в отечественные телекамеры.

Также в обязанности генерального прокурора входило раз в году публично заявлять, что убийцы одного священника, одного журналиста и одного телеведущего уже сысканы, а аресту не подвергаются единственно потому, что Генпрокуратура даёт им возможность искупить грехи честною жизнью. За то время, что их искали, убийцы и впрямь могли бы уже несколько раз пешком сходить в Святую Землю — туда они, видимо, и удалились на покаяние, потому что найти их в родной стране никак не удавалось.

Всё это время местных мошенников ловили где ни попадя, и только у себя дома они, благодаря попечениям Ильича, пользовались неприкосновенностью и почётом. С некоторыми из них, особо крупными, Ильич водил личную дружбу, предлагал почитать дела, над которыми они немало хихикали вместе, и делился новостями. Один из них в приступе благодарности сказал как-то:

— Хороший ты мужик, Ильич, а живёшь, как последний фрайер! Вкалываешь, вкалываешь на нас, грешных,— ни тебе веселья, ни продыху. Неблагодарные мы твари!

— Отчего ж?— отвечал Ильич с лукавой улыбкой.— Вот костюмчиков недавно заказал по дешёвке, штук четырнадцать,— есть и у нас простые радости!

— Разве ж это радости!— причмокнул языком Ильичёв друг, из восточных людей, умеющих ценить плотские наслаждения.— Вот я тебе устрою удовольствие — ты такого ещё не пробовал, папой клянусь! Только ты это… дельце-то моё… прикрыл бы, что ли?

Юра в ответ тонко улыбнулся, показывая, что подобные просьбы между своими излишни.

На другой день Ильича привезли на конспиративную квартиру, где в течение двух часов его мировоззрение совершенно перевернулось. Он понял, что лучшие годы своей жизни посвятил совершенно не тому, чем следовало заниматься. Он не верил собственным ощущениям и даже упросил личного охранника снять всё происходящее на видеокамеру — до такой степени всё было внове. «Уж не снится ли мне это?» — спрашивал себя Ильич. Он, в жизни своей не кончивший ни одного дела (потому что тогда пришлось бы разбираться с фигурантами, то есть нарушать статус кво), за два часа кончил столько и так, что не один сослуживец не узнал бы в нём тихого ботаника. Всегда говоривший гладко, он утратил даже представление о том, какие формулы в такой обстановке уместны, а какие неприемлемы: когда одна из его обворожительных учительниц вышла на минутку по нужде, Ильич закричал ей вслед, что не давал на это санкции. Он позабыл даже собственное имя! Когда одна из жриц любви трепетно спросила, как его зовут, он долго искал ассоциации:

— Как же меня, Господи… Ну как этого, Долгорукого… И этого ещё, коротконогого… который круче Долгорукого… Не помните?

Девушки не помнили, но зато знали и умели столько всего остального, что Ильич им легко простил. Большего потрясения в Ильичовой жизни не было, и с того самого дня ни о чём другом он думать уже не мог. Дошло до того, что в его речь стали вкрадываться бесчисленные оговорки по Фрейду. Вместо привычного «преступность надо душить!» он с самой высокой трибуны, сам себя не слыша, кричал «преступность надо..!» — употребляя глагол, истинного смысла которого доселе не понимал. Вместо «презумпции невиновности» он стал упоминать загадочную «презумпцию невинности», а уж когда на международном форуме заговорил о Дефлорации прав человека, даже самые недальновидные Юрины коллеги поняли, что их шеф крепко влип. Его пытались отвлекать новыми костюмами, крупными взятками, охотой и даже, страшно сказать, мальчиками,— но ничто не могло вытеснить из его памяти двух конспиративных прелестниц. Каждый день на рабочем месте он по несколько раз просматривал заветную плёнку. Из кабинета его неслись сладострастные стоны и звонкие причмокивания. Когда же вместо весов Фемиды он упомянул другую её исконно женскую принадлежность, тоже парную,— глава государства понял, что Ильич зашёл слишком далеко.

— Юрий Ильич,— сказал он ему при личной беседе,— может быть, вам отдохнуть? Развеяться, попить брому…

— Бром вредно употреБЛЯТЬ,— сказал Ильич, непроизвольно напирая на окончание.— Я чувствую небывалый подъём… подъём… Я готов искоренять, истреБЛЯТЬ… Я только теперь стал полноценным членом общества… полноценнейшим членом! Я поШЛЮ ХИтрые запросы в Швейцарию, в Грецию… Я должен работать, я могу и хочу!— и в изнеможении откинулся в кресле.

Главе государства всё стало ясно, и он подписал приказ об отставке Ильича по собственному Ильичовому желанию. О каком желании шла речь, он не уточнял, потому что придерживался протокола.

Ильич, собственно, отставки не заметил, потому что был весь во власти нараставшего эротического помешательства. Он продолжал ходить на работу, куда его, впрочем, вскоре перестали пускать, и, когда его вдруг вызвали на Совет Федерации, чтобы объяснить губернаторам, почему его снимают,— он с искренним недоумением ответил, что никто его не снимал.

— Но ваше собственное желание…— развёл руками спикер.

— Желание!— Знакомое слово возбудило Ильича.— В груди горит огонь желанья! Желаю Клавы я! Угрюмый огнь желанья! У меня есть три желанья, нету рыбки золотой!

— Он хочет выполнять свои обязанности!— прошелестело по залу.— Он готов оставаться на посту, но не может сказать об этом прямо. Он пользуется эзоповым языком!

— Я пользуюсь языком!— воскликнул Юрий, расслышав, и это окончательно убедило губернаторов, что они верно разгадали его манёвр.— Надо, надо пользоваться языком!

— Скажите, как вы относитесь к Березовскому?— прямо спросил его главный столичный хозяйственник, упираясь тяжёлым взглядом в прокурорскую переносицу.

— Березовский… Березовский…— сморщился Юра, пытаясь вспомнить, о чём идёт речь.— Березовского надо!..— воскликнул он, найдя единственно верную формулу.

— Надо! надо!— воскликнули в зале.— Оставьте его на посту, он будет… Березовского и спасёт Россию!

— И Россию надо!..— закричал Юра, сев на любимого конька.

— А президентская семья? А президентская дочь?— наседали на Юру сторонники столичной власти, которая давно уже хотела всех употреблять, но не была уверена, что сможет достаточно надёжно предохраняться.

— А президентскую дочь я готов немедленно! У меня на неё уже возбуждено!— закричал Ильич, и слова его потонули в приветственных воплях.

«Вы слышали? У него возбуждены дела против президентской дочери!» — передавалось из уст в уста, и верхняя палата парламента отказалась утверждать Ильичёву отставку. Из зала заседаний его вынесли, как героя,— сам он идти не мог, ибо конечности его дрожали от неконтролируемого возбуждения.

Глава государства всерьёз обиделся за семью и задумал отомстить Ильичу. В ту же ночь по государственному каналу телевидения частично продемонстрировали роковую плёнку. Ильич встретил её демонстрацию с восторгом.

— Теперь они всё увидят, как я могу!— ликовал он.

— Скажите,— спрашивали его журналисты,— это всё правда?

— И вы ещё спрашиваете?!— возмущённо спрашивал Ильич, но, памятуя о его прежнем имидже, журналисты понимали его с точностью до наоборот. «Это монтаж!» — утверждали Юрины сторонники. Главный столичник, по своему обыкновению, хотел уже предложить ему должность в своей команде, где собрались к тому времени все отбросы из команды президента,— но испугался, ибо в команде были женщины, а Ильич собою больше не владел.

Дошло до того, что представители швейцарской прокуратуры, которой Ильич отказал когда-то в документах на Карася-Обломися, не поверили чудесной перемене, произошедшей с ним. «Всегда был такой лояльный, и вдруг оппозиция!» — восклицала швейцарская прокурорша. Ей не терпелось своими глазами увидеть, что произошло с коллегой, но едва она успела переступить порог его квартиры, пробившись через тройной кордон фотографов, телевизионщиков и поклонниц, как Ильич бросился к ней с распростёртыми объятиями и чуть было не повалил на диван. Теперь он знал, зачем нужны женщины. Швейцарка еле уклонилась от его объятий и, тяжело дыша, выскользнула за дверь. Вслед ей неслись истерические вопли: «Дай! Дай!».

— О чём вас просит бывший генеральный прокурор?— щебетали неутомимые папарацци.

— Он просит… просит… передать ему результаты моих расследований.

— Каких расследований?— опешила пресса.

— Бородино!— выкрикнула швейцарка единственное известное ей слово, так много говорящее всем жителям Европы. Откуда ей было знать, что жителям современной России это слово тоже кое о чём говорит?

— Ильич копает под Бородина!— перешёптывались ведущие политики.— Кранты Палычу!

Обычных забав Ильичу уже было к тому времени мало. Группа его поддержки, состоявшая из сторонников крепкого хозяйственника и отборной криминальной элиты тех краёв (впрочем, эти множества процентов на девяносто пересекались), не уставала поставлять ему жриц любви, но он уже отвергал стандартный секс и требовал крутого садо-мазо.

— Побей меня ещё!— кричал он так, что журналисты, дежурившие за дверью, испуганно переглядывались.— Покусай! Поколи, я требую, я даю санкцию — поколи!

— Какого-то Пакколи требует,— шипели телерепортёры.— Тише вы, не слышно!

Неоднократный показ по телевидению плёнки о похождениях Ильича доставил ему нешуточную славу. У него появился даже клуб поклонников — «За единственного политика, который реально может!». Эти люди выдвинули его кандидатом в президенты Родины и организовали ему турне по ней с выступлениями перед массой.

— Как будем бороться с коррупцией? Что будет с президентской семьёй? Что ждёт прессу?— спрашивали его наперебой, и на всё он отвечал единственным глаголом, заменявшим ему все остальные:

— Значит, сильная рука?— понимающе переглядывались обыватели.

— Зачем же рука?!— ободрял их Ильич.— Хватит уже рукой! Слава Богу, сколько уже времени мы всё рукой да рукой! Пора уже по-настоящему, как большие…

Слова его тонули в приветственном грохоте.

— Ильич научит вас любить Родину!— восклицали фанаты Ильича из числа его бывших клиентов, и только подозрения, что в душе нация по-прежнему целомудренна, удерживали их от организации эротического шоу с Ильичём в главной роли. В качестве Родины предполагалось использовать широкобёдрую красавицу, но народ мог не понять.

За это время в стране сменилась власть, и новый глава даровал семье прежнего пожизненную неприкосновенность. Ильич толком не понял, что произошло,— он только услышал, что кого-то больше нельзя трогать, и выступил с резким протестом:

— Как это нельзя трогать? Всех можно!

— Он против неприкосновенности!— выл коммунистический электорат.— Ура Ильичу!

Но случилось так, что по части применения любимого Ильичёва глагола у него нашёлся серьёзный конкурент. Пока он ещё только призывал употребить Березовского и лично употреблял на экране двух никому не известных баб, исполняющий обязанности президента успел поиметь на глазах у всего народа целую область родной страны, а также основательно притиснул её столицу, спасшуюся только ценой заверений в своей полной и безоговорочной лояльности.

Когда были объявлены результаты выборов, Ильич не поверил своим ушам.

— Полпроцента?!— кричал он.— Пусть не первый, пусть даже не второй, но полпроцента?! Да я вас всех, всех, всех!

Но — странное дело!— знакомого возбуждения он не чувствовал. Что-то было не то, что-то раз и навсегда сломалось, и, ощупав себя, Ильич понял, что именно. Не вынеся нервного потрясения, он навеки вернулся в тот статус, откуда его так неожиданно извлекли жрицы любви. В ужасе упал он на родную землю, словно собираясь публично любить её, и хриплый стон вырвался из его уст. Он долго катался по мартовской грязи, но вдруг кто-то сзади похлопал его по плечу.

Ильич обернулся и безумным взглядом окинул подошедшего. Перед ним стоял бывший и.о., ныне всенародно избранный.

— А!— горько воскликнул Ильич.— Глумиться пришёл?

— Ничуть не бывало,— спокойно отвечал избранный.— Ты, значит, больше не можешь?

Вместо ответа Юра заплакал.

— Вот и отлично,— поощрил бывший и.о.— Будешь отвечать за мораль.

— За мораль?— Ильич задумался. Такая мысль ещё не приходила ему в голову.

— Ну а как же?— вопросом на вопрос отвечал недавний и.о.— Кому ж ещё за неё отвечать-то? Согласен?

— А ты ничего,— отвечал Ильич после недолгой паузы. Теперь он понял, что они все находили в этом невысоком, крепком дзюдоисте. Он потянулся к нему с поцелуем и, видя некоторую брезгливость в его глазах, добавил:

— Да это так, не думай. Чисто по-дружески.

— По-дружески — давай,— согласился бывший и.о. и подставил его трепещущим губам жилистую руку.

// «ФАС», №12(21), 30 марта 2000 года

Дмитрий Быков

Зураб Петра Великого

В далёкой стране Арапии жил маленький арап по имени Зураб. Была у маленького арапа Зураба мечта: он хотел быть великим. А как им стать, не знал. И потому решил, что если он будет делать то же самое, что всегда, но долго, упорно и помногу, то непременно достигнет желаемого. А умел Зураб всего-ничего: пасти овец, жарить шашлык, курить бамбук да ещё лепить Чучело Пучеглазое — летом из глины, зимой из снега — на потеху соседским детишкам и на страх окрестным воронам. Вы, конечно, скажете, что в Арапии снега не бывает. А мы вам скажем, что это была белая Арапия, и вообще не лезьте в сказку.

Чучело выходило как живое: страшное-престрашное, глазастое, зубастое, с грозно задранными лапами — вот-вот бросится. Так изумляли Зурабовы чучела пучеглазые всю детвору, что он сразу понял, через что прославится. Трудолюбием же его Бог наградил отменным. Зураб вставал на рассвете и брался за Чучело Пучеглазое. Утром лепил нижние лапы, в обед плечи, к вечеру заканчивал лупоглазую башку и шёл неспешно ужинать. Назавтра со всей округи сбегались ребятишки, восхищённо цокали языками, в священном ужасе покачивали головами, а самые маленькие плакали. Через месяц вокруг уже было полно чучел пучеглазых. Все воробьи и вороны облетали их стороной, отчего урожай плодово-ягодных и бахчевых культур в этой местности достиг рекордной отметки. Зато у арапчат начался повальный энурез. Старейшины благодарили Зураба за доставленное процветание, а матери грозились перебить все чучела, начиная с Зураба.

— Для ваших же детей стараюсь,— бурчал непонятый Зураб и уходил творить куда подальше, потому что масштабы арапского селения не позволяли ему полностью реализовать своё представление о великом.

Вскоре все окрестные горы воззрились на селение огромными выпученными глазами, ибо Зураб в трудолюбии своём придал каждой скале неповторимый облик Чучела Пучеглазого. И тогда арапы возроптали на Зураба и сказали ему убираться на фиг, но к тому времени всю Арапию иностранцы уже называли не иначе как Чучелией.

Как раз тогда проплывал мимо несчастной Зурабовой родины на своём корабле один государь-император местного значения, которого мы для простоты и комплимента назовём Петром Великим. Немало дивился он, глядя на чудеса, коими изувечил родную землю мастеровитый Зураб. Сам же умелец, изгнанный от народа своего, сидел на прибрежном камушке, грыз засохший овечий сыр и горько плакал. Сквозь слезы мерещились ему далёкие берега, все сплошь украшенные его пучеглазыми творениями. Вдохновлённый этим дивным видением, арап вскочил с камушка, простёр руку вдаль и поклялся не знать покоя и отдыха, пока мечта его не исполнится.

Тут-то и увидел его государь-император, каковой и сам не дурак был простирать руку вдаль и клясться в чём-нибудь величественном. Он вообще был чрезвычайно схож с будущим любимцем в части представлений о великом: ему казалось, что ежели чего много, так оно и будет велико. Это касалось его пропаганды, строительства, меценатства и в особенности мздоимства, по масштабам которого наш Пётр Великий далеко обошёл прославленного тёзку.

Взявши арапчонка на свой корабль, посулил ему государь златые горы, просторную мастерскую, свободу самовыражения и всё своё государство в придачу в качестве экспериментальной площадки. Согретый императорским вниманием, Зураб оттаял сердцем и тотчас по прибытии схватился за резец и долото, немедленно сваяв несколько своих глазолупов. Император удовлетворённо хмыкнул и поручил арапу сделать свой портрет. Целый день трудился Зураб и на вечерней заре предъявил государю чучело пучеглазое на троне и в короне.

— Экой ты балбес,— осерчал император.— По-русски, что ль, не разумеешь? Я тебе патрет велел сваять, статуй там конный или что, а ты мне чего уделал?

— А?— ошалело выдохнул Зураб, потрясённый царёвым недовольством.

— Фигу на-а!— передразнил государь.— Русский язык знаешь, нет?

И для иллюстрации сказанного далеко высунул свой монарший язык. Зураб радостно закивал и тут же поскакал сокрушать подходящую скалу. На закате следующего дня явился государь на Тишинскую площадь принимать работу — и увидел неприлично торчащее в небо чучело пучеглазое, со всех сторон старательно обвитое закорючками.

— Эт-та что такое?— оторопел царь.

— Памятник языку, ваш-величество,— с трудом произнёс арап, тщательно выговаривая малознакомые слова.

— О!— воскликнул случившийся тут же придворный поэт.— О! о! о! (Из этой буквы главным образом и состоял тут же написанный им в Зурабову честь панегирик).

— Ё! ё! ё!— вторил поэту потрясённый столичный народ.

— Заставь дурака Богу молиться,— недовольно проворчал император.— На тебе рупь за усердие, да только лепи ж теперь чего попроще: зверушек, что ли, каких. А моего царского имиджу более не тронь без позволения.

Арап обрадовался и помчался приводить в порядок императорский зверинец, для чего слепил и расставил по его периметру множество больших и малых чучел пучеглазых. От этого произошло много пользы: во-первых, звери устрашились молчаливых стражей, отчего в зверинце воцарилась железная дисциплина. Во-вторых, туда потекли посетители поахать на диковинки, отчего казне была немалая прибыль. Сам Зураб так доволен был делом рук своих, что поселился рядом, дабы созерцать творения денно и нощно. И вскоре окружил свой дом сплошным кольцом чучел пучеглазых, которые охраняли его лучше всяких овчарок или ребят в камуфляже, ибо всякий прохожий, оказываясь среди чучел, немедленно терял рассудок и до конца жизни скитался между зурабовыми красавчиками. Зураб был искренне убеждён, что это толпы поклонников, явившихся выразить ему свой экстаз, и лично оделял странников овечьим сыром.

Тем временем государь-император вознамерился отгрохать на славу, отчебучить, задать пороху и дать дрозда, чтобы народ его не сомневался, кто истинно велик. Однако ж чего именно отчебучить, он не знал, ибо вотчина его беспрестанно требовала ползучего ремонта, а царю меж тем хотелось воздвигать и воспарять. И сел Пётр со своим верным арапом за стол, и до утра громоздили они на нём планов громадьё.

— Здесь дворец!— кричал император, ставя салатницу посреди скатерти.

— Здесь не выйдет,— хмуро отвечал арап, изображая бутылками краснокирпичные башни, а кусочками хлеба — зубчатые стены.— Здесь у вас Кремль.

— Под землю дворец!— воодушевлённо восклицал Пётр, накрывая салатницу салфеткой.

— И сверху купол! И ещё купол! И сюда купола!— подхватывал Зураб, раскладывая по салфетке булочки.

— И тут купол!

— И тут!

— А тут фонтан!— засмеялся царь, неловко открыв шампанское.

— А стену?— вспомнил вдруг Зураб.

— А на хрен стену,— дружелюбно ответил царь, намазывая хреном кусочек студня.

Назавтра стал Зураб воплощать в жизнь всё то, что они с царём напридумывали, когда, расшалившись, кидались булочками. Там и сям повырастали купола, заструились фонтаны. Зураб уже так насобачился в своём искусстве, что ему, как Василисе Прекрасной, достаточно было махнуть правым рукавом, потом левым,— и всё вставало на места. Для ручной работы он оставлял только самую любимую часть: изготовление чучел пучеглазых.

Пришёл царь принимать работу и чуть не брякнулся оземь: купола есть, фонтаны есть, балясинки часто-часто понатыканы, а вокруг фонтана чучела пучеглазые рассажены, и народ вокруг них уже фотографируется.

— Что это за ужас?— завопили газетчики.— На что пошли бюджетные деньги?!

Едва услышав про бюджетные деньги, царь стал по привычке отмазываться, отпираться и отвираться, а поскольку это выходило у него необычайно складно, то, когда отмазываться он закончил, вышло так, что арапа, которого толпа чуть было не растерзала, надо наградить. Призвал царь арапа к себе.

— Чем тебя наградить, говори!

— Ничего мне не надо, окромя возможности заниматься любимым делом,— улыбнулся Зураб во всю свою арапскую физиономию.

«Ох, ни фига себе!» — застонал царь, но вслух сказал: «Соизволяю. Только ты уж с чувырлами своими потоньше, поделикатнее. Народ всё-таки смотрит. И давай, может, чего поменьше — букашечек там, козявочек…»

— Рад стараться!— закричал Зураб и к вечеру другого дня уже представил императору новое творение. На сей раз его заботам была вверена окраинная территория, на которой вот уж пятьдесят лет собирались соорудить памятник главной и единственной победе той страны. Случилось так, что за пятьдесят лет до того местному народу, бесперечь ходившему в ярме, единственный раз дозволили это ярмо скинуть, чтобы отразить набег супостата. Набег был отражён ценою множества жертв, и народ, после победы благополучно возвращённый в ярмо, до сих пор вспоминал те четыре года своей свободы как лучшие в жизни. Памятник, однако, никак не получался. Чтобы его водрузить, столичные власти приказали срыть гору, возвышавшуюся на въезде в город,— и котлован, разверзшийся на месте горы, все углублялся, поглощая любые проекты и инвестиции. Только неуёмная энергия Зураба позволила котлован забетонировать, а сверху воздвигнуть мемориал.

Памятуя, однако же, требование работать потоньше, главное чучело Зураб на сей раз сделал тонким и длинным, а на него насадил громадную букашку, так что осчастливленный народ сразу же и прозвал его «козявкой на булавке». Остальные чучела оказались такого деликатного сложения, что просто с ног валились и всё куда-то падали. Козявка олицетворяла победу, а падающие граждане образовывали многофигурную композицию «Трагедия народов». Не забыл верный арап и про купол, которым теперь снабжал всё, что представлял пред царёвы очи.

— Знатно,— одобрил царь,— Будешь у меня самый главный по амбициозным проектам.

— Да я и так самый главный,— едва не выпалил Зураб, но вовремя укусил себя за язык. Это действие, как правило, ненадолго отрезвляло его, напоминая давнюю печальную историю с языковым памятником. Памятник тот, в силу сходства его с неприличным местом, народ меж собой называл отнюдь не языком и поговаривал даже, что находиться у монумента опасно, потому как рано или поздно он беспременно должен опасть.

С удвоенной силой взялся Зураб один за другим ваять амбициозные проекты и заполнять ими пространство. И когда в государевом подданстве стало от них не продохнуть, начал он паковать свои чучела пучеглазые и посылать их чужим императорам.

— Царь,— говорил он царю, заявившись с утра пораньше.— Давай я письмо напишу, что это как бы от тебя подарок.

— Кому на сей раз?— зевал Пётр.

— Королю гишпанскому.

— Валяй,— посмеивался царь.

И скоро на каждом побережье мирового океана выросло по здоровенному пугалу. Они буравили морские просторы огромными буркалами и размахивали здоровенными ручищами. При ближайшем рассмотрении оказывалось, что на чучелах кишмя кишат козявки и букашки, которыми хитроумный Зураб нынче отделывал всякое своё произведение. Всех чучел звали по-разному. Французы получили Наполеона, американцы — Колумба, греки — Зевса, англичане — Нельсона (правда, одноглазого, но с таким единственным глазом, что он буквально выпрыгивал из орбиты). В Индию отправился бронзовый Афанасий Никитин, в Корею — Ким Ир Сен, и даже малонаселённая Океания украсилась стометровым Миклухо-Маклаем, которого местное население обильно мазало жертвенною кровью, умоляя о дожде.

И только на одном берегу, где жили чрезвычайно дотошные граждане, к местному королю явилась петиция аборигенов и со страшным воплем просила избавить их от подарка, особенно почему-то упирая на энурез. Извиняясь и поминутно кланяясь великому Зурабу (теперь в его величии никто не сомневался), монарх тем не менее непреклонно просил забрать подарок обратно и впредь ничего не дарить. Так у Зураба оказалось непристроенное Чучело.

Стали Зураб с царём повсюду его дарить. «Благодарствуйте,— отвечают одни.— Мы бы с радостью, да у самих недавно ураган прошёл. С двумя столь масштабными событиями не справимся». Другие сразу отказывались, чувствуя себя недостойными. Третьи просили вместо того бесплатно благоустроить спальный район, заведя в нём купола и фонтаны. Четвертые, едва завидя на горизонте транспортное судно с чучелом в подарочной упаковке, растягивали на побережье транспарант: «Континент закрыт на карантин в связи с острой вспышкой бубонной чумы»,— а сами прятались в бомбоубежища. Несколько лет скиталось чучело по мировому океану, наводя страх на мореходов и считаясь дурной приметой: встреча со странствующим истуканом котировалась наравне с летучим голландцем. Под конец команда судна зароптала, и бесприютное чучело — на беду, одно из самых выразительных — воротилось в родные Палестины.

— А поставь ты его в центре столицы!— предложил Зураб.— Пусть знают, сколько мы есть велики! А чтоб он на тебя походил, я ему символы твоего величия сваяю!

Сказано — сделано. На стрелке невеликой местной речушки, разделявшейся в этом месте на два узких потока, водрузили пучеглазого истукана, снабжённого символами величия: штурвал, карта, плеть, дубина, калёное железо, поганая метла и кепка. У ног истукана, как пушечные ядра, грудой лежали головы иногородцев, объявленных на тот момент главной угрозой государству. Надпись на постаменте гласила: «Здесь будет город заложен» — и в этом Зураб не ошибся, ибо для удовлетворения его и царских амбиций столицу действительно пришлось на некоторое время заложить в ломбард, но потом её быстренько выкупили — поборов, чать, никто не отменял. Делалось это просто — к местным купцам являлась царская депутация и ласково спрашивала:

— Вы ведь хотите, чтобы столица наша цвела?

Далее упоминались непременные малые детушки, завистливые чужеземцы, благодарные старики, игрища и состязания — и для полного умиления издали демонстрировался кастет. Купцы в тех краях были пуганые и жертвовали щедро, так что в скором времени Зураб обзавёлся семью мастерскими по числу прославленных столичных холмов. Две из них, правда, сгорели, воспламенившись от его страсти. Когда Зураб работал, из глаз его летели искры. Оттого найти помощников было ему мудрено, и всё, от чертежей до отливки, предпочитал он исполнять сам.

Художники в тех краях были бесповоротно подавлены авторитетом двух мастеров, равно любимых всеми Петрами, сменявшимися на троне. Первый по одному и тому же трафарету писал парадные парсуны, но наибольший успех приносили ему разные версии одного и того же многофигурного полотна «Нужное подчеркнуть». На одной версии картины изображалась первомайская демонстрация, на другой — крестный ход, на третьей — прогулка очередного царя с многочисленной свитой по местам боевой юности, и никакой композиционной либо колористической разницы между вариантами не уловил бы и самый придирчивый критик. Вторым государственным любимцем был Зураб, который еженощно кутил, никому из земляков не отказывал в помощи, щедро жертвовал на стариков и детей (предварительно проверяя степень их лояльности к своему патрону), но всё это время ни на секунду не прекращал ваять. Его уж и академиком сделали, и гением нарекли, и, желая сделать приятное императору, назвали новым Микеланджело.

— Какое там Микеланджело!— воскликнул Зураб.— Слушай, смеёшься, да? Я видел его «Давида» — ростом карлик, вместо глаз щёлки!

Случилось, однако, так, что местный царь оказался не совсем Петром и недостаточно великим. Примеряясь к посту председателя земного шара, он несколько переусердствовал по части пропаганды и мздоимства — и скоро статуя на стрелке, главный знак его величия, в полном соответствии с духом времени рухнула в реку, вызвав знаменитое столичное наводнение. Безутешен сидел Зураб над разбившимся шедевром, словно почуявшим, что кончилось его время, и над лучшим другом, в котором теперь не было ничего великого, а только смешное, до которого, как известно, один шаг. Но Зураб умел ваять только Петров Великих, а лепить Петров Смешных ему не позволял масштаб дарования.

В этот-то грустный миг Зураба и окликнули.

— Чего сидишь скучаешь?— раздался у него над ухом доброжелательный и ровный голос. Зураб поднял голову и увидел нового Петра Великого, малого ростом, но великого духом, рейтингом и чем-то ещё, совершенно неуловимым — то ли мнением народным, то ли происхождением благородным.

— Оплакиваю карьеру,— честно ответил Зураб.— Кому я теперь буду памятники ставить?

— Как это кому?— удивился Пётр Новый.— По железу работать можешь?

— Аск!— воскликнул арап, от волнения переходя на родной.

— Вот и изваяешь железного Феликса. Да попучеглазей,— доброжелательно посоветовал новый император.— Ему уж и место приготовлено… впрочем, это я не тебе.

— А я уж думал — кому я теперь нужен?— горько заметил арап.

— Пока стоит земля наша, ты будешь незаменим,— одобрил его Пётр Новый и отечески похлопал по плечу. Зураб поглядел в его круглые, чуть навыкате глаза — и понял, что если очень долго что-нибудь лепить, запросто можно это что-нибудь накликать.

— Так ты… ты… где-то я тебя уже видел!— воскликнул Зураб.

— Ещё бы не видел,— усмехнулся Пётр Новый.— Я твоё творение, каменный гость, символ величия нации. А что ростом не вышел, так я подрасту.

И арап, охваченный небывалым приливом патриотизма и нежности, принялся набрасывать в блокноте варианты Феликса Пучеглазого.

// «ФАС», №13(22), 6 апреля 2000 года

Дмитрий Быков

Баюн Кисолов

по мотивам французского фольклора

Когда родовитый, но год от года нищавший дворянин Д'Эсэсэсэр после тяжёлой и продолжительной болезни испустил наконец дух, его многочисленные и неблагодарные дети принялись делить наследство. Одному достались ослы, то есть транспорт, другому мельница, то есть хлебопечение. Третий ухватил лёгкую, четвёртый — полусреднюю, пятый — самую тяжёлую промышленность. Шестой сгрёб все деньги и с ними бежал в княжество Оффшор. Только самый молодой и нерасторопный олигарх Вольдемар не успел ничего ухватить, поскольку больше всего интересовался театром, бредил кулисами и кутил с актрисами. Так что, когда он наконец очнулся и приступил к дележу, от всего отцовского наследства достались ему старый телевизор и кот Баюн.

Кот был толстый, персидский, вследствие этого хорошо знавший фарси. Он любил рассказывать о том, как бывал в Персии и какова там сметана. Во всех его движениях сквозила пленительная лень и грация. Часами лежал он на солнцепёке, с достоинством вылизывая себя, или тёрся об ногу хозяина, умудряясь при этом, как всякий кот, сохранять вид независимый и самостоятельный. К такому коту хорошо было бы иметь замок как минимум в Испании и миллионный капитал, но всё это Вольдемар прощёлкал.

— Что мне с тобою делать?— грустно вопрошал он разъевшееся животное, умывавшееся мягкою лапкой как ни в чём не бывало.— Во всём судьба несправедлива ко мне! С детства ущемляемый, я родился пасынком, нелюбимым сыном Д'Эсэсэсэра, принадлежащим к гонимой народности! И вот теперь, на всеобщем пиру удачи, мне только и достались что кот да телевизор, содержимое которого не годится даже на запчасти! Увы мне, увы! Лучше мне было бы пасти гусей!

— Не плачь, хозяин,— хладнокровно промурлыкал кот, переворачиваясь на другой бок и распушая богатые усы.— У тебя есть всё, что надобно для счастья, и даже более. Следует только правильно нами распорядиться. Для начала вынь ты содержимое из телевизора, оставив от него пустую коробку со стеклом, а когда придёт время, посади меня внутрь. Странствуя со мною по городам и весям, ты соберёшь обильную жатву. Пока же прощай, я ухожу на промысел.

И пока Вольдемар непривычными руками потрошил свой старый телевизор, Баюн отправился на поиски товара, на продаже которого можно было нажиться быстрее всего. Он вышел в поход за информацией. Надобно вам сказать, что независимо от погоды и территории на свете существует всемирное братство котов, которое, умело сочетая прикормленность с независимостью, выведывает всю информацию о мире людей. Загляните в глаза своему коту, если Бог благословил вас этим сокровищем, и вы увидите в его узких зрачках несокрушимое всеведение и едва скрытое высокомерие. Не верьте, если собака скажет вам, что владеет информацией. Собаку губит преданность. Служа одному хозяину, она волей-неволей приобретает столь рабский вид, что ни одна другая собака не поверит в её объективность. Зато когда слово берет кот, можно не сомневаться, что завтра его слова будут пересказывать и перетолковывать все сороки.

Итак, персидский Баюн немедленно отловил всех кисок в округе (за что местные крестьяне прозвали его Кисоловом, и прозвище это приклеилось навеки) и в подробностях расспросил их, что где творится.

— На соседней помойке старый кот Черномыр, прозванный так за пятно во всю мырду, вышиб из стаи толстого Егора, потому что Егор давно не ловит мышей и не может больше быть вожаком…

— Главным над всеми птицами назначен боевой Грач…

— Любимцем нашего суверена сделался бойцовый кот Коржик, прозванный так за любовь к сладостям. Он перетащил в замок своего друга Барсука, прозванного так за жирность, и пирует в хозяйских кладовых…

— Для первого выпуска довольно,— промурлыкал Кисолов и важно прошествовал к хозяину. Тот как раз выламывал из коробки кинескоп 1961 года выпуска.

— Теперь, хозяин,— произнёс Баюн,— приклей в угол экрана надпись «Окончательный анализ», посади меня в эту коробку, и пошли зарабатывать!

Вольдемар так и сделал — с трудом втиснул телесно-обильного кота в телеящик и понёс его по окрестным сёлам и ярмаркам.

— Удивительный кот!— кричал он голосом профессионального театрального зазывалы.— Чешется, кобенится, подводит политические итоги недели! Знает всё про всех и предсказывает будущее! Стопроцентное попадание, точная аналитика, последние сведения от наших источников во власти!

В первые две минуты, в порядке телевизионной заставки, кот действительно потягивался, кобенился и с важностью точил когти. После этого скромного вступления он усаживался поудобнее, свешивал хвост и начинал:

— Как сообщил наш источник в замке суверена… эмм-мяу… небезызвестный интриган де Коржаков и его ближайший сподвижник де Барсуков расхищают собственность нашего владельца и нашёптывают ему кадровые решения. Эмм-мяу… что бы это значило? Мы с хозяином полагаем, что это к дождю… Политический тяжеловес Черномыр фактически растерзал легкомысленного, либерального идеалиста Егора. Должно быть, теперь его величество король больше любит дворовых, чем сиамских… И наконец, эм-мяу, недальновидная птица Грач (кот плотоядно облизнулся) назначен главным над всеми лесными птахами. Трепещите, граждане! Скоро агрессивные птицы загадят ваши крыши и истребят посевы!

Народ дивился умному коту, щедро кормил его сметаной, не забывая и про хозяина, и охотно давал ночлег. Скоро кот освоил и новый фокус — политический прогноз. Вольдемар с истинно актёрской ловкостью спускал ему в телевизор чашку кофе из ближайшей кофейни. Кофе с достоинством выпивался, а на гуще кот гадал.

— Из очертаний этой… эм-мяу… гадательной гущи совершенно отчётливо видно, что его величество король стар и безнадёжно немощен…

— Что ты говоришь?! Мне отрубят голову, а тебя кастрируют!— страшно шептал Вольдемар.

— Не бойся, хозяин, что надо, то и говорю,— отфыркивался кот.— Доверься старому аналитику… Так вот, сограждане, эм-мяу, он подыскивает преемника, чтобы в меру остроумен, в меру молод и любим в народе. Наша аналитическая служба… эм-мяу… знает несколько таких людей, но разгласить не может (здесь кот надувал щеки, якобы полные секретов, отчего его усы топорщились по-моржиному), потому что это противоречит нашей стратегии!

Программы кота пользовались бешеной популярностью на всех ярмарках. Слух о нём катился по прекрасной Франции, как снежный ком по склону. Скоро Кисолов разъелся так, что перестал помещаться в старый телевизор, и Вольдемар купил ему новый — просторную коробку, в которую легко вмещались, помимо Баюна, несколько котов более скромной комплекции. Тут был сухощавый, элегантный сфинкс Косокин, прозванный так за лёгкую косоватость, чёрная красавица Котьяна, несколько гнусавый перс по кличке Гнускер, русская голубая Светлана, изгнанная с королевского телевидения за слишком честные глаза, и черепаховый колор-пойнт Лобкот, получивший кличку за огромный лоб. Поскольку носить переполненную котами коробку с ярмарки на ярмарку уже не было никакой возможности, Вольдемар приобрёл повозку — теперь он мог себе это позволить. На повозке был крупно намалёван ярко-зелёный кружок, символизировавший кошачий глаз, и красовалась гордая аббревиатура «НТВ», что значило «Нас Теперь Видно!».

Кисолов храбро командовал всей своей братией, и, если во Франции делалось что-нибудь, не устраивающее Вольдемара, вся хвостатая гвардия задавала такой кошачий концерт, что слышно было в Париже. Вопли об антинародном режиме, зажиме демократии и надругательстве над свободой не смолкали по целым ночам. В принципе Кисолов до подобных истерик не снисходил, отделываясь учёными фразами вроде:

— Эм-мяу… можно предположить, что при наличии определённой активности в этом лагере, в особенности в свете, эм-мяу, политических событий последней недели… мммурр… следующая неделя может быть чревата неожиданными политическими решениями и альянсами как в лагере оппозиции, так и, эм-мяу, в кругах, близких непосредственно к правительству.

— До чего умён!— переглядывались поселяне.— Не тот ли это, что в Лукоморье сидел на цепи?

— Никак нет, сограждане!— восклицал Вольдемар.— Тот был цепной, политически ангажированный, а наш совершенно независимый!

Случалось, однако, что и Кисолову приходилось прибегать к кошачьим концертам. Так, в ночь, когда Коржик с Барсуком задумали сместить короля, Баюн вылетел в эфир в половине второго, перебудив всех поселян. При короле он мог выделываться как угодно и купаться в сметане, а при Коржике с Барсуком он из персидского мигом превратился бы в сибирского, без всяких сметанных перспектив. Растолкав хозяина, мирно спавшего под телегой, он горячо зафырчал ему в ухо:

— Хозяин, крути мне!

— Что крутить?— не понял со сна Вольдемар.

— Что, что! Что котам крутят?!— прошептал аналитик.

— Как можно, Баюн, ты мой кормилец!

— Крути, тебе говорят!— заорал Кисолов, просовываясь мордой в экран.— Сограждане! Согра-а-аждане! В нашем отечестве политический переворо-о-о-о-от!— и вся округа огласилась его диким мявом, потому что Вольдемар проснулся наконец и принялся крутить, покуда Баюн не отвизжал положенное и не скомандовал вниз: «Довольно!». К этому приёму они с Вольдемаром прибегали довольно часто.

— Помяни моё слово, Вова,— мурлыкал Кисолов, потягиваясь во всю повозку в свободное от эфиров время,— я сделаю тебя наследником престола!

— Это невозможно,— грустно вздыхал Вольдемар.— Ты ведь знаешь, я принадлежу к проклятому племени пасынков…

— Из этого в наши времена можно извлечь немалую пользу!— мяукал Кисолов.— Создай всефранцузский конгресс пасынков и сделайся его председателем, маркизом де Карабасом. Никто и не говорит, что государство возглавишь лично ты. Мы найдём достойного преемника. Для отвода глаз я рекомендовал бы тебе поддержать скромного Гри-Гри (gris-gris в переводе с французского означает «серый-серый»), а основным кандидатом сделать московского сторожевого Лужу. Собственно, полное имя его было Лужкот — он получил его за лужёную глотку,— но в кругу соратников его дружески звали Лужей.

— Лужа, кажется, собирается въехать на Версаль на спине красного коня,— замечал информированный Лобкот.

— Господи, делов-то!— лениво замечал Кисолов.— Ну скажи этим идиотам, что красные кони не любят пасынков и что пасынки поддержат Лужу только в том случае, если он решительно размежуется с красными …А того лучше — позови его ко мне в эфир!

Эфирами сеансы Кисолова назывались потому, что чрезвычайная убедительность его речей делала программу «Окончательный анализ» подобной сеансу гипноза или вдыханию эфира. Кисолов не зря позвал к себе в гости московского сторожевого Лужу, возглавлявшего движение «За чистый двор!». Лужа был хозяином сразу над несколькими дворами во французской столице и порядок там поддерживал образцовый. В подъездах этих домов никто не мочился, не пахло бомжатиной, не плевали и даже не курили. Там делались дела посерьёзнее — грабили случайных прохожих и облагали данью жильцов. Всякий, кому посчастливилось жить в Лужином подъезде, с утра выносил ему сосиску, днём ставил мисочку супа, а вечером наливал ему и его верным друзьям блюдечко валерьяны. За это Лужа не трогал обитателей дома, а всех гостей, приходящих в подъезд, тщательно регистрировал и метил характерным кошачьим приёмом. Скоро он переметил всю территорию и стал считаться признанным её хозяином. Все давно забыли, что когда-то Лужу наняли ловить мышей и стеречь двор: перед ним трепетали все управдомы, и подхалимы из стаи прочили ему въезд в Версаль ещё при жизни короля. Сказать о Луже плохое слово боялись не только местные собаки, но и сами дворовые жители. Тем более что с их детьми Лужа вёл напряжённую воспитательную работу, учил их ходить строем и распевать в свою честь:

Я по свету немало хаживал,
Мне встречались не раз коты,
Но нигде, никогда не поглаживал
Я такого кота, как ты!

И врагу будет только хуже,
Если он в наш подъезд придёт —
Дорогой наш товарищ Лужа,
Уважаемый наш Лужкот!

Будучи приглашён в эфир к Кисолову, Лужа быстренько его построил, чтобы все поняли, кто тут хозяин. Кисолов послушно втянул когти и даже несколько подобрался, почуяв вожака большего масштаба. Искусство требовало жертв. Теперь Вольдемару приходилось крутить заветное по нескольку раз на дню — истерики Кисолова исправно делали своё дело:

— Наш король стар и бо-о-о-о-олен! Принцесса совокупляется с кем попало и проводит дни в кутежа-а-ах! Францией управляет людое-е-ед! (В доказательство Кисолов потрясал обглоданными костями, якобы оставшимися от людоедского пиршества. На самом деле он сам старательно обгладывал эти кости перед эфиром, и были они самые что ни на есть бараньи, но на публику производили сильное впечатление — поселяне давно не видывали баранины и толком не помнили, как она выглядит).

Вольдемар к тому времени уже имел титул маркиза де Карабаса, издавал несколько листков и прикупил вожделенный замок в Испании. Кисолов неоднократно побывал в Версале, отирался там на кухне и разживался не только свежей курятиной, но и свежими сплетнями. Плотно накушавшись, он возвращался в эфир и с характерным «ммм» (он постепенно избавился от «мммяу») рассказывал, чем кормили. «И всё это на наши деньги, сограждане!— приговаривал он.— Не людоедство ли?!». Ни давний приятель Кисолова, чёрный абиссинский кот Николай, ни жесткошёрстый Леонтий, издатель журнала «Гав!», не могли соперничать с главным аналитиком, без устали лоббирующим и лобзающим Лужкота.

Опасность подстерегала Вольдемара и его кошарню с неожиданной стороны. На одной из парижских крыш объявился бойцовый кот Рассерж, старый бандит, покрытый шрамами, одноглазый, но не чуждый некоторой апашеской элегантности. Жильцы его любили и звали запросто Сержем, а то и Серым. Давно бесхвостый по причине частых драк и абсолютно безбашенный по жизни, он ничего на свете не боялся и был кумиром окрестных кошек. Сама королева не раз почёсывала его и называла самым красивым самцом Франции. Рассерж не скрывал, что за его храбростью стоит твёрдая вера в свою звезду и безнаказанность: в случае чего ему всегда было готово убежище в логове профессора Мориарти — математика и олигарха, близкого к короне. Рассерж сделал то, чего не ожидал никто: он бегал по крышам домов, считавшихся Лужиной епархией, мочился с крыши на Лужину свору, обзывал Лужу старым помоечником, диктатором подъездного масштаба и убийцей беззащитных мышей.

При виде отважного Сержа подняли головы не только жильцы, помеченные Лужей в порядке регистрации, не только обитатели подъездов, но и самые бесправные существа в доме, а именно мыши. Они давно привыкли, что Лужа и его прихвостни едят их почём зря, но тут вспомнили о правах животных, объединились в Союз правых сил и выступили под лозунгом «Высушим Лужу!». Некоторых из них Кисолов позвал к себе в эфир, в упор вопрошая, не боятся ли мыши своими действиями расколоть демократический электорат. При этом он плотоядно скалился, щурился и топорщил усы, но мыши были уже пуганые и отважно пищали, что дряхлость короля — ещё не повод менять его на пахана.

Тем временем король тоже не дремал и наметил себе нового фаворита — санкт-петербургского сфинкса (такая порода действительно существует и пользуется в последнее время большой популярностью.— Прим. перев.). В отличие от прежних домашних любимцев, избранников королевской семьи, санкт-петербургский сфинкс много не мурлыкал, по пустякам не мяукал и только с характерной северной сосредоточенностью колотил одичавших котов с парижских окраин. Молва о его подвигах гремела по всей столице, и население было в восторге.

…В ночь после окончательного воцарения санкт-петербургского сфинкса Кисолов и его шатья в отчаянии выли пять часов кряду: Вольдемар крутил им заветное уже не ради эффекта, а в приступе ярости. «Провалили, всё провалили!» — вопил он, жестоко орудуя пальцами. Никогда ещё название «Окончательный анализ» так не соответствовало сути происходящего. «Мыши! Это всё мыши!— выл Кисолов.— Мыши разносят чуму и туляремию! Это они пришли и съели французскую демократию! Все мыши — скрытые людоеды!» — и вой его далеко разносился по столице. Мыши с достоинством покинули телегу НТВ и присоединились к пирующим сторонникам сфинкса. «Завтра они придут и всех нас сожрут! Мыши разгонят наше бедное кошачье братство!» — кричал им вслед Кисолов, даже не особенно смущаясь тем, что из угла его пасти свешивался мышиный хвост — это он в пылу полемики ненароком сожрал небольшую очковую мышь Серёжу, но мыши ведь так невелики…

Мыши, впрочем, действительно возвращаются. Санкт-петербургскому сфинксу они пришлись не ко двору. Лужкот смирился с триумфом нового вожака, они ласково пометили друг друга и договорились о существовании: он не претендует на Версаль, сфинкс не мешает ему обирать жильцов родного подъезда. Никто так и не пришёл ссылать или мучить Кисолова. Он по-прежнему мурлычет и мявчит, предрекая великие потрясения, но сограждан его мяв уже не возбуждает. Он всерьёз подумывает о том, чтобы потереться о лапу нового фаворита: ведь всякий кот гуляет сам по себе, и ни собственные убеждения, ни бывший владелец ему не указ.

Мыши же как были, так и остаются его главной аудиторией. Каждое воскресенье либеральная мышиная интеллигенция собирается у телевизоров и с интересом слушает, как Кисолов бекает, мекает и подвывает. Они уже привыкли друг к другу и к тому, что никому больше не нужны. Им хорошо вместе. И под плавную речь Кисолова так сладко спится…

// «ФАС», №14(23), 13 апреля 2000 года

Дмитрий Быков

Пламенная Лера, или Девочка со спичками

рождественская история

С детства Лера любила играть со спичками. Прятать их было бесполезно: пытливый ребёнок всюду находил запретный коробок и жадно воспламенял окружающие предметы. На беспокойные родительские расспросы мол, зачем ты это делаешь и не жалко ли хорошую вещь, Лера, едва научившись говорить (а говорить она начала очень рано и сразу очень много), пламенно доказывала, что всякая вещь существует для того, чтобы гореть, а если она подло спасает свою жизнь, не желая рассеивать окружающую тьму, то это дезертирство. Когда ей возражали, что на улице стоит белый день, Лера презрительно обзывала окружающих слепцами. В мире царила вечная ночь, он был полон несправедливости: кошка ловила мышку, паук питался мухой, лошади кушали овёс и сено, Волга впадала в Каспийское море, а бесчеловечные коммунисты угнетали трудящихся.

Тот факт, что трудящиеся были очень довольны да ещё подмахивали, ограничиваясь в смысле недовольства анекдотом за кружкой ларёчного пива или брюзжанием в кухне за щедро накрытым столом, Леру нимало не смущал. Но на беду, она родилась на болоте, гордо занимавшем одну шестую часть суши, так что поджечь здесь что-нибудь без керосина было практически нереально, да и с керосином всё быстро гасло со страшным шипением и вонью. В лучшем случае подолгу тлели торфяники.

С раннего детства Лера доставила пожарным немало хлопот. Желая обратить как можно больше живых существ на борьбу с царящей в мире несправедливостью, она пыталась воспламенять своими речами всех окрестных жуков, гусениц, бабочек, а когда подросла, стала обращаться со спичками уже к собакам и кошкам. Сверстники её побаивались: когда речи не действовали, девочка выхватывала коробок и принималась воспламенять собеседников вполне буквально. Иногда дворник позволял ей поджечь кучу сухих листьев, но от сухих листьев в борьбе за освобождение Родины не было никакого проку. Летом Лера жгла тополиный пух, но он, как кухонный диссидент, легко воспламенялся и также быстро гас. Тем не менее как-то раз она чуть не спалила целый квартал, и справедливость уже лизала своими огненными языками белье на дворовой верёвке, однако подкрались злобные соседи, и торжество добродетели отсрочилось на неопределённое время, а Лере в буквальном смысле нагорело по первое число. Однажды Лера изловила бродячего пса и попыталась примотать ему к хвосту фитиль, но он вырвался и умчался явно не спасать Родину.

— Трус!— кричала Лера ему вслед.— Конформист!

На детских утренниках она громче всех кричала: «Ёлочка, зажгись!». Ей так хотелось, чтобы ёлка — христианский символ, который пошёл на поводу у большевиков и терпит своё использование в их скверных празднествах, взорвала снопом искр и подпалила и этого Деда Мороза с его фальшивой бородой, и эту разряженную Снегурку с её слащавой песенкой о счастье советских детей, и весь этот зал, подло украшенный подлой символикой… Но ёлочка зажигалась в лучшем случае бенгальскими, а в худшем банальными электрическими огнями, и Лера в ярости выплёвывала леденец.

В свободное от поджигательства время она писала листовки. Круглым крупным почерком отличницы на листах школьной тетради в клетку она выводила свои любимые лозунги: «Если я гореть не буду, если ты гореть не будешь, если он, она, оно гореть не будет, кто тогда рассеет тьму?». «Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Гори, гори ярче, небу будет жарче!». «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». «Гори, гори, моя звезда!» (ниже изображалась красная звезда, охваченная синим пламенем). «Взвейтесь кострами, синие ночи!» (это была единственная советская песня, которую Лера любила по-настоящему: только ради неё она и посещала бессмысленные уроки пения в родной школе, впрочем, нравилась ей и песня о том, как там, вдали, за рекой загорались огни). «Догорай, гори, моя лучина, догорю с тобой и я». Естественно, думала она и о самосожжении, но его, как самое приятное, откладывала на десерт: сначала следовало наподжигать как можно больше народу.

Излюбленной её игрой сделались горелки, но дети не любили с ней играть, потому что водить (т.е. «гореть») она никого не пускала. Её настольными книгами были «Огонь», «Борьба за огонь», «Земля в огне», «Огнёвушка-поскакушка», «451° по Фаренгейту», журналы «Костёр» и «Огонёк», а также вся серия «Пламенные революционеры»; из музыки она предпочитала ВИА «Пламя». Все попытки выучить её готовить были тщетны — она упорно пережаривала любую еду, не в силах выключить газ. Такой её и заставали родные в дыму, в чадной кухне, мечтательно глядящей на голубой венчик конфорки.

Надо ли говорить, что идеалами Леры были герои и героини, погибшие на костре, либо сумевшие поджечь свою Родину так, чтобы тлело ещё лет двести. Жанна д'Арк была её кумиром. Единственное, чего Лера не могла ей простить, так это бездарной траты времени на какое-то там взятие Орлеана, тогда как в назидание будущим героям следовало немедленно влезть на самую высокую точку тогдашней Франции и поджечь себя. Злейшими же врагами Леры были пожарные, тушащие и душащие всё живое и прогрессивное. По ночам она била стекла в пожарных машинах, писала на их капотах слово «Сатрапы», а иногда не могла отказать себе в удовольствии набрать 01 и крикнуть в трубку: «Товарищ, верь, взойдёт она, звезда пленительного счастья!».

За все эти правонарушения Леру подвергали разнообразным притеснениям вплоть до ссылок и пыток. Надо сказать, что переносила она их с небывалым мужеством, служившим примером для других борцов. Разумеется, расти она при чуть более человечной власти, её бы давно оставили в покое или пустили по части пиротехники, поскольку помимо своего огнепоклонничества она не обладала никакими социально опасными чертами, а была, напротив, милейшим человеком, знатоком французского экзистенциализма и большой любительницей котов. Но властям некогда было разбираться в том, какой Лера человек. Они знали только, что Лера раскидывает листовки и поджигает предметы, к тому не предназначенные.

В ссылках Лера разработала собственную теорию мироздания, согласно которой все вещи делились на правильные и неправильные. Правильные, в свою очередь, могли либо самовоспламеняться (это были высшие вещества в её иерархии, вроде нитроглицерина, взрывающегося от сотрясения), либо быть поджигаемы. К правильным вещам относились керосин, дрова, спички, спирт и Долорес Ибаррури, более известная под кличкой «Пассионария». К неправильным в первую очередь относилась вода, которую Лера называла своим злейшим врагом и истребляла, как только могла. Далее шли железо, кирпич, почва и все руководство страны. Социальный аспект Лериной теории сводился к тому, что сначала в мире надо оставить одно горючее, а потом воспламенить его с помощью зажигательной речи (если подействует) или зажигательной смеси (если оратор окажется недостаточно пассионарен).

Вследствие всемирного горения долженствовала высвободиться небывалая творческая энергия, а главное прекращались все несправедливости. Птицы переставали клевать беззащитных насекомых, капиталист и рабочий уравнивались в правах, а Волга выпадала из Каспийского моря, которое со всеми своими нефтяными вышками должно было вспыхнуть первым. В таких-то мечтах Лера смотрела в глазок печурки, и в очках её загорался ответный нехороший огонёк. Чтобы во время всеобщего преображения вспыхнуть особенно ярко, она питалась исключительно горючей смесью из пороха и кайеннского перца, запивая его Молотов-коктейлем.

Время, однако, шло, и времена переменились пусть не совсем так, как предсказывала Лера. Её любимое Отечество не загорелось, а напротив окончательно заболотилось, и вместо примитивного красного мха на нём выросла элегантная трёхцветная плесень. Леру вернули из ссылки и даже разрешили выступать публично, но вскоре снова загнали в подполье, ибо на выступления она имела обыкновение приходить с канистрой бензина, из которой щедро поливала толпу. С криком «Пока свободою горим!» она лезла за спичками, но толпа бросалась врассыпную, и Лера разочарованно говорила на пустой площади ещё часа полтора. Она создала даже небольшую партию единомышленников «ДС», что расшифровывалось как «Давайте сгорим!», но по степени пламенности партийцам было до неё далеко. На её фоне все они были в лучшем случае постепеновцы, готовые поджечь власть, торфяное болото, Каспийское море, ну Леру в конце концов, но никоим образом не себя.

Тем временем на болоте появился политик, который устал от постепенности и захотел радикализма. Конечно, Лериной пламенности он мог только завидовать, но и сам кое-что из себя представлял по части огневой мощи. Для начала, перебравшись из Свердловска в Москву, он развернул такую бурную деятельность, что Москва чуть было не загорелась в очередной раз. Потом он попытался испепелить своими взглядами тогдашний состав ЦК, но количество воды на партийных пленумах было таково, что наш герой с шипением был разжалован в строители. Там он некоторое время тлел, но, поскольку народ от голода и нетерпения уже порядочно усох, этого тления хватило, чтобы лучшая его часть передовая интеллигенция со страшной вонью задымилась. Лера подумала, что пришёл её час.

— Значит, радикально все смести?— спрашивала она опального политика.

— Всё к чертям! Чтобы небу жарко!— отвечал свердловский радикал.

— То есть дым коромыслом? С треском и искрами! Чтобы свобода, равенство и братство? Чтоб никого в живых?!— с замиранием сердца спрашивала Лера.

— Почему нет?!— отвечал политик, которого на тот момент устраивал даже конец света — лишь бы вместе со светом наступил конец и его лысому патрону, который так безжалостно низверг былого любимца. И Лера доверчиво поддерживала будущего ниспровергателя, горячо привлекая к нему сердца.

А поскольку болото заболачивалось всё пуще, а интеллигенция воняла всё удушливее, народ натужился и выбрал опального на царство. В ночь выборов Лера нанюхалась пороху, чтобы, когда начнётся, рвануть первой, но, проснувшись наутро, увидела за окном обычный пейзаж без всяких следов пепла, и даже пожарные не были объявлены вне закона. Дело в том, что опальный разрушитель, встав во главе болота, автоматически разлюбил огонь и полюбил воду таково было магическое свойство власти, о котором Лера и не подозревала: ведь ей никакой власти никогда не предлагали! Она поспешно переориентировалась и тут же сожгла портрет нового главы государства под окнами его резиденции, пыталась поджечь и самое резиденцию, но та отсырела ещё при прежнем руководителе, налившем в родное болото столько воды, что хватило на несколько поколений.

Все, кого Лера поддерживала на пути во власть, поначалу обещали ей в обмен на поддержку поджечь моря и взорвать пороховые склады, но власть тут же преображала былых оппозиционеров, и на Леру с её неизменными спичками и многочасовыми спичами начинали смотреть с подозрением. Она продолжала неутомимо проповедовать самоуничтожение, называть всех живых предателями, отказывать себе в спиртном (которое горит и потому должно оберегаться) и пить одну воду (которую надо истреблять елико возможно) и всё напрасно: кроме шапок на крепких хозяйственниках, ничто не горело. Но то ли шапки были несгораемые, толи пламя какое-то по-набоковски бледное — к нему очень быстро привыкли.

Привыкали, кстати, и к самой Лере постепенно, не вдруг, но капля камень долбит. Её появления со спичками были теперь частью почти всех официальных детских мероприятий в стране. Леру стали изображать на спичках, она превратилась в персонажа светской хроники, нефтедобытчики считали за честь заручиться её рекомендацией. Многие бензоколонки украсились лозунгами: «Лера пользуется нашим бензином!». На плакате изображалась Лера в нимбе, говорящая к народу из горящего куста. Её приглашали на телевидение, огнеглотатели посвящали ей цирковые номера, её книги отлично раскупались — правда, брали их в основном дачники на растопку, потому что горели они замечательно, как всякая хорошая рукопись. Вскоре у Леры установился симбиоз с известным местным предпринимателем Костей, который после нескольких лет бизнеса понял, что это занятие не для него. Он обнаружил у себя задатки шоумена и занялся промоушеном Леры. Вместе они снимались в кино, дуэтом исполняли любимое «Взвейтесь кострами!» и участвовали в детских утренниках. Дети кричали «Ёлочка, зажгись!» и Костя с Лерой в виде Деда Мороза и Снегурочки на роликовых коньках выезжали к толпе. Лера с наслаждением поджигала бенгальские огни, а Костя под тальянку распевал частушки собственного сочинения. Малышня визжала от восторга.

Выступала Лера и перед молодёжью, которая задавала ей чаще всего один и тот же вопрос:

— А ежели народ не захочет освобождаться через аутодафе? Ежели так и вознамерится влачить рабское существование?

— Ведьмы в средневековые героические времена тоже не хотели,— решительно отвечала Лера.— Но кто б их спрашивал? И жертвенные факелы разгоняли тьму средневековья!

— То есть… вы предлагаете железной рукой поджечь население ради его окончательного освобождения?— спрашивал какой-нибудь ушлый очкарик.

— Естественно!— высокомерно отвечала Лера.— Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?! Если люди сами не хотят возгораться, долг лучшей части общества просветить их насильно! Тех, кто со мной не согласен, я приглашаю остаться после лекции и причаститься вот этим — после чего из саквояжа извлекался портативный огнемёт, подаренный Лере одной оружейной фирмой в рекламных целях, и студенческая аудитория принималась восторженно аплодировать, чтобы Лера ни на секунду не заподозрила несогласия.

Дошло до того, что ни одно светское мероприятие уже не обходилось без пассионарной Леры. Поскольку каждый новый этап заболачивания в тех краях сопровождался шумной гулянкой, презентации следовали одна задругой. Фантазия их устроителей не знала предела: на одной Лера поджигала хвосты ракетам из фейерверка, на другой подбрасывала дровец в мангал, на третьей её вывозили на торте с горящим факелом в руке, в виде статуи Свободы, всю в шоколаде.

Между тем сколь фитильку ни виться, а бомбочка никуда не денется. Болото, давно тлевшее по краям, постепенно занималось и в центре то Белый дом выгорит до черноты, то какой-нибудь очень уж бурный фейерверк на дне рождения какого-нибудь богача воспламенит пару-тройку сердец из национал-большевистского электората… В один прекрасный для Леры и не особенно прекрасный для остального населения день количество как-то незаметно перешло в качество, и страна взялась вся разом. Крупнейшие банки и предприятия погорели, народ пылал в жару, шапки на всём чиновничестве вспыхнули, уже нимало не стесняясь, и только передовая интеллигенция продолжала еле-еле тлеть, потому что на более сильном огне не смогла бы так вонять, да и для жизни оно опасно.

Видя это тотальное воспламенение и полный прогар родного болота, Лера ликовала, подбрасывала в костёр щепки и подтаскивала коряги. Кто успел, перебежал со вспыхнувшего торфяника на относительно культурную почву, но счастливые уроженцы окультуренных земель не думали тушить болото: у них был по этой части негативный опыт. Сперва, пытаясь его осушить, они мостили его деньгами, потом отправляли своих наблюдателей заливать окраины всё было тщетно, поэтому теперь никто из болотных уроженцев не мог выпросить у соседей даже ведра воды, да и беженцев принимали неохотно. Самое трогательное, что часть чиновничества в догоревших шапках, вместо того, чтобы спасать свою жизнь или тушить Родину, до последнего момента порывалась таскать из огня каштаны и загребать жар правда, по большей части чужими руками. Скоро, однако, и чиновничество, и каштаны сделались добычею стихии.

Из всего населения уцелела только Лера, так долго питавшаяся порохом и кайеннским перцем, что её устойчивость к пламени оказалась выше, нежели у прочих. Как всякий истинный пироман, она была несгораема, и потому все её попытки поджечь себя ни к чему не привели. Как помесь Феникса с саламандрой, бродила она по пепелищу, громко ликуя: её мечта сбылась, родное болото было свободно!

Собственно, никакого болота больше не было. Чёрная запёкшаяся корка покрывала шестую часть суши. Ни единого признака жизни не наблюдалось на ней. Это было царство полной и абсолютной свободы, ничем не нарушаемого равенства стартовых возможностей и тотального торжества справедливости. Удушливый дым стлался по руинам. Лера, покрытая копотью, шла по бесконечному ровному пространству и дивилась, как странно выглядит осуществившаяся утопия. Но объяснить ей, что так получается всегда, было уже некому.

// «ФАС», №15(24), 20 апреля 2000 года

Дмитрий Быков

Скифы и Шмидты

посвящается Совету Европы

Шмидты и Кузнецовы жили в двух соседних квартирах: Шмидты — в четырёхкомнатной с евроремонтом и двумя туалетами, Кузнецовы — в многонациональной коммуналке с вечной очередью в сортир, который язык не поворачивался назвать гордым словом «туалет». Кузнецовы были многочисленны, бедны и горды. Со Шмидтами они с сорок девятого года пребывали в состоянии холодной войны, настраивали против них жильцов всего дома и делали мелкие пакости. Несколько раз в году они собирались под окнами Шмидтов, разворачивали транспаранты и проводили митинги с осуждением их внутренней жизни. Если же собаке Шмидтов случалось неосторожно забежать по своей надобности на газон, который Кузнецовы считали своей исконной территорией, они собачку арестовывали и отдавали только в обмен на хомяка. Кузнецовские дети очень любили хомяков, но хомяки этой любви долго не выдерживали и дохли — тогда приходилось опять арестовывать собачку.

Своих детей Кузнецовы не любили. Дети были слишком многочисленны и с определённого возраста начинали задавать вопросы: «Отчего вода мокрая?», «Отчего папка пьёт?» и «Отчего мы лучше всех?» Первый вопрос вызывал у главы семейства снисходительное раздражение, второй провоцировал на крик, а ответом на третий неизменно служила порка, причём кузнецовские дети визжали на весь этаж. Те из них, кто после порки так и не прозревал всего величия родной квартиры, отправлялись в ссылку в сортир или чулан. Сердобольные Шмидты вступались за малюток и требовали прекратить истязания, на что Кузнецовы рявкали, что это вмешательство в их внутренние дела и что пожили бы они сами с таким отродьем. Некоторая часть беспрерывно плодившегося отродья в конце концов стала просить у соседей политического убежища. Других — которых Кузнецовы совсем было заморили голодом в тесной кладовке — удавалось выменять на хомяков и тем спасти.

Кузнецов-отец, напившись, любил прохаживаться под шмидтовскими окнами и покрикивать:

— Вас — сколько-то там! Нас — совершенно до фига! Попробуйте сразитесь с нами! Да, скифы мы! Да, азиаты мы с раскосыми и жадными, этими, как их!

Шмидты испуганно поёживались под своими одеялами.

У Шмидтов было всё и при этом никакой духовности. У Кузнецовых не было ничего, зато от духовности их стонал весь подъезд. Шмидты ели двумя ножами и пятью вилками каждый, ходили отутюженные и главу семьи выбирали голосованием. Правда, в шестьдесят восьмом их дети немного побуянили под электрогитары, повтыкали спички в потолок и даже несколько раз совокупились на лестнице под портретом Че Гевары, но подозрительно быстро остепенились и вернулись к нормальной карьере. И вообще всё это было сущими игрушками по сравнению с тем, как Кузнецовы в том же шестьдесят восьмом году пустили из кухни газ в одну из коммунальных комнат, где читали журнал «Чешское фото», вместо водки пили пиво и формировали себе перед зеркалом человеческое лицо.

Плюс к тому Кузнецовы непрерывно вооружались. Они были убеждены, что Шмидты хотят на них напасть. В этом страхе они растили своих детей, которые с первых лет жизни жестоко писались по ночам. Кузнецовы беспрестанно готовили детей к отражению возможной атаки, заставляли их маршировать, выполнять ружейные приёмы, прицельно стрелять из рогатки по шмидтовским окнам и есть в противогазе. Когда Шмидты в порядке самообороны закупались огнетушителями и духовыми ружьями, а на дверь устанавливали сигнализацию, Кузнецовы называли это гонкой вооружений и забивали почтовый ящик Шмидтов самодельными открытками «Не дадим взорвать дом!», чем практически парализовали работу почты.

В восемьдесят пятом, однако, Кузнецовы на покупке противогазов поистратились окончательно и решили пересмотреть свою позицию в отношении соседей. Для начала они выпустили из чуланов наиболее строптивых детей, перестали лупить остальных и рассказали часть правды о том, что делалось в чулане в пятидесятые годы. У Шмидтов это вызвало припадок необоснованных надежд. Они стали наперебой зазывать Кузнецовых в гости, снабжать их пропагандистской литературой, за которую каких-то два года назад можно было оказаться в чулане без надежды на выход, и щедро подкармливать всем, что оставалось от их собственных обедов. Справедливости ради заметим, что оставалось у них полно — Шмидты за послевоенные годы страшно разъелись. Старушка Шмидт отдавала кузнецовским детям ещё вполне целое белье, пальтишки и платьица собственных выросших балбесов, а сами эти балбесы — давно уже респектабельные деловые люди — отдали Кузнецовым все свои пластинки шестьдесят восьмого года и очень бахромчатые, но стильные джинсы примерно тех же времён.

Вскоре Кузнецов-старший встретился с главой клана Шмидтов на нейтральной территории (около их дома выстроили симпатичный пивняк) и попросил взаймы. У него появились планы по перестройке своей коммуналки, чтобы в ней стало больше света и воздуха, а количество площади на душу населения приблизилось к цивилизованным нормам.

— Пойми, я давно этого хотел,— клялся Кузнецов-старший, обсасывая пролетарские усы.— Но ты сам понимаешь: огромная территория, при этом крошечная жилплощадь и дурная наследственность…

Про наследственность Шмидт очень хорошо всё понимал, потому что ещё в начале века отец нынешнего Кузнецова у отца нынешнего Шмидта взял в долг что-то очень много в твёрдой валюте, а после известных беспорядков (в результате которых их приличная когда-то квартира, собственно, и превратилась в коммуналку) этот долг вчистую аннулировал. Но, в конце концов, сын за отца не отвечает — и Шмидт с готовностью полез за бумажником.

С тех пор встречи на высшем уровне стали регулярными. Шмидты приглашали Кузнецовых в лес и на дачу, Кузнецовы затаскивали их в баню, где долго и жестоко хлестали берёзовыми вениками, и после каждой встречи Шмидт доставал бумажник. Он давал на образование кузнецовских детей и прокорм кузнецовских стариков, на ремонт кухни и остекление балкона, на памперсы для младенцев и дачу для главы семьи и хотя аккуратно записывал все кузнецовские долги, но возврата не требовал: перестройка коммуналки — дело долгое, косметическим ремонтом не обойтись. Размякнув после бани, в порыве благодарности Кузнецов-старший декламировал:

— Мы широко по дебрям и лесам перед Европою пригожей раскинемся. Мы обернёмся к вам своею азиатской рожей! Слышь, сосед,— обернёмся к вам! В смысле конвергенция! Дай я тебя поцалую!— и толстыми мокрыми губами жадно тянулся к холеной щеке Шмидта.

По вторникам Шмидты приглашали Кузнецовых на скромный журфикс, где обсуждали проблемы мирового развития. Шмидты музицировали на клавесине, их дочери пели, сыновья выступали с дрессированными собачками, а Шмидт-старший вслух мечтал о временах, когда агнцы возлягут с волками и квартиры будут строиться без стен, образуя тем самым единый прозрачный дом. Кузнецовы цивилизованно поддакивали, вставляя «оно конешно» и «а как жа».

Разумеется, периодически у Кузнецовых продолжало взрываться и гореть, но уже исключительно в рамках борьбы за свободу. Часть коммунальных комнат объявила себя отдельными квартирами и понастроила в них собственных кухонь, отчего стоял невыносимый чад. Несколько отделившихся вспомнили территориальные претензии своих родителей и принялись выяснять отношения, да так, что у Шмидтов дребезжали стекла. Но в целом процесс демократизации Кузнецовых шёл успешно — так, когда отец семейства надирался по старой памяти, дети уже не прятались в чулан и не задавали вопросов, а тыкали в него пальцем, пели похабные частушки и приглашали соседей полюбоваться расхристанным стариком. Иногда, правда, Шмидта смущало, что деньги, которые он столь щедро выдавал Кузнецовым, исчезают почти бесследно: с потолка по-прежнему капает, в кухне установлена взрывоопасная плита модели 1952 года, а старики питаются сухарями и ходят под себя, вследствие чего стучат клюками и требуют реставрации коммуналки в прежнем составе. Часть денег Кузнецов-старший пропивал, а другую часть откладывал на случай, если выросшие отпрыски выгонят из дому. Сбережения он хранил у дальнего родственника Шмидтов без их ведома: дома немедленно украли бы дети.

Всё это время, невзирая на свою корректность и доброжелательность, Шмидты Кузнецовых ужасно боялись. Они опасались, что Кузнецовы ворвутся в их чистенькое, аккуратненькое жилище, перебьют фарфоровые копилочки и горшочки с геранью, затопчут пол, пожрут весь вурст и отберут не только потёртое и потрёпанное, что Шмидты отдавали им, но и вполне ещё носибельное, что нужно им самим. Опасаясь вторжения, Шмидты уже не протестовали против отдельных кузнецовских эскапад, спокойно воспринимали пожары на соседской кухне и старались не лезть со своими советами, когда Кузнецов-старший ломал об жену новые табуретки, купленные на шмидтовские деньги. В конце концов, в их четырёхкомнатной квартире был свой чулан, где держали сумасшедшего племянника Слободана, к которому регулярно применяли методы репрессивной психотерапии.

Но тут в одной из кузнецовских комнат, которой Кузнецов-старший сгоряча даровал независимость, стало твориться непонятное. По ночам там пили и дрались, по утрам иногда выволакивали трупы, у соседей стали пропадать невеликие деньги и нехитрые ценности, а главное — из этой темной комнаты со страшной силой попёрли клопы и тараканы, которые немедленно заселяли всё окрестное пространство. Поначалу Кузнецовы пробовали уговаривать тёмных жильцов, но те отвечали, что согласно их религии немедленной тараканизации подлежит всё жилое пространство, а кто против, того не жалко и чик-чирик. Темные жильцы не ограничивались паразитизацией квартиры. Сами они давно нигде не работали, но в деньгах нуждались остро и потому стали похищать детей. Кузнецовы, как было уже сказано, детей не любили, но положение сверхдержавы обязывало — их приходилось выкупать. А поскольку детей было много, никаких шмидтовских денег уже не хватало.

Кузнецовы оказались перед непростым выбором. Одни их родственники, большие гуманисты, предлагали огородить тёмную комнату колючей проволокой, лишить её жильцов права пользования сортиром и закрыть им доступ на кухню. Другие советовали вынуть из коридора паркет и окопать тёмную комнату рвом, дабы исключить возможность повторных похищений. Третьи же, составлявшие большинство жильцов и вечно скандалившие между собой, объединились на базе самого жёсткого варианта, получившего название «зачистки». Первым этапом зачистки было вбрасывание в пресловутую комнату несколько дустовых шашек с целью уничтожения тараканов, вторым — выжигание жильцов, третьим — побелка. Кузнецов-старший склонился к последнему варианту, который позволял не только побелить тёмную комнату, но заодно и отмыть шмидтовские кредиты. Схема действий Кузнецова была проста: четверть соседских денег он перечислял на нужды тёмных жильцов, чтобы иметь возможность другую четверть тратить на дустовые шашки, а половину спокойно прикарманивать под предлогом борьбы за целостность квартиры.

Правда, война с темными жильцами, ведшаяся по всем правилам кавалерийской атаки образца 1921 года, стала затягиваться. В тёмной комнате, как выяснилось, жило не только бандитье, но также старики и дети. Так что после первых дустовых и дымовых шашек в соседние комнаты хлынул нескончаемый и всё увеличивающийся поток жильцов (непонятно было, как все они там помещались): беженцы неумолчно голосили и жаловались на тиф. В то же время любые попытки захватить тёмную комнату были обречены, поскольку не успевал очередной Кузнецов-младший водрузить на шкафу шест со своим национальным флагом, как из-под стола выскакивал притаившийся тёмный и Кузнецова вместе с флагом похищал. Такая живучесть бандформирований была неудивительна, учитывая регулярно следовавшую им четверть, но Шмидты обеспокоились продолжительностью войны и стали засылать к Кузнецовым международных наблюдателей.

Взору наблюдателей открылось потрясающее зрелище. По обеим сторонам коридора выли и причитали мирные жители, обнажавшие свои язвы и тянувшие к представителям Шмидтов отощавших, орущих детей. Тут же они и испражнялись, ибо в кузнецовский коммунальный сортир их не пускали — и если заставали там, то мочили. Прижав к носам надушенные платки, шмидтовские посланники проследовали дальше и, задыхаясь от запаха, проникли в тёмную комнату. Там было темно, только вспышки разрывов рассеивали мрак, и при этих вспышках международные наблюдатели с трудом разглядели, как Кузнецовы стреляют по темным, не забывая, однако, отсыпать им патроны для ответа. Кто-то кого-то резал, но знаки различия терялись в дымной темноте. Шмидтовцы с присущим им гуманизмом немедленно заключили, что режут мирного жителя.

Шмидты недвусмысленно заявили, что не для того десять лет кормили Кузнецовых остатками со своего стола и одевали со своего плеча, чтобы теперь их недоперестроившиеся соседи нарушали права человека на глазах у всей квартиры, плодя бездомных и распространяя тиф. Если Кузнецовы сию секунду не пустят беженцев в уборную, не перестанут гробить своих детей и тратить все кредиты на дустовые шашки, Шмидты пообещали перестать пускать их в приличное общество, то есть на журфиксы с клавесином и собачками.

Кузнецова-старшего это взорвало. Он выбежал от Шмидтов, оглушительно хлопнув дверью, и долго ещё бегал под окнами, восклицая:

— Мы широко по дебрям и лесам перед пригожею Европой раскинемся. Мы обернёмся к вам своею азиатской… понятно вам, сволочи?!

Тем не менее на очередной журфикс Кузнецовых пригласили. Следовало выяснить отношения и по возможности договориться. На журфикс Кузнецовы делегировали двух своих наиболее агрессивных родственников: один был хорошо разъевшийся патриот, другой и вовсе был припадочный, но большой хитрец и дипломат, поскольку о нём говорили, что он сын юриста. Сам Кузнецов-старший отказался чтить соседей своим присутствием и в подмогу припадочному с патриотом прислал несколько самых неграмотных своих детей, с детства под порками понявших, что даже пьяный папка всё равно лучше всех.

Неграмотные, припадочный и патриот расселись за чайным столом, дружно выложили на него ноги и приготовились слушать хозяйское пение.

В ответ на вопрос Шмидта-старшего о правах человека патриот плюнул в варенье, в ответ на вопрос о беженцах припадочный помочился в заварку, в ответ на вопрос о возможных сроках окончания антитеррористической операции неграмотные оглушительно пустили ветры и сами расхохотались своей шутке.

— А что до внешних долгов,— сам затронул патриот больную тему,— так это ещё неизвестно, кто кому должен. Да, мы принимали ваши деньги и обноски, которыми вы пытались спасти свою душу за наш счёт. Но моральное унижение, которое мы при этом испытывали, значительно превосходит любые суммы. Мы не кто-нибудь, мы скифы! Мы широко по дебрям и лесам пред европейским джентльменом раскинемся. Мы обернёмся к вам своим здесь коллективным членом!— и собрался исполнить задуманное, но мамаша Шмидт в ужасе воскликнула: «Ах, молчите, молчите, ради Бога!» — и кузнецовская делегация, расценив это как лишение права голоса, гордо удалилась, последним хлопком снеся дверь с петель и подравшись на лестнице.

На следующее утро Шмидты проснулись от митинговых воплей под своим окном. Они успели несколько отвыкнуть от этих звуков за последние двадцать лет. Почтовый ящик был натуго забит открытками «Не дадим взорвать дом!», кузнецовские дети в шмидтовских джинсах кидались в шмидтовские окна шмидтовскими банками с пивом, а на дверь было аккуратно приклеено заявление о том, что никаких больше наблюдателей, но если Шмидты к вечеру положат под дверь очередной транш, то Кузнецовы, может быть, сохранят им жизнь. Народный энтузиазм за кузнецовской дверью был колоссален. Из-за неё время от времени летели заношенные до полного неприличия шмидтовские гуманитарные штаны, а припадочный подокнами неумолчно орал: «Они нам журфикс, а мы им пипифакс! Очень нам нужен ваш жидкий чай с прошлогодним вареньем! И дочки ваши мымры в прыщах, и клавесин ваш расстроенный, и у хозяйки на носу бородавка! Да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными очами, и если не дадите нам взаймы, то мы вас забросаем кирпичами!»

Шмидты перепугались не на шутку. Поздним вечером, вооружившись очередным траншем, глава семьи вышел на лестницу, чтобы сделать официальное заявление.

— Мы вовсе не имели в виду…— начал он.

— И не надо нам ваших наблюдателей! И вообще не суйтесь!— ответили вразнобой из-за соседской двери.

— Мы никак не хотели…

— И засуньте себе ваши права человека!

— Мы никоим образом…

— И сами жрите ваше варенье с клавесином и дочками!

— Я принёс денег,— быстро сказал Шмидт, и дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы можно было просунуть конверт. Послышалось шуршание и шёпот: глава семьи пересчитывал сумму. Через минуту дверь распахнулась, и хмурый Кузнецов предстал перед Шмидтом.

— Да ладно,— сказал он, улыбаясь, как природа после бури.— Всё ж-таки соседи, единое мировое пространство. Что торчишь, как труба на бане? Заходи, поговорим про многополярный мир без границ.

// «ФАС», №16(25), 27 апреля 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Ирония судьбы, или Повесть о двух городах

Каждый год 31 декабря они ходят в баню.

Никто не знает, откуда взялся этот обычай: то ли насмотрелись Эльдара Рязанова и, как космонавты не взлетают без «Белого солнца пустыни», не могут начать новый политический год без совместного похода в парную. То ли, напротив, по любви к замечательному советскому комедиографу позвали его на один из своих банных дней (власть его уважает, сам Ельцин носом потёрся), а он возьми и вставь это в картину. Но, как бы то ни было, со славных брежневских времён у российской политической элиты эта традиция незыблема: в последний день уходящего года арендуются Сандуны — все целиком, с блатными подземными этажами, рассчитанными на весь московский криминалитет,— и идёт потеха в полном составе: президент, министры, парламент плюс достойнейшие представители отечественного искусства — чтоб не скучать потом за пивком. Олигархов не берут: те так привыкли к своим джакузям, что забыли, как держать веник.

Без очищения Новый год не в радость: политика — дело грязное. Патрицианские эти развлечения равняют всех: Немцов нахлёстывает Жириновского, Селезнёв услужливо мылит спину Путину, Волошин охаживает Касьянова,— короче, любить по-русски по полной программе, с последующим пивом за счёт заведения.

Большая политика делается в Сандунах и более нигде. Именно здесь в канун 1987 года Ельцин впервые отказался тереть спину Горбачёву. Здесь же в канун 1993 года Хасбулатов сказал президенту, что не надо бы так налегать на пиво, а Руцкой без очереди схватил шайку Ельцина, которую потом весь год почему-то называл преступной. Именно здесь в 1996 году Коржаков, разошедшись, так отхлестал Чубайса, что Чубайс ему этого не забыл. Тогда же генерал Лебедь с Анатолием Куликовым безобразно подрались за полотенце, что стоило карьеры обоим. Наконец, именно здесь в последний день 98-го Лужков отказался полить Ельцину, намекнув, что Сандуны — территория Москвы, а потому он здесь за главного, а не за банщика, «Ещё неизвестно, кто кого должен поливать!» — воскликнул хозяин Москвы. И не ошибся: осенью 1999 года его полили так, что мало не показалось, и больше в баню не приглашали.

Но 31 декабря 1999 года дедушка подложил-таки им свинью и попариться не дал. Президентская администрация уже простыни складывала, управделами привычно прикидывал расход мыла, парламентарии с наслаждением почёсывались, предвкушая, как смоют многомесячную грязь, которой щедро закидывали друг друга, имитируя парламентскую борьбу… И тут он им выдал. В двенадцать часов дня. За три часа до начала запланированной помойки. Что ты будешь делать: Путина тотчас помчали в Кремль — принимать дела и объяснять старику, что, собственно, произошло. А то прочитать-то он на всю страну прочитал, но вникал, по обыкновению, с задержкой, а мебель и посуда в Кремле недешёвая. С Жириновским от зависти сделались бешенство и неразрывно с ним связанная водобоязнь. Явлинский нервно хохотал и повторял, что комедия затеяна ради третьего срока, о чём он давно предупреждал, вот стенограмма. Зюганов в прострации водил головою туда-сюда и просил, чтобы все его щипали. Его щипали, но он всё равно не верил.

Поэтому ближайшую коллективную помывку отложили от греха подальше до середины апреля, когда уже и итоги выборов объявят официально, и зима кончится, и клейкие зелёные листочки повысунут из почек свои любопытные носы в надежде, что у нас тут что-нибудь изменилось. Всё было как обычно — управделами отсчитал мыло, Шандыбин припас кваску, а бывшие комсомольцы-обкомовцы, называющиеся теперь младореформаторами, вынули из запасников хранимые с комсомольских ещё времён вязаные шапочки и заветные венички. Советская правящая элита банное дело очень уважала.

А сандуновское начальство, как в другой известной комедии Рязанова, решило новому президенту вмастить и, как в другом известном фильме того же комедиографа, разбавить пиво тем фирменным напитком, без которого, как известно, его потребление превращается в пустую трату денег. Всё правительство помнило, что после банных радостей Греф должен лететь в Питер, где он черпает вдохновение для проекта окончательного развития России в наступающем веке. Но после третьей большая часть парламентариев уже кричала, что надо чаще встречаться и что друзья на родине не у одного Грефа, а потому не махнуть ли им всем туда — попугать губернатора Яковлева, пофотографироваться на клодтовых конях, пострелять с крейсера «Аврора»… А после шестой самые трезвые — Селезнёв с Волошиным — никак не могли вспомнить, кого везти в Питер, кого нет.

— По-моему, Клебанов собирался,— заплетающимся языком предполагал Селезнёв.— У него там родня.

— А я говорю, что Путин!— не соглашался Волошин.— Он давно хотел поговорить с Яковлевым о хоккее, они ужасные болельщики.

— Не о чём ему говорить с Яковлевым,— твёрдо возражал Селезнёв.— А вот Серёге Степашину точно туда надо, у него там встреча с избирателями.

Спорили-спорили, судили-рядили и решили, чтоб не ссориться, посчитать — сколько в Думе и в правительстве питерских. Вышло больше половины, тем более что Путина в соответствии с рангом считали за троих.

— Нда,— прикинул Селезнёв.— Я и сам ведь оттедова… Газету какую-то редактировал, …или это уже в Москве?

— Крейсер «Аврору» грекам продал,— хихикнул Волошин.

Короче, чтоб никого не обидеть, решили они лететь в Питер всем составом. Зафрахтовали самолёт — долго ли спикеру с главой администрации заказать воздушный транспорт?— попихали туда всю правящую элиту, следом влезли сами и дали отмашку на взлёт.

Ну, а по прилёте — тут уж совсем ночь была глухая, они и Пулкова толком не разглядели,— даже трезвые спеклись. Только и успели сказать таксистам: одни — в Думу, другие — в Дом правительства, на набережную, третьи — в резиденцию главы государства.

— А где у нас резиденция-то?— полюбопытствовал один питерский таксист. Надо вам сказать, что тамошние таксисты готовы везти куда угодно, были бы деньги,— в этом смысле запросы у них явно скромнее московских.

— В Смольном!— пошутил Греф, но таксисту один черт: в Смольный так в Смольный.

Всё бы так и сошло — в Питере ведь есть и Дума, и дворец на набережной, и дом правительства,— но один таксист узнал Путина, который держался бодрее других и в пути даже порывался управлять машиной. Доложил наверх. Завидев дружный правительственный десант, городские власти живо смекнули, что это не просто так. Губернатор Яковлев конечно, ждал масштабной проверки своих темных делишек, но чтобы проверка оказалась такая масштабная — это ему в голову, естественно, прийти не могло.

Ранним утром ничего не помнящий спикер Госдумы вышел прогуляться на Невский проспект. Поскольку в бытность свою главным редактором газеты «Смена», а впоследствии секретарём обкома ВЛКСМ он в город почти не выходил и об его достопримечательностях имел представление слабое (знал только, что есть какой-то «Сайгон», где тусуется неформальная молодёжь), никакой разницы между Питером и Москвой в глаза ему не бросилось. Набежали журналисты, сразу узнавшие недавнего коллегу. Непосредственно у памятника Петру I, который ему даже понравился («И чего все катят на этого Церетели, вполне приличный монумент!»), Геннадий Николаевич дал интервью собратьям по перу.

— И что это вы здесь делаете?— спросили журналисты.— Плановая поездка?

— Никак нет, совершаю прогулку по столице нашей Родины,— бодро ответил спикер, привычно чаруя прессу широкой улыбкой.

Журналисты испуганно переглянулись.

— То есть… то есть всё-таки переносят?— спросили они.

— Отлично переносят,— отвечал Геннадий Николаевич, полагая, что речь идёт о том, как переносят жители нашей столицы очередной подъем отечественной экономики.

— А правительство тоже переезжает?— встрял какой-то прохожий, но его дружно оттеснила набежавшая охрана: к Селезнёву устремлялся губернатор Яковлев собственной персоной.

— Здра-а-авствуйте, здравствуйте, Геннадий Николаевич!— медоточиво пропел он.— Раненько поднялись, я гляжу!

Геннадий Николаевич — в полной уверенности, что Яковлев прибыл на Совет Федерации и теперь тоже прогуливается по Москве, радуясь теплу,— поздоровался с губернатором, что и было запечатлено восторженной прессой.

— А мы вот какой проектик ледового дворца зарядили,— радостно сообщил губернатор и продемонстрировал спикеру случайно прихваченный с собою макет. Селезнёв вежливо над ним склонился, и журналисты защёлкали блицами.

В это же самое время в Смольном проснулся Путин и, оглядев свой кабинет (всё правительственные кабинеты в России одинаковы), тщетно пытался вспомнить, какой вчера после бани умудрился попасть на работу. Раз уж он в выходной день всё равно торчал в кабинете, не мешало бы с минимальной охраной этак запросто прогуляться по Красной площади, чтобы показать избирателям, что он и после выборов не занёсся.

На Красной площади было солнечно и малолюдно. Успенский собор, отчего-то выкрашенный в голубой цвет («Правду писали, сволочи, про голубую мафию в Кремле! Ну, я порядочек-то живо наведу»), возвышался над брусчаткой. Мимо прогрохотал трамвай («Михалков, что ли, не разобрал рельсы после съёмок? Пускают в Кремль кого ни попадя»)… Народ гулял и радовался погоде, но при виде главы государства стремительно скучковался вокруг него. Барышни визжали,— Как вам наш город, Владимир Владимирович?— наперебой спрашивали они.

— Город у нас хороший,— веско отвечал избранный президент России.— Думаю, что и с главой его мы будем ещё плотно работать… несмотря ни на что…

Он хотел таким образом перебросить мост к Лужкову, с которым когда-нибудь надо же мириться,— но граждане, конечно, поняли его с точностью до наоборот. Они решили, что за Яковлева примутся всерьёз, тем более что, если бывшие коллеги Путина по Большому дому начинают с кем-нибудь плотно работать,— мало не кажется.

— Поменять бы нам городское начальство-то! Ведь в коррупции погрязло!— крикнула какая-то старушка из тех, что в раннеперестроечные годы составляли основной контингент митингующих.

— Мы рассмотрим ваше предложение,— ободряюще кивнул Путин и вернулся в кабинет.

«А и правда, хочет столица избавиться от крепкого хозяйственника,— с удовольствием подумал он.— Мы вам покажем ставленника кремлёвской семьи… системщики!» — и вызвал к себе Степашина. К счастью, мобильные телефоны в Питере функционируют не хуже, чем в Москве.

— Степашин!— спросил он верного друга, едва тот вырос на пороге.— Хочешь быть в этом городе за главного?

— Почему же нет!— обрадовался Степашин. Он вполне годился на пост московского мэра — премьером вон был целых два с половиной месяца!

— Готовься,— пообещал Путин. Степашин выпорхнул к дожидавшимся его журналистам вне себя от счастья и по вечному своему неумению хранить тайны бодро сообщил, что в отдалённой перспективе готов попытать счастья на выборах городского главы.

— Вы уверены, что петербуржцы за вас проголосуют?— спросил корреспондент озорной газеты «Туз пик».

— Позвольте, а петербуржцев-то кто спросит?— искренне удивился Степашин.— Их мнение никого в Москве не волнует!

После этого более чем откровенного ответа пресса испуганно рассосалась разносить по редакциям сенсационную новость о том, что в Москве всё уже решено и Кремль поставил на Степашина. Сам же герой дня тем временем вышел на площадь перед Смольным, протёр глаза, поклялся больше не пить и в ужасе спросил случайного прохожего, где находится.

— Пить надо меньше,— отвечал прохожий, совсем как в известной картине, и показал на державную Неву.

— Господи,— выдохнул Степашин и помчался назад к Путину. Тот как раз выслушивал доклад Валентины Матвиенко о положении дел в социальной сфере — раз все на работе, почему не провести день с пользой?

— Владимир Владимирович!— с порога закричал Степашин, игнорируя охрану.— Ты знаешь, какой это город?

— Прекрасно знаю!— ответил Путин.

— Ну и я знаю!— рявкнул Степашин.— И избираться здесь я не подписывался! Это мне не по рангу — после премьерского кресла пересаживаться на чёрт-те какой пост!

Он, конечно, имел в виду, что Питер для него слишком мал, неказист, но Владимир Владимирович решил, что Степашин в силу своего мягкого характера испугался ответственности или не захотел проигрывать.

— Ну, как знаешь,— сухо сказал он,— Вот женщина — и та храбрее тебя. Валентина, хочешь быть местной градоначальницей?

— Польщена!— воскликнула вице-премьерша по социальным вопросам, сделав стойку и реверанс.

— Поди побеседуй с народом,— милостиво кивнул ей Путин, и Матвиенко убежала разговаривать с потенциальным электоратом. Поскольку в Питере она бывала сравнительно недавно, на её прозрение понадобилось ещё меньше времени. Через полчаса она ворвалась в кабинет Путина с истерическим воплем:

— Нет! Никогда! В этом городе? С этой мафией? С этими наёмными убийствами? Что угодно, но не это…

«Господи, как вы все боитесь ответственности!— подумал Путин.— И какие вы все нудные! И как у меня болит голова, как ужасно, как непереносимо болит голова…» Он уже третий раз за день давал себе слово не участвовать больше в этих банных празднествах. В этот миг дверь распахнулась, и губернатор Яковлев со всей своей свитой появился на пороге.

— Хорошо ли почивали?— бойко затараторил он.

— Чему обязан?— сухо спросил Путин, мысленно обозвав губернатора иудушкой.

— Нет, это я вам обязан!— пел губернатор.— Именины сердца! Нечаянная, можно сказать, радость-с! И какой масштабный, какой грандиозный проект-с!

— Что вы имеете в виду?— недоуменно осведомился избранный президент.

— Массовую поездку всей правящей элиты в родной город главы государства-с, очень приятно-с,— тараторил Яковлев.— Спасибо вам и сердцем, и рукой за то, что вы меня, не зная сами, так любите! (Про ночной покой и редкость встреч закатными часами он петь не стал, опасаясь двусмысленности).

В душу Путина закралось нехорошее подозрение. Все складывалось одно к одному: баня… смутно припоминаемый ночной самолёт… теперь Яковлев. Яковлев, Яковлев… Почему-то хотелось назвать его Ипполитом.

— Где я нахожусь?— слабым, но твёрдым голосом спросил избранный президент.

— В столице нашей родины городе-герое Ленинграде!— рапортовал губернатор. Он старался соответствовать обстановке, полагая, что Селезнёв не станет же называть Петербург столицей просто так. Путин на короткий миг потерял сознание.

Следующие два часа ушли на ознакомление с ситуацией. Ситуация была катастрофична. В Москве, конечно, никто особо не удивился отсутствию президента на рабочем месте в выходной день, но в Петербурге царила паника. Радио и телевидение успели растиражировать заявление Селезнёва о переезде Думы; Степашина и Матвиенко наперебой называли креатурами Путина на предстоящих выборах губернатора, причём оба успели отречься. «Друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова»,— острила в заголовке газета «Невское бремя». Яковлев услужливо разворачивал перед избранным президентом новые и новые экстренные выпуски. На одной фотографии Селезнёв рассматривал вместе с губернатором какой-то макет. «Новое здание Думы?» — предполагал журналист. На другой Путин в окружении восторженной толпы на фоне Смольного собора решительно заявлял, что будет плотно работать с губернатором.

— Боже,— стонал президент.— Что делать? Что теперь делать?!

— Вероятно, переносить столицу-с,— потирал руки Яковлев, воображая немереные кредиты, которые получит любимый город на строительство новых резиденций для всех ветвей власти плюс корпункты и представительства.

— Да ты в своём ли уме?!— стонал Путин, представляя нечеловеческие тяготы, с которыми столкнётся руководство страны.— Ведь это двадцать миллиардов!

— Можно дешевле-с,— улыбался губернатор,— Пять вам, пять мне, а ещё на пять мои ребята тут такое отгрохают — куда Москве-с!

— Ну вот что,— с присущей ему твёрдостью сказал Путин, окончательно приходя в себя после доброго бокала пива «Балтика» номер третий.— Давай с тобой, Владимир Анатольевич, договоримся так. Я к тебе летал с официальным визитом, ясно? Селезнёв выражал личное мнение, ясно? Степашин нужен в Счётной палате, а Матвиенко в правительстве. Ты ничего не видел и ничего не знаешь. За это ты остаёшься губернатором, и мы для ясности заминаем историю с кредитами на строительство Петербургской окружной дороги. Тебя устраивают эти условия?

— Может, хоть Думу?— взмолился Яковлев, представляя себе кредит.

— Владимир Анатольевич,— доверительно сказал Путин, железными пальцами касаясь верхней пуговицы его двубортного пиджака.— Я ведь сам питерский, кое-что знаю…

В тот же вечер вся московская власть, чтобы не слишком тратиться на обратный рейс, фирменным поездом «Красная стрела» отправилась в столицу, чудом избежавшую переноса. Восторженная толпа провожающих исполняла песню «Вагончик тронется, перрон останется». Селезнёв мирно посапывал, прижимая к груди подаренный ему макет Ледового дворца. Остальные поправлялись «Балтикой» и напевали «Если у вас нет собаки».

А теперь о главном. О причинах недавнего таинственного визита губернатора Владимира Яковлева в Москву. Пресса и аналитики мозги себе сломали, пытаясь понять, что это он тут забыл.

Это не он забыл. Это Путин забыл веник.

Веник он ему и привёз. В портфеле, перевязанном розовой ленточкой.

// «ФАС», №17(26), 18 мая 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Птица генерал

Главная национальная особенность той страны заключалась в том, что после так называемого глагола сильного управления там не полагалось никакого зависимого слова. Если в другой стране слово «торговать» или «проплачивать» требовало обязательного «чем» или «что», в тех краях упоминание подобных мелочей считалось дурным тоном. Повсеместно можно было слышать, как тамошние бизнесмены по мобильным телефонам грозно говорили друг другу: Так ты ему скажи… Если он то, то я сразу это… Надо, конечно, проплатить. Потом завезти и выбросить. Потом купить и сдать по двойному тарифу. Перепродать. И убить.

Спроси их кто-нибудь — журналист, которому жизнь не дорога, или следователь, или просто товарищ по крутизне, что имеется в виду,— они не нашлись бы что ответить. А верней, не нашли бы в себе смелости признаться, что никакого зависимого слова просто нет и вся их бурная деятельность происходит вокруг пустоты.

Но самый распространённый глагол в тех краях был — командовать. Кем и чем командовать — давно никто не знал, потому что дееспособную часть населения перебили, умную уморили голодом, а то, что осталось, не годилось даже для золотой роты потешного полка. Но поскольку население этого о себе не знало, оно всё время боялось диктатуры и втайне жаждало её — причём чем сильнее боялось, тем больше жаждало. Так старая дева, на которую давно никто не смотрит, кроме посетителей её провинциальной библиотеки, где она зябко кутается в шаль,— больше всего боится мужчин, но втайне мечтает о насильнике.

И оттого население той страны боялось военных и млело перед ними. От военного, собственно, никаких действий не требовалось, поскольку выполнять его команды было некому. Нужны были регалии, голос, напоминающий скрип корабельных шпангоутов, общая невыразимая натуга, с которой произносятся слова, и лицо, не столько просящее кирпича, сколько обещающее его всем несогласным.

Военных народ обожал. Самым же большим почётом в стране традиционно пользовались бабочка Адмирал — за свои красные полоски — и птица Генерал, известная своим звериным рыком, огромным клювом, выкаченными глазами и низким лбом. Сама про себя птица Генерал обычно утверждала, что она Лебедь-кликун, в крайнем случае шипун. Главное сходство птица усматривала в том, что она, как и Лебедь, поёт только в исключительных случаях — например, на военном смотру,— а всё остальное время только шипит и гордится. Ну, Лебедь так Лебедь — в тех краях охотно признавали Лебедем всё, что торчало над водой. Лишь бы командовал.

Впервые птицу Генерала заметили, когда она героически замирила один воинственный народ, вдруг ни с того ни с сего объявивший себя подданным соседнего государства. Дело в том, что соседнее государство об этом не знало и вообще ни в какой степени не нуждалось в таких грязных и воинственных подданных, но новоиспечённая автономия придумала себе собственный флаг, вооружилась и разлеглась по своим огородам, готовясь дать отпор захватчикам. Птица Генерал с важностью перелетела на спорную территорию, обнаружила, что делить там категорически нечего, и стала похаживать между повстанцами, смирно лежащими среди огурцов, да воинственно покрикивать:

— Смир-рна! Равняйсь! Правое плечо вперёд!

Поскольку повстанцы никому не угрожали, а птица никому не мешала, в регионе воцарились мир и благолепие. На огородах генерала даже полюбили. Слух о нём широко пошёл по тем краям: первыми сомлели дамы, потом пришёл черед мужчин, которые любили прогибаться даже побольше дам и не особенно скрывали это.

— Ну пожалуйста, пожалуйста, покомандуйте!— восклицали они хором, заранее приготовив чепчики.

— Ать-два!— прочищал горло Генерал.

— Волевой!— восклицали жители.

— Айсь!

— Душка!

— Кррру-ом!

— Здравия желаем!— стонали соотечественники. На вопрос о своей политической программе птица Генерал отвечала соответственно: вся её программа исчерпывалась несколькими несложными глаголами повелительного наклонения, предусмотренными Уставом гарнизонной и караульной службы. Было в его программе также выражение «Ша-ом арш!», в котором направление предстоящего марша никак не конкретизировалось, но жители давно предпочитали маршировать на месте. Это, во-первых, исключало какие бы то ни было жертвы и разрушения, а во-вторых, создавало видимость деятельности. Часть населения, конечно, роптала, но маршировать не забывала, потому что в противном случае тут же утратила бы смысл жизни.

В последнее время, увы, командовать стало некому. Последней представительницей мира пернатых в тех краях была птица Говорун, из рода глухарей, не заметившая за своим токованием государственного переворота. Пока она то пела, как соловей, то стучала, как дятел, то оглушительно кудахтала,— её потихоньку сместили с ветки и подрезали крылья. Гражданам хотелось Генерала.

Как раз подошли президентские выборы, на которых Генерал, называвшийся Лебедем, должен был конкурировать с вечно красным Раком и уже отбывшей один президентский срок Щукой. Щука в старости слаба зубами стала и вдобавок не очень хорошо плавала, так что большую часть своего первого президентского срока пролежала на дне в мутной воде, дабы никто не видел, что она не плавает. Иногда из воды доносились страшные всплески, иногда всплывал обглоданный карасик. «Сильный ход»,— говорил тогда придворный комментатор. Всё местное население строило догадки, но Щука молчала, потому что говорить тоже не очень-то умела. Иногда только с величайшей натугой изрекала что-нибудь вроде «Йййа вваш президент»,— и снова уходила на дно, где по одним слухам — играла в теннис, а по другим — метала икру.

Выиграть у таких конкурентов Генералу показалось плёвым делом. Он несколько расширил свой словарь за счёт социально окрашенной лексики («Жене цветы, дитям мороженое», «Разойдись» и «Вольно»), выучил три новых анекдота и заказал себе вдобавок к перьям камуфляжного оттенка гражданский костюм, для чего его охрана ободрала трёх павлинов. Получившийся гибрид меньше всего напоминал Лебедя, но население так истосковалось по сильному руководителю, что не особенно вглядывалось в генеральские перья. Важны были тембр и клюв.

На выборах, как то и положено, Лебедь рвался в облака, Рак пятился назад, а Щука тянула в мутную стоячую воду. Щука всплыла перед выборами и несколько раз ударила хвостом по специально подставленным горшкам, так что все убедились: она жива и никому своего места за здорово живёшь не уступит. Народ, собравшийся уже было позвать на царство птицу Лебедь, почесал репу и частично передумал, ибо перемен уже видал достаточно и научился их бояться. Пусть уж лучше Щука — худо-бедно, да поди-кось не заклюёт. Впрочем, чепчиков всё равно было бросано великое множество. Щука от неудовольствия забила хвостом пару приближенных и велела звать к себе птицу Генерала, которому процедила всего три слова: «пнима-ашь», «влять» и «с раком». Приближенные тут же объяснили генералу, что ради борьбы с Раком он должен уступить Щуке всех обладателей чепчиков, а за это его поставят возглавлять. Генерал, как водится, не стал уточнять, что именно ему надлежит возглавить, а только гаркнул несколько невпопад:

— Так точно!— и приступил к исполнению.

Возглавлять он принялся столь рьяно, что уже через несколько дней обнаружил заговор и даже протрубил о нём на все окрестности. Щука недовольно поморщилась, поскольку выносить из избы коробки с валютой — одно дело, а выносить сор — совсем другое. Когда Генерал во второй раз крикнул «Заговор-р-р!» и со своего поста слетела чёрная птица Грач, Щука глубоко задумалась. Генерал не заметил и по привычке отправился в ближайшую горячую точку замирять (этот глагол тоже давно не требовал дополнений, ибо замирять всегда было что). Замиряемые восторга не проявили, так как с обеих сторон считали, что следует догрызть врага. Обессиленные и окровавленные, тянулись они друг к другу зубами и занятия своего оставлять не собирались.

Генерал осмотрел поле деятельности и громко скомандовал: «Отставить!». Что именно отставить, он не пояснял, зато очень грозно хлопал крыльями, а поэтому воюющие стороны на всякий случай отставили всё, и война, таким образом, прекратилась. На территории горячей точки воцарился слабый мир, изредка прерываемый шорохом растаскиваемых денег, стонами заложников и вспышками негодования со стороны желающих догрызть врага.

Генерал воспарил и стал с удвоенной энергией возглавлять всё, до чего мог дотянуться. Для начала он дотянулся до Кулика, который заведовал внутренними делами этой обильно заболоченной местности. «Двум гусям в одной берлоге не бывать!» — громыхнул Генерал, обуреваемый инстинктом выпирания соперника. «Эдак он и меня возглавит»,— с неудовольствием отметила Щука и точным ударом хвоста отправила гордую птицу кувыркаться где-то в поднебесье. Лебедь исполнил было пару-тройку лебединых песен, но предпочёл заняться переоценкой ценностей и на землю шмякнулся уже совершенно перерождённым. Он понял, что лучше быть первым в глухой провинции у моря, чем третьим на президентских выборах. Оставалось только найти глухую провинцию у моря, но все уже были заняты, кроме одного обширного и холодного края, упиравшегося одним концом во льды, а другим — в степи. Туда Генерал и направился сразу по приземлении.

В холодном крае допрежь водились одни ворОны да вОроны, так что прилёт целого Лебедя вызвал у его жителей ненормальный, почти истерический энтузиазм. Чепчики летали над городом, как стая белых голубей, ворОны каркали во всё воронье горло, а вОроны сидели нахохлившись и искоса присматривались к пришельцу, перестав даже на время выклёвывать друг другу глаза. Чтобы окончательно сразить местных жителей, Генерал выписал к себе заморского фазана по кличке Делон, известного своей неприязнью к одеколону. Фазан поглядел на Лебедя, произнёс ритуальную фразу «Мы одной крови, ты и я», отказался от предложенного одеколона, положил в кармашек конвертик и улетел. Граждане два дня визжали от полноты чувств, а на третий бухнулись Генералу в ноги и упросили володеть.

С тех пор началась в холодном крае сказочная жизнь. Придут, бывало, сирые и убогие производители к своему белу Лебедю жалиться: мол, не рассчитываются с нами такие-сякие за поставки. А Генерал призовёт к себе таких-сяких, да как рявкнет: «На первый-второй рассчитайсь!» — и образуется сам собою график погашения задолженностей, и как давай все рассчитываться по долгам. Прискачут экономисты, заверещат, что производство падает. Генерал придёт и скомандует: «Производство, падъё-ё-ё-ём!» — так оно с перепугу за двести процентов зашкалит. Забьют тревогу медики: мол, начинается эпидемия гриппа. Тогда является птица Лебедь в больницу и громозвучно скрежещет: «Здравствуйте, товарищи!» — и товарищи незамедлительно начинают здравствовать. Или потянутся на приём горожане с жалобою, что мало строится жилья. И встанет Генерал на центральной площади, и зычно возгласит: «Гора-а-ад… стройся!» — и глядь: уже растут новые кварталы, поднимаются школы и магазины, больницы и дома пионеров.

В домах пионеров тут же засуетились пионеры, в соответствии с духом времени назвавшие свою организацию «Гадкие утята». Утята учились маршировать, выполнять и замирять. «Плох тот утёнок, который не хочет стать лебедем»,— повторяли они свой девиз, маршируя, выполняя и замиряя столь ретиво, что мирные жители даже стали их бояться, поскольку они заимели привычку вламываться среди ночи в дома и проверять, в унисон ли храпят супруги и не колется ли героином их отпрыск, неурочно забравшийся в сортир.

В городском театре беспрерывно шло «Лебединое озеро». Режиссёр-новатор облачил Одетту в генеральский мундир, Одилию снабдил мобильником и мерсом, чтобы стала похожа на местного вороньего авторитета, а злому гению фон Ротбарту приделал почти настоящие самолётные крылья из чистого алюминия. В финале Одетта овладевала нарядным принцем, который символизировал счастливое население, а фон Ротбарта, закованного в наручники, препровождал за кулисы специально вызываемый к спектаклю взвод РУБОПа. Все были довольны, кроме одного крупного ворона, за свою черноту, величину и крутизну прозванного Быком.

Когда-то давно, когда Генерал только прилетел в холодный край, а Бык успешно сажал алюминиевые огурцы на брезентовом поле, оба пернатых жили довольно мирно, так как один был занят исключительно алюминиевыми огурцами, а другой — завоеванием сердец и подсчётом брошенных чепчиков. Но когда Генерал освоился и стал интересоваться произраставшими на его полях плодами, а в честь Быка неожиданно полетели чепчики со стороны тружеников огуречного фронта, оба славных птаха одновременно вспомнили старый афоризм про двух гусей в одной берлоге. И вышли оба на токовище, и затоковали на весь край, и пошёл у них ток с такою страшною силой, что произошло немало коротких замыканий, да и вони получилось многовато. И сказал Бык, что во всём виноват Лебедь, и сказал Лебедь, что во всём виноват Бык.

Тем временем и граждане, расшвырявшие впустую все чепчики, усомнились, так ли уж не прав огуречный магнат, и отчего это, скажем, на улицах грязно, дышать нечем, электричество вырубают и воду того и гляди тоже отключат. А некоторые даже догадались: оттого, что Генерал испробовал на улицах, воде и электричестве все подходящие команды («р-равняйсь», «смир-рна», «ша-омарш» и так далее), но ни одна не помогла, а других он не знал. Более того, команда «Вольно» привела к безобразиям в краевой администрации, а замечание «Разговорчики в строю!» породило затяжной конфликт в местных СМИ.

Но рано Бык торжествовал: в его качествах тоже усомнились, потому что клюв его был подозрительно крепок, а когти излишне остры для мирной птицы-труженицы. К тому же окрестное воронье, основательно им придавленное, воспользовалось общей смутой, разлетелось по далёким деревьям и стало оттуда предъявлять миру свои выклеванные глаза, выщипанные хвосты и даже растерзанные тушки давно павших товарищей. «Кр-рови, кр-рови!» — требовало воронье, указывая на Быка.

Белый Лебедь оценивающе поглядел на чёрного ворона, и идея ему понравилась. «Все мы знаем, кто виноват,— обстоятельно подумал он,— надо уже, наконец, приносить жертвы». Народ в тех краях, к слову сказать, любил жертвоприношения пуще лампасов и звериного рыка. Бык смекнул, что дело нешуточное, и улетел на зиму в тёплые края. Там его довольно скоро изловили гуманные птицеловы и, не зная, что делать с такой сомнительной птицей, кинули обратно через забор, предварительно получив с той стороны обещание, что Быку не свернут шею.

Генерал, узнавши о поимке беглого супостата, громко пустил презрительный шип, но втихомолку потёр красные лапы, предвкушая хруст вражеских шейных позвонков. И в этой позе так и застыл, поражённый мыслью. «Если шею свернуть, то кто же тогда будет во всём виноват?— думал Генерал, со скрипом ворочая мозгами.— А если не свернуть, то значит, не Бык во всём был виноват. А тогда кто же?» Мысль совершенно парализовала Генерала, ибо допустить, что во всём виноват он сам, было никак невозможно. Оттого Генерал скомандовал подвластному населению, а также движимому и недвижимому имуществу сразу «вольно», «шаом арш», «смир-рна», «на месте стой» и «р-р-разойдись», и все команды немедленно начали исполняться, отчего в том крае произошло небывалое смущение и продолжается до сих пор. Ибо всё, что там идёт (скажем, производство какое-нибудь),— одновременно стоит, и притом довольно смирно, а всё, что не стоит и не идёт (допустим, преступность), уже расходилось до чрезвычайности и чувствует себя вполне вольно. А посреди хаоса находится недвижный Генерал с важной мыслью, затаённой глубоко под надбровными дугами, и время от времени произносит произвольные команды.

Но напрасно стали бы мы бояться за судьбу остолбеневшего Генерала и его края: ведь каждый любитель сказок знает, что даже и большие страны живут по многу лет в подобном смущении, и всё выходит как-то ничего, да мало-помалу, да само собой,— главное, чтоб был командир, а уж как командовать, и чем, и кем, и с какой целью, и даже что именно,— совершенно неважно.

// «ФАС», №18(27), 25 мая 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Михаил Юрьевич Ле, или Герой нашего времени

Время, как известно, обладает свойством спрессовываться. Из какого-нибудь тридцатого века литература, скажем, девятнадцатого будет выглядеть тем же, чем для нас сегодня кажется «Повесть временных лет». Мы уже едва отличаем Нестора Летописца от Даниила Заточника. Помните, у Самойлова,— «В третьем тысячелетии автор повести о позднем Предхиросимье позволит себе для спрессовки сюжета небольшие сдвиги во времени — лет на сто или на двести»…

Вот почему нам кажется, что историку тридцатого века два крупных деятеля отечественной культуры, которых звали почти одинаково, будут представляться одним и тем же лицом. Тем более, что и остальных сходств у них хватало. Ниже приводится отрывок из «Родной речи» 3000 года, экстраполированный нами благодаря научному предвидению.

Михаил Юрьевич Ле.., предположительно XIX–XX вв., выдающийся государственный деятель, поэт, прозаик, отважный рубака и министр печати (что по тем варварским временам примерно одно и то же). Фамилия встречается в двух написаниях: Ле-син и Ле-рмонтов (второй упоминается в прессе XX в. значительно реже, из чего следует, что более правилен первый вариант). Употребление двух фамилий, вероятно, было связано с необходимостью скрываться от царской охранки и налоговой инспекции.

Михаил Юрьевич Ле происходил из знатной, но обедневшей семьи, родовитость которой была такова, что в прессе того периода её чаще всего пишут с большой буквы. С ранних лет Мише пришлось взять заботу о Семье на свои хрупкие плечи. Обязанности между членами клана были распределены чётко, по-военному. Миша отвечал за информационную безопасность Семьи. Одновременно он не переставал носиться с каким-то Романом (так — тоже с большой буквы — пишут в старинных документах. Видимо, Роман был очень большой). Об этом первом опусе Миши не сохранилось никаких сведений, кроме того, что Роман назывался «Абрамович» — и, видимо, был посвящён жизни одного из потомков Абрама Ганнибала, давшего начало роду Пушкиных (см.).

Любимец Семьи, Миша получил блестящее образование. Он в совершенстве владел несколькими языками и занимался музыкой — последней увлекался до такой степени, что зачастую переходил на неё даже во время официальных мероприятий. Так, в одной из чудом сохранившихся газет того времени приводится свидетельство о том, что среди правительственного совещания он несколько раз употребил слова «бабки», «козлы» и «понты». Такой широкий словарный запас — включавший также регулярно повторяемые Михаилом Юрьевичем слова «перси», «ланиты», «свобода», «демократия» и «культура» — позволяет предположить в нашем герое поистине универсальные задатки.

С детства проявляя весёлость и находчивость, маленький Михаил Юрьевич создал и возглавил Клуб Весёлых и Находчивых, в котором остроумно высмеивал политику власти. Но рамки гусарской пирушки скоро стали ему тесны, а дешёвое фрондёрство сменилось просвещённым патриотизмом, и вслед за КВН он создаёт ВИ. Над расшифровкой этой аббревиатуры, как и над известной «Загадкой НФИ», бьётся не одно поколение исследователей. О том, что такое или кто такая загадочная ВИ, существует несколько гипотез. Одни исследователи полагают, что это была тайная сеть антигосударственного заговора, имевшего целью убийство императора и называвшаяся «Ваше Императорское». Другие склонны считать, что так именовалась подпольная газета для пленных декабристов «Вечерний Иркутск». Но эти объяснения несостоятельны — Михаил Юрьевич был исключительно лоялен к руководству страны. Некоторые думают, что тут замешана женщина — например, Валентина Ивановна (Матвиенко), пленявшая сердца светской черни во времена Михаила Юрьевича. Но самой убедительной расшифровкой нам представляется «Высшая Инстанция», ибо, по некоторым сведениям, именно загадочная «ВИ» принесла Михаилу Ле его капиталы и возможность в дальнейшем всего себя посвятить литературному творчеству.

— С тех пор, как вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я.

Страницы злобы и порока, с тоской замечает Михаил Юрьевич, рассказывая о своём пребывании в должности министра печати. В его обязанности входило отслеживать и искоренять антигосударственные настроения в отечественной прессе, и с этим он справлялся безукоризненно. К числу лучших творений Михаила Юрьевича относится драма «Странный человек», имеющая автобиографическую основу. Герой пьесы, собственно, странный человек — некий Юрий, возмутившийся против существующего порядка вещей и поссорившийся с Семьёй. Разумеется, Семья берет верх над Юрием. В драме отражены события, предположительно относимые к XX в.,— история о взбунтовавшемся московском градоначальнике, который попытался захватить власть. Михаил Юрьевич Ле отважно пресёк эту попытку, отобрав у дерзновенного некую кнопку — залог его могущества. Принято считать, что от этой кнопки Юрий включался. Их схватка аллегорически описана в следующем хрестоматийном стихотворении:

И пришёл с грозой военной
Трёхнедельный удалец
И с улыбкой дерзновенной
Хвать за вражеский венец!

Но улыбкой роковою
Русский витязь отвечал:
Посмотрел… тряхнул главою…
Отнял кнопку… Тот упал.

Градоначальник, однако, угомонился не сразу. Руками продажных писак он предпринял грязную атаку на одного из членов Семьи — крупного русского химика, композитора и хозяйственника Павла Бородина, в чью честь названы известный хлеб, поле и панорама. Героическому отражению атаки клевретов на крепкого хозяйственника посвящена баллада Михаила Юрьевича про «День Бородина». «Мы долго молча отступали»,— вспоминает поэт о временном ослаблении своего клана. Но — «У наших ушки на макушке!». «Ребята! Не Москва ль за нами!» — восклицает московский градоначальник, иронически названный «хватом». Хват, в полном соответствии с замыслом Семьи, сражён булатом. «Да, были люди в наше время»,— гордо резюмирует министр-стихотворец, подводя итоги кровопролитной битвы за престол.

Не без участия Михаила Юрьевича был разоблачён и смещён с должности один из главных оппонентов Семьи — некто Скуратов, чьи сомнительные забавы оказались несовместимы с высоким званием генерального прокурора. «А из рода ты ведь Скуратовых!» — горько укоряет Михаил Юрьевич нерадивого служителя закона в «Песне про купца Калашникова» (см. гл. 1). Кое-кто полагал, кстати, что М.Ю. активно занимался торговлей оружием (на что как будто и указывает известная «Песня про купца Калашникова»). Объяснить эти нападки можно лишь крайним невежеством оппонентов нашего поэта: в «Песне» речь идёт о совершенно другом Калашникове.

Другие считают, что Лесин долго вынужден был скитаться, потому что, занимаясь бизнесом, кого-то «кинул». Этот сомнительный вывод делается на основании строки «Что кинул он в краю родном?». Но если эта догадка и верна, причиной дружного недоброжелательства было не это, а исключительная твёрдость и принципиальность лесинской натуры.

Некоторые приписывают Михаилу Юрьевичу участие в строительстве так называемых финансовых пирамид, ссылаясь для этих сомнительных выкладок на его пронзительные строки из баллады «Воздушный корабль»: «Под снегом холодной России, под знойным песком пирамид». Никаких оснований доверять подобным инсинуациям, однако, нет: Михаил Юрьевич никогда не совмещал бизнес с государственной службой. Тогдашним законодательством это было запрещено, и всё своё время поэт посвящал ответственным и важным делам:

…Притом
И жизнь всечасно кочевая,
Труды, заботы ночь и днём,
Всё, размышлению мешая,
Приводит в первобытный вид
Больную душу. Сердце спит,
Простора нет воображенью…
И нет работы голове…

Так сетовал на свою жизнь великий государственник в послании к некоему Валерику (возможно, так же член Семьи). Одиночество среди людей света и крупных государственных чиновников исторгло из груди Михаила Юрьевича поэму «Демон», где в аллегорической форме изображена деятельность министра печати, летающего над средствами массовой информации и раздающего предупреждения:

Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял…

(«Kazbek.ru» — уничтоженный при участии Михаила Юрьевича информационный сайт чеченских террористов. На взломанном сайте был помещён портрет нашего героя в десантном берете с подписью «Привет от Миши!»).

Разумеется, Михаил Юрьевич отравляет жизнь прессе не по собственной воле: «Он сеял зло без наслажденья. Нигде искусству своему он не встречал сопротивленья — и зло наскучило ему». Государственная служба иссушает душу Лесина-Лермонтова: «И всё, что пред собой он видел, он презирал иль ненавидел». Именно этим, вероятно, объясняется поток необъяснимых предупреждений, выданных сразу нескольким средствам массовой информации за публикации невиннейших интервью с лидерами горских племён, которые во времена Михаила Юрьевича мотали нервы российской власти. «Злой чечен ползёт на берег, точит свой кинжал!» — объяснял Лесин-Лермонтов свои жестокие меры относительно «Коммерсанта» и «Новой газеты». Обманутая посулами свободы, несчастная пресса стенает в объятиях Лесина: «Ужель ни клятв, ни обещаний ненарушимых больше нет?». Но кто осмелится утверждать, что в потакании желаниям власти нельзя отыскать источник своеобразного наслаждения?!

Наиболее успешным произведением Михаила Юрьевича, несомненно, стала драматическая поэма «Маскарад». «Пикников двадцать я отдам за маскарад!» — восклицает один из героев пьесы. Сюжет широко растиражирован прессой того времени: журналистов восхитила эффектность и внезапность постановки. Действие драмы Михаила Юрьевича происходит на некоем мосту. Таинственные люди в масках врываются на мост и уличают его обитателей в измене (надо полагать, государственной). «Жалкий лепет оправданья» не даёт результатов: «О, сжалься! Пламень разлился // В моей груди. Я умираю!» — умоляет неподкупного героя одна независимая телекомпания, выведенная на сей раз в образе Нины. «А за что же // Тебя любить? За то ль, что целый ад // Мне в грудь ты бросила?!» — устами героя отвечает телекомпании Российское государство. Закономерная гибель изменницы венчает драму. На вопрос западной прессы — на каких, мол, основаниях затеян весь этот маскарад,— государство в IV акте грозно отвечает:

— Где доказательства? Есть у меня оне!

Вскоре доказательства противозаконной деятельности так называемого независимого холдинга были и впрямь предъявлены потрясённой публике.

В автобиографическом (как большинство его произведений) романе, скромно названном «Герой нашего времени», министр печати всё в той же аллегорической форме описывает свои подвиги по защите Российского государства от посягательств террористов и клеветников. В главе «Бэла» отважный протагонист по фамилии Печорин (отметим эту склонность к псевдонимам на — ин: Арбенин, Печорин, Лесин) присоединяет к России гордую горскую девушку, олицетворяющую народы Северного Кавказа. Правда, вследствие присоединения девушка отдаёт-таки концы, чем автор недвусмысленно намекает на то, что покорение Северного Кавказа, с его точки зрения, надо осуществлять исключительно жёсткими мерами. «Дьявол, а не женщина! Только я вам даю честное слово, что она будет моя»,— обещает населению, вслед за Владимиром Владимировичем Путиным, Михаил Юрьевич. Внимательный читатель романа увидит, что он сдержал своё слово. Показательна такая характеристика героя: «Я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чём говорил шутя. Таков уж был человек, Бог его знает!».

В следующей главе романа Михаил Юрьевич сводит счёты с видным олигархом Гусинским, выведенным под более чем прозрачным псевдонимом «Грушницкий» (намёк на то, что отважный министр разделает его, как боксёрскую грушу). «Я выстрелил. Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах лёгким столбом ещё вился на краю обрыва». Автор ясно даёт понять, что от любого, кто попробует выразить несогласие с государственной политикой, останется только лёгкий прах на краю обрыва, и с этим трудно не согласиться.

Но больше всего неприятностей причиняла Михаилу Юрьевичу Государственная Дума, лицемерно прикрывавшаяся защитой свобод. В гневном стихотворении, так и называвшемся «Дума», Лесин рисует такой коллективный портрет законодательной власти: «К добру и злу постыдно равнодушны, в начале поприща мы вянем без борьбы: перед опасностью позорно-малодушны и перед властию — презренные рабы». Светская чернь, конечно, не могла простить министру подобных инвектив и травила его как только могла, но и он отбрехивался так, что мало не казалось: «Толпою жадною стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи!».

О внешности Михаила Юрьевича сохранились разнообразные свидетельства. Почти все современники упоминают разительный контраст малого роста и высокого лба («И на челе его высоком не отразилось ничего»,— гордо замечает сам о себе наш министр). Зато взгляда Михаила Юрьевича не мог выдержать даже самый подготовленный человек: его большие тёмные (по другим сведениям, большие светлые) глаза так и пронзали душу. Богатство не приносило Лесину радости, ибо он был вынужден скрывать его, а дружный ропот озлобленной прессы лишал его сна. Всё это сформировало характер замкнутый и решительный. Собственный способ полемики с оппонентами министр охарактеризовал так:

Но в горло я успел воткнуть
И там два раза повернуть
Моё оружье.

В умении воткнуть и там два раза повернуть у него соперников не было — тем более что вся мощь российской государственности стояла за ним: «Люблю Отчизну я!» — признавался министр-поэт. «Но странною любовью»,— добавлял он, впрочем, памятуя о том, чем его любовь обычно кончалась. Случаи Тамары, Бэлы и Нины должны были кое-чему его научить, но он по-прежнему неутомимо любил Родину и свободу печати…

О конце Михаила Юрьевича сохранились разные свидетельства. Одни — явные недоброжелатели — утверждают, что он погиб на дуэли с неким Мартыновым, но свидетельства эти неубедительны, поскольку ни одного Мартынова, сколько-нибудь равновеликого Михаилу Юрьевичу, на российском горизонте не обнаруживается. Осеняемый благосклонностью тогдашнего руководства страны, он благополучно дожил до тех самых времён, когда государство перестало в нём нуждаться,— а после этого спокойно отошёл от государственной службы и вернулся в любимый бизнес. Отстранение от должности он принял с достоинством и лёгким презрением:

— Прощай, немытая Россия, // Страна рабов, страна господ!— цитируем по стенограмме заседания Государственной Думы.

Недоброжелатели нашего поэта пытались утверждать, что он погиб от собственной невоздержанности,— и опирались при этом на строчку «С винцом в груди лежал недвижим я». Надо ли опровергать эти пошлые измышления?!

Как бы то ни было, в конце XX века свидетельства о жизни и творчестве Михаила Юрьевича теряются. Но его лучшие проекты надолго остались в памяти благодарных россиян. Это «Спор», «Кинжал», «Добрый вечер с Игорем Угольниковым», «Сон» — и, конечно, «Маски-шоу», которые ещё множество раз спасали российскую демократию от любых посягательств врагов и клеветников.

// «ФАС», №19(28), 1 июня 2000 года

Дмитрий Быков

Грозя Артуром и Цусимой

В исходе мая Верховный главнокомандующий России подполковник Путин вызвал к себе главу администрации Волошина и потребовал немедленно доставить к себе лучших русских историков.

— Переписывать будем?— понимающе наклонил Волошин лысую головёнку.

— Не торопите события,— устало отмахнулся Путин. Он вообще в последнее время выглядел утомлённым и разочарованным. В лучших традициях незабвенных тридцатых годов историки были взяты по домам, из постелек, тёпленькими. Впрочем, хорошо зная историю, они у нас завсегда ко всему готовы: под кроватью у каждого обнаружился мешок сухарей и чемоданчик с тёплым бельём. Двадцать лучших специалистов по российским славным делам прибыли пред ясные путинские очи в четвёртом часу утра. Совещание за закрытыми дверями продолжалось два часа.

— Ну что, что?!— в ужасе допытывалась жена главного историка, не в силах поверить, что мужа вернули живым.

— Ты не поверишь,— дрожащим от возбуждения голосом отвечал историк,— но он затребовал список войн, проигранных Россией за последние триста лет!

— А вы?

— А что мы? Составили… Чечня-первая, Афганистан, финны, Япония, унизительный Брестский мир, Крымская кампания…

— А он?

— Поблагодарил и попросил не распространяться. Так что, сама понимаешь…

— Я буду нема!

Утром следующего дня Сергей Ястржембский озвучил мысль о том, что в случае чего мы охотно нанесём превентивный удар по Афганистану.

Колеса государственной пропаганды закрутились с головокружительной быстротой. Международники из числа яблоколюбов, быстро смекнувших, что доблестное дело оппозиции становится опасным, немедленно сообщили граду и миру, что Афганистан — давно уже никакая не страна, а рассадник международного терроризма. Леонтий Михайлов в программе «Одна Кш», где в дерзкой и вызывающей манере нахваливал Путина и К, восторженно поддержал идею акции возмездия. Бывший ведущий клубничных программ «Колумбово яблоко» и «Адамово яйцо» в своём новом шоу «Я крутой» воспел московский погранотряд на таджикско-афганской границе. Отдельные комментаторы предполагали, что из Афганистана к нам идут не только наркотики и оружие, но и СПИД, и грипп, а кое-кто из особенно ретивой идеологической обслуги режима догадался, что большинство торговцев фруктами на наших рынках — тоже скрытые афганцы. Несколько рейдов московской милиции вполне их разоблачили, и пятьсот ничего не понимающих азербайджанцев были под конвоем высланы в Афганистан, куда им, собственно, и дорога. Мэр Лужков, осваиваясь с оппозиционным амплуа защитника лиц кавказской национальности, в программе «Ко мне передом» пробурчал что-то об ущемлении прав афганского населения, но выглядел неубедительно.

Зато народный энтузиазм был неподделен: новый образ врага созидался на глазах. Раздражённые жарой граждане избили нескольких пакистанцев, индусов и — за компанию — негров. Евреи привычно поёжились. Афганские ветераны воспряли духом, надели дембельское, искупались в фонтане Парка культуры имени Горького, перевернули два ларька «Шаурма» и с песнями группы «Зенит — Каскад» насмерть передрались в московском метро. Александр Проханов, спешно закончив роман «Обули в Кабуле», выпустил экстренный номер газеты «Завтра» под шапкой «Афган, мы вернёмся!» Говорят, перед сном он теперь крестился на портрет Путина, а Зюганова считал оппортунистом. По НТВ круглые сутки, изредка прерываясь на рекламу, крутили киселёвский фильм «Афганский тупик» — правда, на всякий случай переименовав его в «Афганский вопрос».

— Слушай,— спрашивал олигарх Абрамович олигарха Березовского, нервно пощипывая бороду.— Я всё понимаю. Народный энтузиазм и всё такое. Но может мне хоть кто-нибудь объяснить, что он делает?!

— Он всё делает правильно,— невозмутимо отвечал олигарх Березовский.— Смотри: экономика в прогаре, так? Программа этого Грефа — чистое грефоманство, так? К осени не миновать нового спада, да? А нам нужна народная любовь, отмщённое национальное чувство и небольшое кровопускание. Видишь, скольких зайцев он убил одним махом, да?

— Боря,— доверительно сказал Абрамович.— Скажи честно, это ты?

Березовский скромно потупился. За окном уютно шумел дождь.

— И это тоже я,— сказал он, указывая глазами за окно.

Весь следующий год при недоуменном молчании мирового сообщества разделывались с Афганом. Национальная гордость была удовлетворена. Кабул брали месяц. После штурма его реставрация была признана нецелесообразной. В одном из подвалов обнаружился Дудаев, живой и невредимый. Басаев с оторванной рукой ускакал на одной ноге и скрылся в Пакистане. Хаттаб при поимке оказался женщиной, снайпершей прибалтийского происхождения. Его показывали за деньги. В Копенгагене прошёл очередной конгресс международного Пен-центра, робко осудивший афганскую войну. Американская администрация умеренно поддерживала Путина, вспоминая свои безуспешные бомбардировки талибских лагерей. Блэр на радостях заделал жене ещё одного мальчика.

— Тони, я тебя не узнаю!— шептала жена.— Ты так переменился, так воспрял!

— Знаешь,— доверительно отвечал британский премьер в блаженном изнеможении,— когда я делаю это… я думаю о нём. О Путине! И тогда могу всё!

Путин, однако, мрачнел с каждым днём. Никто не мог этого понять, потому что всенародное восхищение было неподдельно. Армия, ополовиненная Афганистаном, обожала главнокомандующего, потому что уцелевшим стало доставаться вдвое больше перловой крупы и рыбных консервов 1956 года выработки. Сокращение Вооружённых сил было проведено быстро, ненавязчиво и единственно безотказным способом, при котором вопрос о трудоустройстве сокращённых отпадал автоматически. Падение численности населения вызвало незначительный, но всё же ощутимый рост уровня жизни уцелевших. Несколько показательных расстрелов военкомов, бравших взятки за откос от Афгана, увенчали дело. Зато в интересах гуманности и для успокоения мирового сообщества введена была альтернативная служба: тех, кто отказывался служить в Афганистане, посылали в Чечню.

К лету 2001 года Афганистан был присоединён к СНГ вместе с Таджикистаном, попросившимся за компанию. Остатки талибов, которые в этой кампании традиционно понесли наименьший урон, рассеялись по экваториальной Африке. В других краях убежище им давали неохотно — все уже поняли, что русские долго запрягают, но быстро ездят. Доренко и Невзоров приняли участие в расстреле пленных, который транслировался по ОРТ. «Новая газета» опубликовала восторженное интервью с активным благотворителем и другом детей Усамой Бен Ладеном, за что получила три предупреждения. Гусинский, которого Израиль предусмотрительно лишил гражданства, скрывался в Пакистане под видом дервиша.

— Боря,— спрашивал олигарх Абрамович у олигарха Березовского.— А что теперь?

— А теперь — Порт-Артур,— задумчиво отвечал олигарх Березовский, почёсываясь.

— Но это риск, Боря,— осторожно замечал Абрамович.

— Да какой риск,— отмахивался Боря.— У тебя там что-нибудь есть, в этой Японии?

— Я вообще-то «Сони» прикупить хотел…

— На что она тебе?

— В смысле телевизор…

— «Рубин» посмотришь,— усмехался Березовский.— Поддержишь отечественного производителя.

Японская баталия завершилась ещё быстрей и победоносней, к явному неудовольствию Путина и некоторому разочарованию военных. В России запретили Мисиму, изъяли из Музея кино «Семь самураев» и прекратили показ мультсериала «Сэйлормун», а детей успокоили лошадиными дозами диснеевской продукции. Главный русский японист Чхартишвили под псевдонимом Б.Акунин бежал, переодевшись монахиней. Хакамада сделала харакири. «Новая газета» из оппозиционности начала верстать заголовки вертикально. Лужков лично высадил сакуру на Поклонной горе и распорядился открыть там синтоистский храм. На входе в «Общую газету» выложили сад камней.

Русский десант в Японии был встречен на ура. Их приняли за делегацию и разместили с распростёртыми объятиями. Со своей стороны и армия, увидев несколько витрин, полностью деморализовалась, то есть захватила ряд магазинов в центре Токио и к другим стратегическим объектам интереса не проявила. Доброжелательные японцы, видя отощавших солдатиков (на операцию был в основном кинут контингент ЗабВО [Забайкальский военный округ]), щедро выносили им еду, так что если Россия и прирастала за счёт японской суши, то совершенно не той, которую имел в виду Путин. Армии охотно дарили устаревшие модели машин и телевизоров, а так как в Японии они устаревают ежедневно, скоро все командование обзавелось тоннами видеотехники, вследствие чего пресловутые токийские свалки заметно разгрузились и страна предприняла очередной экономический рывок. Токийская молодёжь обоего пола, уставшая от работы на родные корпорации и следования самурайским принципам предков, охотно спаривалась с крутыми русскими и поражалась их параметрам. Вывести отношения на более воинственный уровень не получалось никак.

Наконец, с выходом российских войск из Японии возникли серьёзные проблемы, поскольку буряты и чукчи благополучно растворились в местном населении, успешно трудоустроившись, а остальные шли на любые ухищрения вплоть до пластических операций. Это ещё немного сократило армию, заодно избавив её от балласта в лице трудно-обучаемых народов Севера (хотя чрезвычайная выносливость некоторых из них в Японии была высоко оценена, и отдельные граждане Чукотки сделали там оглушительную карьеру). Путин лично несколько раз вылетел на поле боя и уехал мрачнее тучи, нагруженный подарками дружелюбного населения — экипировкой для дзюдо, бамбуковым мечом, икебаной и прочими приятными мелочами.

— Слушайте,— доверительно шептал ему при встрече японский премьер.— Ну что мы, честное слово, ссоримся из-за этих островов? Там жить совершенно невозможно… ну не отдавайте, если не хотите… оставляйте себе, окультуривайте, мы поможем… Всегда же можно договориться, верно? Не откажите принять,— и вручал игрушечного самурая с ноготь величиной, на всех языках мира произносившего «Банзай».

Осенью 2001 года началась финская кампания. Народный энтузиазм шёл по нарастающей, от добровольцев не было отбоя, тем более что безработица чувствовалась уже и в столицах и населению решительно некуда было деваться. Почти все глянцевые издания отказались печататься в Суоми. «Новая газета» вышла под шапкой: «Линия Маннергейма пересеклась с линией партии. А.К.М.». Через неделю она была наконец закрыта. На Пушкинской площади прошёл митинг под финскими флагами и портретами Ленина, некогда даровавшего Финляндии независимость. «Общая газета» демонстративно вышла на финском. Очередные «Итоги» вышли с новой заставкой под музыку Сибелиуса. Издательство «Вагриус» пустило под нож свежеотпечатанный тираж романа «Четвёртый позвонок». На ОРТ Доренко заявил, что Финляндия — родина ножей, мекка мирового криминалитета. Книги о Муми-троллях поспешно изымались из продажи, а группа «Мумий тролль» оперативно переименовалась в «Иванушки интернешнл», поскольку «Иванушки-интернешнл» в полном составе добровольцами отправились на фронты.

Как выяснилось, они не прогадали, потому что русских в Финляндии встречали даже доброжелательнее, чем в Японии. Вторжение было принято за грандиозную экскурсионную программу, тем более что руководить операцией Путин, естественно, кинул земляков-питерцев, а на штурм линии Маннергейма послал элитные части ЛенВО [Ленинградский военный округ]. В финских городах и селениях экскурсантов встречали сауной, крепкой местной водкой «Коскинкорва», которую солдаты, не чинясь, называли кошкиной курвой, а на закусь преподносили сыр «Виола», родной всякому русскому с семидесятых годов. В Хельсинки начался фестиваль «Русские идут», население ликовало, финские Виолы млели и таяли в железных объятиях элитных частей. В качестве ответной акции в Санкт-Петербурге высадился гигантский десант финских фермеров, и так-то любящих навестить северную Пальмиру, но теперь, ввиду безвизового режима, обнаглевших окончательно. Стаи в доску пьяных финнов шатались по городу, братаясь с местным населением. Губернатор Яковлев, не понимая, что происходит, тщетно дозванивался до центра. Завод «Балтика» выполнил годовой план за месяц. Путин, злой как чёрт, посетил Хельсинки с официальным визитом.

— Что же вы не предупредили, дорогой мой!— воскликнул финский премьер.— Это же отлично! Не хотите отправить к нам несколько тысяч ваших? У нас в Лапландии, понимаете, чрезвычайно низкая плотность населения. Мы охотно разместим желающих, если, конечно, они готовы поднимать дикий край,— и протянул русскому президенту список требуемых специальностей. Путин скрежетнул зубами и вышел.

История крымской кампании, разразившейся в феврале 2002 года, общеизвестна. Украина вместе с проржавевшим Черноморским флотом присоединилась к России, Крым отсоединился от Украины и вымолил патронажу Греции, газета «Завтра» призывала идти воевать Грецию и заодно отнять у неё газету «Правда», но Путин не прореагировал, за что Проханов обозвал его уклонистом, хотя креститься на портрет украдкой продолжал. «ДДТ» и «Вопли Видоплясова» дали объединённый концерт на фронте, и главной жертвой конфликта оказался Юрий Шевчук, сорвавший голос при исполнении песни «Перепутье». Олигархи Абрамович и Березовский ничего не понимали.

— Впрочем…— начал Березовский, почёсывая лысину.— Я, кажется, кое о чём догадался. Но пока не скажу.

Глухой сентябрьской ночью 2003 года в Кремль свезли немногих уцелевших историков. Часть попросилась в армию и, пользуясь случаем, осела в Японии и Финляндии, часть вымерла от голода в своих НИИ, но несколько старцев ещё поскрипывали.

— Товарищи,— дрожащим голосом обратился Путин к своим советникам.— Кто ещё нас лупил? Ради Бога!

— Несколько раз,— проскрежетал самый старый историк, высохший до состояния мощей ещё при Ельцине,— мы крепко получали от шведов. Помнится, Петр I называл их своими учителями…

— Так что ж ты молчал, отец!— радостно воскликнул Путин.— Что ж я все эти годы чёрт-те чем занимался! С этого и надо было начинать!

На следующий день в Москве закидали снежками шведское посольство (яиц в стране давно не было), Леонтий Михайлов в своей программе публично сжёг чучело Карлсона, Доренко демонстративно съел в эфире неизвестно где раздобытый кусок полтавской колбасы, Лужков начал учиться по-шведски, а наши части через дружественную Финляндию двинулись на Стокгольм. Но шведы оказались не лыком шиты, Россия встретила яростное сопротивление и на третий день торжественно сдалась. Путин лично явился к шведскому королю подписывать акт о капитуляции.

— Но… но… но нам столько не надо!— в ужасе лепетал король, обеими руками отмахиваясь от верительных грамот, которыми российская территория полностью вверялась его попечению.

— Умоляю,— железным шёпотом твердил Путин.— Умоляю. Три года ищу, кому объявить войну, чтобы сдаться и присоединиться. С исламским миром не получилось — не берут, хоть тресни. Выжгли несколько городов, рассеяли талибов — не берут. Японцы отказываются. Финны вообще ничего не понимают. Берите. Отличная страна. Огромные территории. Касаясь трёх великих океанов. Прелестный, терпеливый народ. К тому же малочисленный… нашими усилиями. Богатые традиции дружбы. Вспомните пришествие варягов. Не откажите. Король обречённо вздохнул. Через год Шведская академия торжественно вручила Путину Нобелевскую премию мира, а в стране воцарилась давно желанная благодать. Если не считать отдельных инцидентов на шведско-монгольской границе. Это Проханов рвётся отметить неразумным монголам за годы ига. Но его давно никто не принимает всерьёз, так что это, в сущности, мелочи.

// «ФАС», №20(29), 8 июня 2000 года

Дмитрий Быков + Владимир Воронов

Миша есть

Его стремительная карьера началась в Советской Армии, ещё на медкомиссии стройный и рослый солнцевский призывник так поразил врачей статями, а в особенности командным голосом, которым отвечал на вопросы, что главный военврач, сам непроизвольно подобравшись, вынес решительный вердикт:

— Этого — в роту почётного караула. И действительно: из такого, как Миша, танкист не мог получиться в силу роста, связист — в силу интеллекта, а в десант такого представительного красавца упекать было жалко, да и парашютов уже не хватало. И потом, десантнику злость нужна. А на круглом Мишином лице читалась такая добродушная покладистость, что рота почётного караула, давно ставшая символом государства Российского, представлялась для него идеальным местом.

И действительно — служба у Миши заладилась, а больше всего удавалось ему лихое, молодцеватое «Есть!». То есть он, конечно, и прочие солдатские реплики в великом воинском спектакле подавал исправно — «Так точно», «Никак нет», «Не могу знать»… С появлением на погонах двух лычек его лексикон вынужденно расширился до сержантского уровня — «Стройся», «Разойдись» и «За время моего дежурства происшествий не произошло». Но и двулычный Миша лучше всего произносил заветное:

— Й-есть!

А поскольку служба его проходила не просто в Москве, а главным образом в историческом её центре, вблизи Кремля, в соседстве с Госпланом СССР, который ещё и не подозревал, что скоро будет называться Думой,— паренька, как в песне поётся, приметили. Обходит однажды старенький генсек роту почётного караула:

— А что, хлопцы, тушёнка у вас есть?

— Есть!— рапортует Миша своим волшебным голосом.

Генсек медово улыбается:

— Так-так… А свободное время для переписки с родителями?

— Й-есть!

— А подшивка «Красной Звезды» в Ленинской комнате?

— Ййй-есть!

Да где же видано, чтобы человек с таким талантом пропадал? И Миша оказался в Госплане.

Это ведь только так называлось — министерства, ведомства… На самом деле вся советская система была насквозь военизирована, и настоящая карьера в ней начиналась со службы в Советской Армии. Кто особенно удачно припахивал молодняк — того бросали руководить производством, кто оформлял Ленинскую комнату или играл на барабане — отправлялся в Минкульт или Минпрос, кто лучше других стучал, но уже без барабана,— шёл в особисты. Кто зычно командовал или чётко ходил строевым — составляли элиту нашей командной экономики. Одному замполиту повезло дослужиться до генсека, на каковом посту он тут же вручил сам себе орден Победы. Наследовал ему особист. Рота почётного караула традиционно пополняла собой ряды управленцев, если не считать одного самого ограниченного, по кличке Коржик, который в конце концов подался в писатели. А уж те, кто совсем ни на что не годился, оставались в Министерстве обороны — оборонять то, что ещё осталось в результате деятельности других ведомств.

Первым делом, понятно, Мишу отправили на курсы иностранного языка, потому что в те времена иностранцы уже существовали и в Россию изредка наезжали. Их тоже интересовали вопросы, есть ли у нас свобода слова и колбаса, и надо было отвечать по-иностранному. Впрочем, переподготовка была несложная: «есть» звучит по-английски почти также, как и по-русски, поскольку, говорят, и команда-то эта пришла к нам от английского «Yes, sir!». И вообще английский — язык довольно простой: «It is» (это есть) звучит на нём почти так же, как «At ease» (то есть вольно, мол, разойдись), и потому с помощью нехитрого набора «Йес ыт из» можно выразить практически любую мысль, способную посетить сержантскую голову.

Обучение, как и везде в руководстве страны, сплошь профильтрованном армией, шло по обычному солдатскому разговорнику. Наш солдат предполагал воевать на чужой территории, малой кровью и довольно простым набором фраз — «Стой, руки вверх, где прячутся полицейские?», «Какая дорога ведёт на Берлин, Нью-Йорк, Вашингтон?», «Кто ваш командир?», «Где еда?», «Где банки, мосты, телеграф, телефон?»… Ну и ещё так, по мелочи,— «Thanks» (спасибо), «It is a boy» (Это мальчик), «I want to eat» (Я хочу есть) и «Show me please where is the Soviet embassy» — «Покажите, пожалуйста, где тут советское посольство».

Ну и, конечно, Миша выучил по-английски все команды, принятые в Советской Армии. В армиях вероятного противника такой команды, как «Правое плечо вперёд», и близко нет, а ходить одной «Левой!» там вообще не умеют, потому что уделяли строевой подготовке не в пример меньше внимания, чем в странах победившего социализма. Зато «Кругом» и «Лечь-встать» выходило у Миши замечательно — любой капрал позавидовал бы ему.

В обязательный госплановский разговорник тех времён входил также рассказ на тему «Моя семья» («Я имею отец, мать, брат, сестра, все они работают на заводе») и «Коллективная ферма» (так переводился на язык вероятного противника обыкновенный колхоз). Миша мог свободно сказать по-английски: «Это конь», «Это корова», «Это поле ещё не вспахано» и даже «Решения съезда — в жизнь». С этим багажом его свободно можно было показывать иностранцам, но в последние годы советской империи они наезжали к нам всё реже и реже, и поэтому бывший сержант многое перезабыл.

Между тем карьера его стремительно шла вверх: строевой шаг и грудь колесом в советской экономике очень ценились. А тут ещё настали и времена великих перемен, Госплан упразднили, и новая власть стала поглядывать на рядовой и сержантский состав бывших, как говорится, министерств и ведомств: кого списать, а кто ещё послужит. Всё своё свободное время Миша отдавал физподготовке и строевому шагу, и потому его сначала произвели в руководители департамента Министерства финансов, а потом и в главные финансисты страны. Ошибкой было бы думать, что так называемая перестройка что-либо изменила в формировании правящего класса: чуть потеснили особистов, свердловский призыв крепко быканул против ставропольских, а в остальном обошлось.

Поначалу Миша процветал: его вне очереди произвели в лейтенанты. Новый генсек, называвшийся теперь Президентом России, отдел постепенно отошёл, перепоручив их семье, а в свободное от отдыха время обходил строй преданных ему экономистов:

— Ну что, есть денежки у народа?

— Есть!

— А экономический рост?

— Й-есть!

— А этого, как его… западные инвестиции?

— Ййй-есть!

— Хорошо, молодца… Возьмёшь масла… Скажите там на кухне, чтобы масла дали ему… граммов пять…

— Служу!!!

Со временем Мишу за отличную службу передислоцировали в Жуковку, дали персональную казарму, лишнее одеяло, начали давать яйца не только по воскресеньям, а и по субботам. А самое главное — разрешили ослабить поясной ремень на два процента, вследствие чего он и заработал свою кличку «Миша два процента», не содержащую в себе ничего оскорбительного. Прежде крепость натяжения ремня проверял лично генерал Лебедь, но теперь Мише, что называется, дали вздохнуть.

Особенным успехом пользовалась мишина идея наладить выпуск ценных бумаг под честное слово главного органа в стране — Государственного Комитета Обороны, сокращённо ГКО. В комитет обороны России верили все — жизнь показала, что самые дубовые здесь всегда оказывались и самыми несгибаемыми, поэтому бумаги ГКО охотно покупали во всём мире.

Однако не всё коту масленица. Экономика, совершенно вышедшая из-под контроля, рванулась и понесла, в результате чего в один прекрасный день рубль, доселе стоявший по стойке «смирно», упал и больше не отжался. Доллар же совершил подъём переворотом и поднялся за один день в три раза. Этот августовский день 1998 года Миша не забудет никогда. Лейтенанта Кириенко пропустили через роту кремлёвских курсантов и сослали в трёхмесячный наряд по роте, где его перестало быть видно и слышно. Мишу вызвали на самый верх и напрямую спросили:

— Разговорник у тебя есть?

— Есть!

— Кое-что помнишь по-ихнему?

— В пределах!

— Поедешь разбираться, чтобы с нас долг не требовали. Сам видишь — мы своим-то платить не можем. Администрация на урезанном довольствии сидит, гречка кончилась, в министерствах перешли на гороховый концентрат. Переводчика с тобой послать не можем — еле наскребли на билет для одного. Что хочешь делай — умоляй, угрожай,— но только чтобы отсрочили платежи! Без договора не возвращайся — на очке сгноим. Кру…

На звуке «ом» Миша уже вылетел за дверь, поскольку ни гнить на очках, ни умирать на тумбе, ни вешаться в сушилке ему совершенно не улыбалось. И пока все его министерство, завистливо глядя Мише вслед, зубными щётками отскребало кремлёвский плац в отместку за своё легковерие, лейтенант «Миша два процента» уже летел в страны хищного капитала — выпрашивать отсрочку по долгам. В самолёте он лихорадочно припоминал содержимое разговорника: мать, отец… где тут у вас дорога на Берлин, штаб, полиция, водокачка… банки, мосты… вольно, отставить… караул! устал…

Казарма, в которой Мише предстояло вести переговоры, была оборудована по последнему слову техники. Пахло в ней не портянками и ружейной смазкой, как в Кремле, а дорогим парфюмом («Сволочи, чем сапоги смазывают!» — успел подумать Миша). Пайка, поданная к столу, была скромна, но всё-таки больше кремлёвской. Мишина попытка выполнить его фирменный «Подход к начальнику, сняв головной убор, в полуприсяде», который всегда так умилял Президента России, была в корне пресечена: его похлопали по плечу и предложили садиться.

«Подкупают»,— мелькнуло в мишиной голове. Он решил держаться до конца.

— Кто ваш командир?— напряжённо спросил он у соседа по переговорному столу. Сосед кивком показал на мишиного визави — судя по виду, типичную американскую воротилу.

— Чем вы объясняете происшедшее в российской экономике? Почему премьер Кириенко отказался продолжать выплаты по внешним долгам?— спросил доброжелательный, но строгий старик в золотых очках.

Под его взглядом Миша совершенно смешался и в ужасе осознал, что не помнит по-английски почти ни слова, а те немногие фразы, что ещё остались в его сознании, совершенно утратили смысл. Устав в таких случаях рекомендовал проявлять разумную инициативу, то есть действовать наугад, методом научного тыка.

— Так чем вы объясните решение Кириенко?— строго повторил очкастый.

Миша с трудом понял его слова, уловив только «почему» и «Кириенко».

— It is a boy,— испуганно пролепетал лейтенант. Очкастый удовлетворённо кивнул. Похоже, он ждал именно такого ответа.

— Говорят, всем в России заправляет кремлёвская семья?— спросил он суровее прежнего. Миша уловил знакомое слово «семья».

— Я имею семья, имею мать, все работаем на заводе!— воскликнул Миша.

— Всем трудно, голубчик,— улыбнулся очкастый.

Ободрённый его улыбкой, Миша зачастил:

— Вот конь, вот корова, а я голоден! Где еда? Я хочу пить!

— Угощайтесь,— очкастый придвинул к Мише ещё одну тарелку, чем ободрил его окончательно.— А всё-таки: будет ли рубль когда-нибудь расти?

— Лечь-встать!— скомандовал Миша сам себе и тут же выполнил скомандованное.

— Н-да,— скептически вздохнул очкастый.— А как вы оцениваете нынешнее состояние российской экономики?

— Это поле ещё не вспахано,— сказал Миша.

Старик снова кивнул, словно получив подтверждение своих мыслей.

— И как вы думаете выходить из кризиса?

Вопроса Миша не понял и потому счёл за лучшее на всякий случай скомандовать «Правое плечо вперёд!», что почему-то обрадовало очкастого больше всего. «Я так и думал, что Россия не откажется от правого курса!» — бросил он через плечо кому-то из коллег и продолжил расспросы.

— А всё-таки: когда вы думаете возобновить платежи?— уставился он на Мишу, но тот уже расхрабрился и чувствовал себя вполне свободно.

— Где у вас тут банки, мосты, телеграф!— кричал он.— Полиция!

«Полиция собирается национализировать «Мост-банк»»,— догадались вездесущие журналисты и побежали в свои информационные агентства.

— Равняйсь, смирно!— кричал Миша.— Руки вверх, сдавайтесь! Вы окружены, мы всем гарантируем жизнь!— Мозг его под действием съеденного работал с небывалой активностью и выдавал весь разговорник практически подряд.— Бросайте оружие, мир, дружба! Млеко, курка, яйки,— вспомнил он в совершенной уже прострации и отключился, но и отключившись продолжал говорить.

— Они угрожают,— прошептал на ухо очкастому его ближайший советник.— С голодными и злыми русскими лучше не шутить!

Миша тем временем выскочил из кресла и уже принялся ходить по залу заседаний строевым шагом, да так, что фужеры на столе и подвески на люстре исполнили марш «Прощание славянки».

— Где тут советское посольство?!— выкрикнул он и в изнеможении рухнул в кресло. Его словарный запас был исчерпан.

— Ну зачем же сразу посольство,— с некоторой дрожью в голосе произнёс очкастый.— Давайте обсудим условия… А то что же это так сразу — смирно, руки вверх… Значит, внутренний долг мы вам, так и быть, зачтём по прежнему курсу. Согласны?

— Йес!— воскликнул Миша, чей словарный запас был исчерпан.

— Вот и отлично. Очередной кредит получите через месяц, но под хороший процент. Процентов под сорок, я думаю… Только платежи возобновите, пожалуйста, к концу осени, а то мы будем вынуждены применить санкции…

— Й-йес!

— И, конечно, нам необходимы гарантии, что в условиях экономического кризиса в России не произойдёт коммунистического переворота и к власти не придут коммунисты.

— Йййес!— рявкнул Миша так, что три фужера рухнули на паркет.

— Видите, голубчик! Всегда можно договориться!— подытожил очкастый.— Главное только — правильная ориентация вашей экономики. Вы каким курсом намерены следовать?

— Где тут дорога на Берлин, Нью-Йорк, Вашингтон!— крикнул Миша. Очкастый был им совершенно очарован.

— А это — лично от меня вашей семье,— произнёс он прочувствованно и протянул Мише пакет, наполненный, судя по запаху, продуктами.— Млеко, курка, яйки… хо-хо!

С блеском выполнив поручение, Миша вернулся на родину триумфатором. Его зачислили в образцовые переговорщики. Деньги хлынули в Россию бурным потоком, выпуск ценных бумаг Государственного Комитета Обороны возобновился, Миша получил ещё одну звёздочку на погоны, а идея насчёт национализации «Мост-банка» с помощью полиции, озвученная западной прессой, так понравилась мишиному начальству, что вскоре была осуществлена. Мишу же торжественно перевели в деды: он получил положенное число ударов пряжкой по филе и целый ряд небывалых прежде привилегий. Теперь ему подчиняется весь совет министров, то есть весь ефрейторский состав. В обязанности Миши, как и прежде, входит бодро выкрикивать на парадах своё любимое слово.

— Что, орлы, есть ли у нас план?— спрашивает подполковник из бывших особистов, обходя строй и проверяя начищенность блях.

— Есть!— рапортует Миша.

— А промышленный подъем?

— Й-есть!

— А экономический рост?

— Ййй-есть!— вытягивается премьер в струнку.

— Это дело,— снисходительно говорит подполковник, поглаживая впалый живот.— Эй, кто там… как тебя… старший прапорщик Волошин! Скажите ему там, чтобы на ужин выписали лишнюю банку килек в томате… Ладно, ладно, не благодари…

// «ФАС», №21(30), 15 июня 2000 года

Дмитрий Быков

Путёвка в жизнь

Путин обвёл зал сочувственным и вместе требовательным взглядом. В Кремлёвском дворце съездов сидели все депутаты Государственной думы, администрация президента и в полном составе Совмин.

— Братья и сёстры,— сказал президент, как обычно, усиленно артикулируя губные согласные, словно целуя всех согласных с собою.— К вам обращаюсь я, друзья мои. Летних каникул и отпусков в обычном смысле слова в текущем сезоне не будет. Сдайте путёвки, откажитесь от курортов, пустите на свои дачи крестьянских детей. Они ничего подобного не видели и вряд ли когда увидят. А вам я рекомендую окунуться в жизнь. Страшно далеки мы от народа, страшно… Лучший отдых, как известно,— смена занятий. Займитесь наконец тем, чему вас учили. Вспомните себя молодыми, работающими по специальности… Вот наш общий друг Сергей Кириенко уже отослан на место своих первых трудовых успехов, в Поволжье… Клянусь, осенью вы вернётесь в Думу и правительство загорелыми, отдохнувшими и с отличным знанием жизни на местах!

На сцене сидел Волошин и раздавал конвертики с назначениями. Администрации пришлось немело потрудиться при знакомстве с личными делами депутатов и министров, но база данных была создана — и теперь каждый получал путёвку в родную стихию.

Кому-то это было некстати, потому что за политической деятельностью и законотворчеством изрядная часть депутатов совершенно разучилась держать не то что рубанок, но и перо, и лом — всё, чем народные избранники были славны до своего народного избрания. Большинство вообще способно было удержать только деньги, причём нерусские,— всё остальное загадочным образом валилось из рук. Новая президентская инициатива касалась не только депутатов и министров, но и олигархов, и главных приближенных президента, чьих должностей никто не знал, но имена произносились с трепетом. Тем самым вводилось равенство и предупреждались обиды. Проследить за исполнением должны были президентские представители в округах, которых предполагалось окунуть в жизнь позже. Нельзя же, чтобы всё руководство страны сразу уходило в отпуск! (Исключение, как всегда, составлял Кириенко, на котором проводили контрольный эксперимент.)

— Все разъехались?— спросил утомлённый, но довольный Путин у взмокшего Волошина, которому поручено было проследить за исполнением директивы.

— До одного!— рапортовал Волошин и отбыл слесарем в паровозное депо.

— Вот и славненько!— произнёс президент и с наслаждением придвинул к себе папку с надписью «Донесения личной агентуры». Сил нет, как он истосковался по шпионско-вербовочным временам, да и материала скопилось предостаточно. Если Шандыбин о своей бывшей работе сохранил самые мрачные воспоминания, то Путин всегда любил оперативную деятельность.

…Кириенко на родном заводе чувствовал себя как рыба в воде: почти всё было по-прежнему, только мощности устарели да работяг убавилось. Впрочем, и контингент был почти прежний — новые не шли, а старые не уходили, потому что не могли прожить на пенсию. Смущало только отсутствие комитета комсомола, в который Сергей Владиленович думал перейти из цеха — о, не сразу, конечно, а где-нибудь на третий день, чтобы не вызывать подозрений в лености. Но комсомол — отличная школа: если чего-нибудь нет — создадим! На третий день, как и планировалось, Сергей Владиленович создал комитет по досугу, на четвёртый возглавил его, а на пятый у завода начался культурный отдых. Тут только Кириенко оценил все преимущества новой реальности, в которой никакой комсомол уже не стеснял его инициатив. Через неделю после создания комитета по досугу завод полностью прекратил свою убыточную работу по производству никому не нужных вещей — отчего все только выиграли,— а помещение его целиком занял кириенковский комитет. Сергей Владиленович с подручными организовал в городе несколько стильных клубов, создал штаб СПС, три интернет-салона и четыре новых банка. Местные нюськи выкрасили соломенные кудри в зелёный цвет и стали называться модной молодёжью, местные васьки перестали ходить в десятый класс, пошили себе костюмы и прозвались «яппи». Деньги текли к Кириенко рекой — он отправлял бывших работяг в Турцию, организовал небольшую пирамиду, причём в функции ГКО выступали акции упразднённого завода,— а бывший цех горячей штамповки сдал под скромный подпольный бордель под вывеской фирмы «Кучерявая жизнь». Популярность Сергея Владиленовича в городе была колоссальна, на его пирамиде играло всё начальство, работяги оттягивались в клубах, в «Кучерявую жизнь» был конкурс по три пятиклассницы на место, и до дефолта оставалось ещё как минимум года полтора. Некоторые нашёптывали Сергею Владиленовичу, что пора бы подумать и об упразднении в области сельского хозяйства, потому что с самого начала виртуальной эпохи еда в стране непостижимым образом получается сама собою — что ж людям мучиться на полях? Бывший лидер Союза правых сил наслаждался славой и всё чаще сомневался, что ему стоит возвращаться на государственную службу.

…Валя Юмашев был брошен на печать, но как лицо, приближенное к президенту, получил право лично выбирать — на какую именно. Он выбрал «Самую Честную Газету», в которой его и президентскую семью поливали с особенным сладострастием. Тем более что во времена Валиного алопарусного процветания в «Комсомолке» нынешний редактор «Самой Честной» внештатничал там же — присылал пылкие репортажи о бесчинствах местных властей.

— Ну и каковы мои обязанности?— спросил Валя у редактора политического отдела, куда он был приписан по собственной просьбе.

— Да всё просто, старик,— пояснил бывший коллега.— Берёшь «тассовку», вместо «президент» вписываешь «гнусный режим», в конце приписываешь «Это всё Березовский» и сдаёшь на первую полосу.

— Ну хорошо, а расследования?

— Ещё проще, старичок. Слава Богу, Филипп Денисыч кое-что умеет. Набираешь на компьютере «Nav.ru» или «Nas.ru», скачиваешь любые разговоры, потом я даю тебе в глаз — якобы ты пострадал при добыче текста,— мы это вздуваем до небес, и материал выходит в лидеры.

Валя зашёл на сайт «Nas.ru», прочитал свой пейджер, сличил с оригиналом и пришёл в восторг.

— Ну ладно, а аналитика?— спросил он напоследок.

— С аналитикой совсем легко, старый,— успокоил его редактор.— У нас в аналитическом центре мэрии работает один бывший комсомольский секретарь… Пишет — зачитаешься. Просто соловей. И про травлю оппозиции, и про зажим свободы… Ну поправишь там пару слов, когда его уж совсем понесёт: вместо «гениальный московский мэр» поставишь «честный», вместо «потоки клеветы» впишешь «сомнительные домыслы»… Просто чтобы не повторяться. Потом обнуляешь жёсткий диск — якобы это диверсия,— мы на неделю задерживаем номер, и твой материал в топе.

— Где?— уточнил Юмашев.

— Ну, в топе, на первых позициях,— объяснил начальник.— Потом иногда, опять же для разнообразия, съездишь к Женьке Абзац — на виллу там или на Канары,— она тебе покричит минут десять на диктофон, как у нас притесняют честную журналистику, а ты размажешь на разворот. Ты же умеешь, я знаю… В общем, приступай. Зарплату получишь вон в том кабинете, а поощрительный конвертик от наших друзей — вот в этом. Только смотри не болтай потом наверху!— и, заговорщицки подмигнув, побежал по своим делам.

Валя по старой журналистской привычке забросил ноги на стол, отпил глоток «Балтики» и решил, что при его способностях он быстро сделает себе репутацию самого честного журналиста и соответствующие деньги, а в государственной власти одна головная боль, урон репутации и куда более сложные задачи. Он и не предполагал, что журналистика, особенно оппозиционная, стала в наши дни таким простым делом. Опять же внештатницы в современной прессе были отменно хороши и на всё готовы «ради нескольких строчек в газете». Надо было очень, очень подумать, прежде чем возвращаться на пост главного теневого консультанта.

…Березовский пошёл в среднюю школу преподавать математику, поскольку за время реформ его НИИ был упразднён, здание сдано в аренду, а большинство коллег давно процветало в мелком и среднем бизнесе. Специально для него одну из московских школ перевели на летний режим работы, пообещав каникулы на всю зиму. Дети согласились охотно — кому приятно просыпаться зимой, когда ещё темно? Лучше поучиться летом — по крайней мере предки не заставят горбатиться на даче. Педагогов никто не спросил.

Преподавание давалось Борису Абрамовичу легко. Дети, правда, сетовали на его слишком быструю речь, но олигарх, мастерски оптимизирующий любой процесс и защитивший на этом докторскую, легко нашёл выход из положения. Он выбрал из класса одного, самого понятливого, за десять минут объяснял ему материал, потом оставлял его за себя, а сам бежал в школьную радиорубку обдумывать комбинации. Через неделю, реализовав свою первую схему, он сместил завуча. Через две недели, искусно играя на вражде учителя труда и преподавательницы черчения, выгнал заместителя директора по внешкольной работе. На оба поста он продвинул своих людей, знакомых ему ещё по «ЛогоВАЗу», не имевших к педагогике никакого отношения, но потрясающе руководивших всё равно чем. Вскоре школу обнесли новым забором, наняли охранника за три рубля в час (в качестве охранника выступал приодетый бомж из соседнего двора дядя Вася), собрали с родителей по три сотни на того же охранника, вырученные деньги прокрутили в одном скромном банке на Кипре, и через три недели Березовский купил директора. Директор пошёл в ту же школу уборщицей на три свои ставки, а в новые директора Березовский провёл бывшего однокашника по Институту управления. Тот быстро довёл доходность школы до ста пятидесяти процентов ежемесячно (как ему это удалось — никто не знает, но деньги так к нему и липли). Главного правдолюбца, учителя пения, который утверждал, что Березовский растлил коллектив,— хитрый олигарх сделал главным редактором местной стенной газеты, в которой позволял мочить себя как душа пожелает. К осени всем детям, включая первоклассников, были куплены отличные аттестаты, десятиклассники без экзаменов поступили в престижные вузы, родители не могли нарадоваться на нового математика, а сам Березовский, оставив за себя того самого смышлёного старшеклассника и приобретя ему диплом физмата МГУ, перепрыгнул на должность делопроизводителя в Министерство просвещения, чтобы навести порядок и там. О возвращении в большую политику он не думал, обладая свойством всецело отдаваться новой задаче.

…Волошин процветал в депо. Должность помощника машиниста была далеко не так хлопотна, как должность помощника машиниста более громоздкого и менее управляемого локомотива, занимавшего шестую часть суши. За время руководства президентской администрацией Волошин успел хорошо понять, что большинство машинистов имеют превратное представление о природе своей должности. Им кажется, что паровоз должен куда-то ехать и что-то везти. В прошлом веке это, может быть, и было верно, но в новые времена никуда не годилось. В виртуальную эпоху главная задача паровоза — маневрировать, создавая видимость движения и не мешая вагонам постепенно расхищаться теми, кому они действительно нужны. В силу этого Волошин так подбирал маршруты движения паровозов, что они регулярно приходили в тупик, откуда он потом с присущей только ему ловкостью их по три дня вытаскивал. Каждый такой вывод локомотива из тупика представлялся начальству и машинистам огромной победой Волошина. Тот факт, что он сам же загнал паровоз в тупик, при этом совершенно ускользал от их внимания — Волошин на это и рассчитывал, будучи прирождённым психологом, и скоро попал на доску почёта. Его собирались даже перевести в машинисты, но от этого он наотрез отказался. Ему гораздо больше нравилось загонять паровозы в тупики и выгонять их оттуда. Скоро работа депо, как и работа президентской администрации, всецело замкнулась сама на себе. Пассажирские и грузовые перевозки заглохли, и слава Богу. Пассажиры — в зависимости от своего финансового положения — стали ходить пешком или летать самолётами Аэрофлота, вследствие чего бедные закаляли здоровье, а богатые способствовали развитию главной отечественной авиакомпании. Товары же стали попадать к кому надо, минуя громоздкую перевозку. Начальство не могло нарадоваться на Волошина. Каждое его появление на работе приветствовалось восторженным рёвом гудков. Это было гораздо лучше, чем труд в президентской администрации, где его никто толком не ценил.

Бывший прораб Лесин и на строительстве не мог избавиться от навыков министра печати. Первым делом он прикрыл стенную газету — на том основании, что работать надо, а не языком трепать. Всех строителей он быстро поделил на две категории: одни матерились в адрес прораба Шанцева, другие — в адрес президента Путина и всей кремлёвской власти вообще. Тех, кто ругал Путина, Лесин предупреждал и после третьего предупреждения лишал премии. Тех, кто ругал Шанцева, Лесин тоже предупреждал, но ласково, и после третьего предупреждения премией награждал. А с ядрёным народным словом и работа идёт легче, так что объекты стали сдавать значительно быстрее — Лесин обязательно заработал бы поощрение от московского мэра, если бы московская мэрия не была в полном составе (кроме прораба Шанцева) отослана на овощебазу, где Юрий Михайлович когда-то начинал свою бурную деятельность на благо Москвы. Отослали туда, правда, одного Юрия Михайловича, но клевреты, давно не мысля себя отдельно от дорогого начальства, метнулись вслед за ним из солидарности. Впрочем, на овощебазе у них теперь не очень ладилось, потому что все южные фрукты они по распоряжению Лужкова тут же отделили от наших отечественных овощей и принялись гноить в специальных загонах, называемых обезьянниками,— а свои, подмосковные, огурцы, помидоры и картошку окружили особенной заботой. Бананы, апельсины и черешня — эти нерегистрированные иногородние изгои плодового мира — злонамеренно воняли и разлагали остальных, здоровых членов овощного коллектива, пытаясь заразить их своей гнилью. Но их регулярно вычищали. Лужков вошёл в азарт и стал подумывать о том, что на овощебазе, пожалуй, вычищать иногородних легче, чем в мэрии, да и Доренко не беспокоит. Тем более что Доренко теперь работал в Испании в качестве одного из информаторов Путина, наслаждался каталонским вином и думал на досуге попробовать себя в корриде, но его смущало то, что матадор выходит против быка без всякого прикрытия. Вот если бы рядом был Боря…

Оппозиционер Григорий Явлинский, начинавший карьеру почтальоном во Львове, с толстой сумкой на ремне топал по дворам и внимательно выслушивал жалобы пенсионеров на свою нищую жизнь. «Да, я скажу Владимиру Владимировичу,— говорил он сочувственно.— Я потребую от Владимира Владимировича!» — хотя требовать надо было вовсе даже от Леонида Макаровича, но заставить себя переучиться он не мог. Правда, проработал он всего неделю — ему стало казаться, что его подсиживают, что весь Львов хочет занять должность почтальона и отнять у него эту синекуру, и вскоре, томимый манией преследования, он бежал в Москву, где создал новую партию из жертв психотропного оружия.

Первого сентября 2000 года Путин явился на работу. Коридоры Кремля были пусты, Государственная дума в полном составе делала деньги на местах — Жириновский преуспевал в качестве лохотронщика, Абрамович торговал чукотскими сувенирами и продал в Америку уже несколько тонн хрена моржового, попутно подыскивая покупателей и на саму Чукотку. Американцы уже чесались. Буратаева процветала на должности старшей пионервожатой одного из калмыцких пионерлагерей и крутила роман с физруком, Примаков писал стихи на даче, Чубайс — прозу в Петербурге. Карелин с облегчением выбросил депутатское удостоверение и боролся с кем попало, восстанавливая форму. Немцов вернулся к физике, получил грант и уехал в Штаты, в благословенный Лос-Анджелес, где можно хоть весь год ходить в белых штанах и никто тебе слова не скажет. Зюганов наконец вернулся в Орёл, где играл с пенсионерами в домино, хлебал пиво и ругал нашу сборную. Бомбардировщик Руцкой «бомбил» на губернаторской «Волге», а семья в составе двух сыновей и молодой жены отпугивала частников-конкурентов. Правительство тоже рассеялось кто куда. Администрация и олигархи дружно грабили государство на своих ранних должностях: наваривать бабки в стране вообще оказалось гораздо проще, нежели чем-либо руководить. И ответственности меньше, и денег, как ни странно, больше. Казна была давно расхищена, а здесь, на местах, в карманах у населения, таился главный ресурс.

— Волошин!— позвал Путин.— Валя! Борис Абрамович!

Только гулкое эхо ответило ему.

— Ну вас к чёрту!— с некоторым даже удовлетворением выругался Путин и радостно вернулся на Лубянку, где ему предстояло применить допрос третьей степени к депутату Ковалёву, тоже вспомнившему своё диссидентское прошлое и выпустившему чеченский номер «Хроники текущих событий».

// «ФАС», №22(31), 22 июня 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Клёц

От авторов. Все цитаты из детского фольклора, приводимые в тексте, абсолютно подлинны и почерпнуты авторами как из собственной памяти, так и из собственной дочери.

В июне Путин собрал олигархов на традиционную встречу: обычно во время таких посиделок они ему говорили, что делать, а в благодарность получали гарантии независимости и другие мелкие подарки.

Большой стол был, как всегда, уставлен пирожными и лимонадом (крепче лимонада никто из олигархов не употреблял). Олигархи рассаживались, хихикая и весело толкаясь. Они не собирались целый месяц, за это время каждый успел прикупить новые игрушки и цацки. Один хвастался шоколадной медалью, другой — заводиком, третий прикупил железную дорогу, совсем как настоящую, с вагонами, и теперь радостно раскладывал её на столе. Как всегда, двое ссорились, выясняя, чья Семья лучше и у кого Папа круче. Обычно Путин с улыбкой умиления посматривал на резвых гостей, наполнявших Кремль весельем и непосредственностью. Но на этот раз Владимир Владимирович был хмур и сосредоточен.

— Ребята,— начал он грустно.— Я вам очень благодарен за всё. Но обстоятельства требуют, чтобы одного из вас посадили.

— Как — посадили?— залепетали потрясённые олигархи.— Куда посадили?

— Сдали, слили, поставили в угол,— терпеливо объяснил Путин.— Чтобы народ видел, как идёт борьба с коррупцией. Мне правда очень грустно, братцы. Но, во-первых, интересы государства превыше всего, а во-вторых, это же понарошку.

— Такая игра?— с пониманием спросил Березовский, очень любивший новые, азартные игры.

— Да, Боря,— печально кивнул Путин.— Трудная, опасная и увлекательная игра. Называется «Бутырочка». Вам остаётся только выбрать, кому водить.

Путин вышел, оставив за себя Волошина, чтобы тот доложил о результатах олигархических разборок. Некоторое время гости сидели молча, переваривая услышанное.

— Березовского! Березовского!— зазвенело сразу несколько голосов, когда прошёл первый шок.

— Меня?— переспросил шустрый, быстроглазый Боря, надкусывая расползающийся эклер.— Да, меня можно. Меня запросто. Если хотите, конечно, меня можно. Меня всегда можно.— И говорил, и ел он с необыкновенной быстротой, держа пирожное двумя передними лапками и обгрызая его острыми зубками, при этом успевая внимательно оглядывать каждого и стремительно, как белка скорлупой, сыпать словами.— Меня очень можно, но по трём причинам бессмысленно. Во-первых, если всё время одного меня, то это не борьба с коррупцией, а игра в одни ворота. Меня в прошлом году уже осалили, и кому было лучше? Спросите Евгения Максимовича, было кому-нибудь лучше? Во-вторых, я народный депутат, и у меня неприкосновенность. А снимать её с меня вы замучаетесь. И в-третьих, я всё равно выкручусь. Это все знают. Так что меня бессмысленно.

— Надо жребий бросить,— предложил пухлый, рассудительный Фридман в маечке с огромной буквой «Альфа» на пузе.

Стали бросать жребий. У единственного курящего — Потанина — нашлись спички. Решили, что кому достанется обломанная, тому и водить, то есть сидеть, но хитрый Абрамович заметил, что у Потанина все спички обломанные, так что кто первый потянет, тот и продует. Тогда стали сдавать карты — кому выпадет туз пик. Карты нашлись у Ходорковского, но опытный Смоленский заранее просмотрел колоду и обнаружил, что все шестёрки из неё давно слиты, потому что шестёрки умирают первыми, а зато есть шесть тузов пик и два джокера. Такими картами хорошо было играть в «Акулину». Поиграли немного в «Акулину», Швидлер проиграл два пирожных, но Волошин постучал ручкой по бутылке лимонада и напомнил олигархам, что они больно уж развозились — надо дело делать.

— А давайте в вышибалу!— воскликнул резвый, спортивный Мамут.— Вон у меня и мячик есть!

Стали играть в вышибалу, но увлеклись, перешли сначала на «картошку», потом на футбол. Березовский засветил в глаз Гусинскому, тот расплакался и стал кричать, что в его лице в глаз получила свобода прессы и мировое еврейство, остальные разделились: кто-то бросился его утешать, кто-то издевался.

— Ню-ю-юня!— дразнился Березовский.— Плакса-вакса-гуталин, на носу горячий блин!

— Я мировому сообществу скажу!— плакал Гусинский, размазывая сопли по щекам.

— Ябеда-корябеда, турецкий барабан!— кричал Лесин.— Кто на нём играет — противный таракан!

— Ребзя, так нехорошо,— примирил всех рассудительный Потанин.— Мы в игрушки играемся, а тут решается судьба страны. Давайте выбирать.

— Голосовать! Голосовать!— радостно запищали олигархи. Голосование прошло бурно, но во всех случаях давало одинаковый результат: по каждой кандидатуре голосовали все, кроме того, кого предлагалось слить. В результате явного лидера выявить не удалось.

— А давайте посчитаемся!— нашёлся Ходорковский.— Я помню, когда Толю Быкова сдавали, так тоже считались. И все были довольны.

— Кто знает хорошую считалочку?— возликовало собрание.— Давайте, давайте!

— Я знаю,— сказал Чубайс.— Эне, бене, раба, квинтер, контер, жаба.

— Неинтересно!— вскричал Вяхирев.

— Зато коротко,— солидно сказал Чубайс.— Мобильно.

— Нет, нет! Давайте лучше мою! Дзюба-дзюба-дзюба-дзюба, дзюба-дони-дони-ми, а дони ши, а дони ши, о шани буба-буба-буба-буба, а-а-а, а дони ши,— Вяхирев трижды хлопнул в ладошки,— а-ми (и ещё трижды хлопнул), замри! Эне-бене-рики-таки, шурба-урба-сентебряки, эус-беус-ко-смодреус-бис, на верёвочке повис. Рыжая Наташка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся. Лягушка прыгала-скакала и Наташке в рот попала, бамс!

— Эту абракадабру никто, кроме тебя, не запомнит,— надулся Лисин.

— Ну и что, я и посчитаю,— уверенно сказал Вяхирев и, не дожидаясь ничьего согласия, завёл свою песнь, но машинально посчитал и Волошина, после чего был лишён права голоса. Волошин долго ещё глотал валокордин и сосал нитроглицерин.

— Я знаю, я знаю!— закричал темпераментный Бендукидзе, большой гурман.— За стеклянными дверями стоит Мишка с пирогами (Лесин поморщился). Мишка, Мишенька, дружок, сколько стоит пирожок? Пирожок-то стоит три, а водить-то будешь ты!— и он резко выбросил палец в сторону Евтушенкова.

— Неправильно, неправильно!— закричал Евтушенков.— Это неправильная считалка! Вот я другую знаю!— и он принялся считать, чётко отрубая ритм и резко тыча пальцем в грудь каждого считаемого:

— Солнечный круг,
немцы вокруг,
Путин пошёл на разведку!
В ямку упал,
ножку сломал
и на прощанье сказал:

«Пусть всегда будет водка,
колбаса и селёдка,
и зубной порошок,
чтобы чистить горшок!».

Горшок выпал Карачинскому, но тот немедленно среагировал:

— Я горшки обошёл и до Ленина дошёл!

По законам олигархии, если кто быстро перепасовывал наезд, того не трогали и даже уважали.

— А давайте «Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять»,— предложил Чубайс.

— Что ты всё скучные какие предлагаешь!— осадил его Березовский.— Это каждый дурак знает!

— Я дурак? Я дурак, да?— обиделся Чубайс.

— Да!— с вызовом ответил Березовский. Он никогда не боялся спорить с властью, особенно после получения депутатской неприкосновенности.

— Я дурак, а ты умный, по горшкам дежурный!— заявил Чубайс. Олигархи зааплодировали: им нравилось, когда Березовского ставили на место.

— А я вот какую знаю,— вступил Абрамович.— Меня на Чукотке научили. Шла машина темным лесом за каким-то интересом, инте-инте-интерес, выходи на букву С!

Все с любопытством посмотрели на Смоленского. Ещё не было случая, чтобы Смоленский не отмазался.

— А буква С не подошла, выходи на букву А!— не оплошал он и на этот раз.

— Отоврался! отоврался!— радостно кричали олигархи, хлопая Смоленского по плечам. Авен насторожился и поёжился.

— Нечестно!— сказал он.— Я лучше знаю. Катилась мандаринка по имени Иринка, в школу не ходила, двойку получила. А когда пошла опять, получила цифру пять. А когда пошла домой, получила цифру ноль!

Ноль выпал Лесину. Лесин был человек с железными нервами.

— Я в такие бессмысленные игры не играю,— пожал он плечами.— Что за бредовый текст! Я предлагаю старый, проверенный вариант: эники-беники ели вареники, эники-беники клёц!

Клёц выпал Гусинскому. Но Гусинский тоже был не пальцем делан и немедленно нашёлся:

— Там продолжение, продолжение! Эники-беники клёц, вышел советский матроц!

Матроц, как всегда в считалочках Гусинского, выпал Березовскому.

— Это что ещё за матроц!— возмутился Березовский.— Матроца не бывает! Это всё ваши еврейские штучки!

— Еврей, еврей!— заобзывались олигархи, обрадовавшись поводу потыкать пальцем в одного из себя.

— А ты не еврей, да?— обиженно спросил Гусинский.— Я еврей, а ты не еврей?

— А я карачаево-черкес!— радостно запрыгал Березовский, показывая удостоверение.

— А я чукот, а я чукот!— весело вторил ему Абрамович, тоже размахивая удостоверением.

— Не чукот, а вовсе чукча!— поправил его Фридман.

— Сам ты чукча, а я чукот!

Воцарилось веселье. Кто-то тыкал пальцем в Гусинского и обзывался, кто-то пел, кто-то скакал на одной ножке. Чубайс чеканил мячик. Потанин бегал вокруг стола и в избытке жизненных сил пел песню:

— Сидели два матроца, курили папироцы! Один не докурил, собаке подарил!

— Кто обзывается, сам так называется,— угрюмо сопел Гусинский.— Я Биллу Клинтону скажу.

— Собака побежала, начальнику сказала!— продолжал петь Потанин, забравшись на стол.— Начальник рассердился и в чайник провалился!

— Ребята, ребята!— пытался Волошин урезонить расшалившуюся тусовку.— Вы же так и не выбрали! Напоминаю: если вы не выберете одного, придётся посадить всех!

Это отрезвило собравшихся. Олигархи тяжело плюхнулись на стулья и налили себе лимонаду.

— А я знаете как умею?— сказал Лесин, отдуваясь.— Я вот какую знаю: давайте, выставляйте кулаки! Все выставили пухлые кулачки.

— Не один, оба!— командовал Лесин.— Ты, Лисин, не отвиливай!— подбодрил он почти однофамильца,— А теперь поехали: шла кукушка мимо сеток, а за нею стая деток, все кричали: «Кукумак, убирай один кулак!».

Церемония была действительно сложной, как и большинство лесинских церемоний, и такой же юридически безупречной. Ткнутый пальцем в итоге очередного произнесения «Кукушки» убирал один кулак. Кто первым оставался без кулаков, тот выходил. Последними с кулаками остались, естественно, Гусинский и Березовский. Напряжение нечеловечески возросло.

— А я ещё вот какую знаю,— быстро затараторил Березовский.— Шёл крокодил, трубку курил, трубка упала и написала…

— Не сбивай, Боря,— сквозь зубы сказал Лесин.— У нас общие правила для всех.

Гусинский обречённо зажмурился.

— …Все кричали «Кукумак, убирай один кулак!» — закончил Лесин. Березовский вышел. Гусинский остался.

— Ты знал, ты знал!— кричал Гусинский.— Это несчитово! Всё подстроено!

— Ладно, Вован,— сказал Ходорковский.— Всё было честно, все видели.

Гусинский понял, что отступать некуда. Он приготовился проигрывать с достоинством.

— Ну хорошо,— сказал он важно.— Уговорили. Но только на моих условиях.

— Какие условия?— насторожился Волошин.— Если отдельные олигархи думают, что могут диктовать свои условия государству, то государство им очень скоро докажет совершенно обратное…

— Не надо, Саша,— отмахнулся Березовский.— Все свои. Говори, Володя, свои условия.

Всё-таки никто не знал, на каком количестве осаленных олигархов остановится Путин, и следовало на всякий случай оговорить пристойную обстановку.

— Во-первых, не больше, чем на четыре дня,— важно начал Гусинский, вообще очень любивший общее внимание. Он почувствовал, что в его положении есть существенные плюсы: теперь все остальные олигархи перед ним как бы слегка виноваты, он мученик и может диктовать условия.— У меня переговоры.

— У всех переговоры,— крикнул Абрамович.

— Ладно, ладно,— записал Волошин, имевший указание не слишком перечить олигархам, когда они наконец изберут агнца на заклание.— Четыре дня.

— Или даже три,— нажал Гусинский.

— Первое слово дороже второго!— рассердился Волошин.

— Первое слово съела корова,— с достоинством парировал Гусинский.

Олигархи одобрительно зашушукались. Вообще с тех пор, как Гусинского решили закласть, его авторитет неуклонно возрастал. Березовский ему даже немного позавидовал и решил, что в следующий раз надо будет посчитаться как-нибудь так, чтобы подставиться самому.

— Итак, на три дня,— продолжал Гусинский,— Мобильник, конечно, сохраняется, это вне обсуждения…

— Мобильник не положено,— виновато сказал Волошин.— Холодильник.

— Да, холодильник, телевизор — это само собой, это я даже не упоминаю. Номер желательно двухместный,— Гусинский из книг знал, что в одноместном скучно.

— Двухместных нет,— покраснел Волошин.— Только трёхместные.

— Да вы что!— возмутился Гусинский.— Совершенно уже деградировали, вообще! Двухместных номеров нет! У нас правовое государство или что?

— Знаешь, Володя, ты не заносись,— отечески сказал Волошин.— Ты всё-таки не на курорт едешь. Ещё девочек закажи.

Олигархи подло захихикали. Перемены их настроения, как и во всяком детском сообществе, были стремительны: недавний кумир немедленно обращался в изгоя.

— Джакузи ему, джакузи!— закричал Лисин, тыча пальцем в Гусинского.

— Массажиста!

— Фрикасе и консоме!

— Тише!— утихомирил их Березовский.— Не зарекайтесь, братцы. Завтра любой из нас может вот так же…

Воцарилось подавленное молчание.

— Да!— вспомнил Лесин.— Мы же со статьёй не определились!

— Статья! статья!— зашелестело вокруг стола.

— Валютные махинации,— задумчиво перечислял Волошин.— Изготовление и распространение клеветнических измышлений… ах нет, пардон, это отменено. Незаконная приватизация… но под это можно всех… А! «Русское видео»!— внезапно осенило его.

— А клеветнические измышления никак нельзя?— с надеждой спросил Гусинский.— Или, может, хоть измена Родине? Это страшно поднимет рейтинг, страшно!

— Никак,— покачал головой Волошин.— У тебя не набирается на измену.

— Ну, может, двойное гражданство?

— У всех двойное гражданство!— по обыкновению крикнул Абрамович.

— А, ладно, чёрт с вами,— сказал Гусинский.— «Русское видео» так «Русское видео». Хотя предупреждаю — по этому делу вы ничего не накопаете. Там всё чисто.

— Да знаю я,— отмахнулся Волошин.— Нам же и надо, чтобы всё чисто. Главное — видимость, остальное — радио.

Олигархи поняли, что собрание закрывается, и потянулись к выходу, толкаясь и облегченно подпрыгивая. На прощание все со значением подошли к Гусинскому, которого прямо из Кремля увозила чёрная машина, и пожали руку.

— А с тобой я больше не дружу,— сказал Гусинский Березовскому.— Не играй в мои игрушки и не писай в мой горшок.

— Ой-ой-ой!— передразнил Березовский.— Какие мы нежные! Рёва-корова!

Но на ухо Гусинскому шепнул:

— Если что, Вова, мы с тобой. И письмо подпишем, и — если они вдруг условия не соблюдут,— напильник в буханке передадим…

Березовский очень любил книжки про Тома Сойера и хорошо знал, как организуются побеги.

И они разошлись. А Гусинский остался водить. Через три дня его выпустили. Тогда олигархи снова собрались считаться. Но это уже другая сказка.

// «ФАС», №23(32), 29 июня 2000 года

Дмитрий Быков

Буйный смотритель, или Проклятая шинель

подражание Гоголю

На том самом месте в Москве, напротив которого стоит Генеральная прокуратура, в начале 199* года, на заре десятилетия, вошедшего в учебники как Эпоха Большого Хапка, бронированная машина с генпрокурором задела бампером какого-то бомжа. Да такого вонючего, такого нечистого, с такой поганою рожей, что просто моё почтение.

— Тьфу на вас!— закричал бомж бесовским голосом, от которого птицы небесные содрогнулись и дети в колясках укакались.— Быть прокляту месту сему!— и погрозил прокуратуре кулаком, а для подкрепления слов своих сплюнул зелёным.— Ни один, ни один боле не удержится тут!— И тотчас весь затрясся и пропал злой старик, словно ушёл под землю.

И точно: не было с тех пор счастья на Малой Дмитровке. Не говоря уж о том, что несколько раз разверзалась земля и вдруг, без причины, поглощала в себя иномарки. Тошнее всего приходилось жёлтому зданию рядом с Институтом марксизма-ленинизма. Первым при свободе назначили Валентина, того, что победил путчистов,— но он, доселе государев любимец, пострадал через чепуху, фитюльку, тряпку, когда ничто того не предвещало. С каким-то щелкопёром, бумагомаракою взялся он издавать протоколы дознания о ГКЧП — и был низвергнут за разглашение материалов следствия, хотя и до того все эти материалы были уж перепечатаны басурманскими журналами во множестве вариантов.

Сменил Валентина бородатый малый чудного вида по кличке Казаник, из самой Сибири, прозванный так то ли за сходство головы его с казаном, то ли за казанское происхождение, то ли просто так, не пойми отчего, потому что и всё у него получалось не пойми как. Сначала вознёсся он тем, что уступил опальному Борису свою депутатскую охранную грамоту, а потом прославился какою-то особенною честностью, не позволявшей ему и близко выносить соседства лжи и казнокрадства. Сказывали старики, что, едва войдя в здание Генеральной прокуратуры, почувствовал он такую ломоту и как бы тошноту во всех членах, что изо рта его далеко выбежал язык, колена подогнулись, лицо посинело и руки судорожно ухватили воздух. «Душно мне!» — страшным голосом крикнул прокурор и, не вынеся такой плотности интриг и клевет, бежал, не оглядываючись, до родного Омска, да и там ещё отпаивался три дни родниковой водою.

Настал черед Алексея, родом также из Сибири. Не одолел и он страшного проклятия: избавиться от заветной приставки «и.о.» не попустила нечистая сила. Квадратный, ладный собою, вознёсся он тем, что нашёл будто бы расписку одного борисова воеводы, который стал неугоден царю, в получении тридцати золотых сребреников. Напрасны были уверения вельможи в том, что и сам он чист, и золотых сребреников не бывает,— воеводу низвергли, а храброго Алексея вознесли. Но едва вошёл в роковое здание, набросивши только на квадратные плечи свои проклятую прокурорскую шинель, почувствовал он странное помрачение ума, от которого принялся вдруг кидаться на кукол, где бы они ему ни попались на глаза. Ни одной кукле, будь она хоть выставлена в блистающей витрине роскошного супермаркета, не было от него покою: он тут же кидался душить её и, покуда не отрывал голову, не успокаивался. То было бы ещё можно, и не таких видывала Русь затейников на своём веку, но кинулся он однажды и на куклу, изображавшую главу государства,— и, усмотревши в сём покушение, Борис низринул и его. Доведись несчастному безумцу жить в иное время, запахло бы пыткою, но в просвещённый век повредившийся и.о. отделался Лефортовскою башнею.

На смену ему пришёл человек ума просвещённого и жизни смиренной, по имени Юрий Ильич, сущий старосветский помещик по темпераменту, который ежели от чего и приходил в восторг, то разве от грушевого взвару или галушек. Но стоило кроткому Юрию набросить на округлые, пухлые плечи ту самую несчастную шинель, как страшно покраснело лицо его, пот выступил на челе, приоткрылись уста, и понеслись из них нестройные звуки, которых и на самом ведьмином шабаше не услышишь. Порыв дикого любострастия охватил прокурора, и, неостановимый, как буря, бросился он на двоих сразу. Долго ловили его, неустанно бегающего по столице в поисках срамной услады, и всё не могли поймать. Когда же поймали, то будто бы снова показался разум в очах его: он даже порывался говорить, что бегал по городу, преследуя преступность… но уже не было веры ему, и пропал законник ни за что!

Много с тех пор сменилось временщиков в проклятом здании: иной удерживался месяц, иной два, иной три дни. Иного мутило, иного начинали мучать кошмары, будто скачет он по полю, а верхом на нём — ведьма не ведьма, русалка не русалка, а сама царская дочь: шпорит ему бока, нахлёстывает веником да приговаривает: «Закрой дело Мабетекса! закрой дело Мабетекса!». Седым просыпался чиновник от такого сна и долго ощупывал бока свои, словно ища на них стремена, и не надевал уж более проклятой шинели. А не то бродил по всей прокуратуре страшный демон с лицом жидовина, нос загнут крюком, а глаза… у, какие страшные, какие огненные глаза! из них словно высовывается Доренко! Бродит и стонет, словно грешная душа на том свете: «Прекратите дело «Аэрофлота»!» Никто не мог устоять перед ним, не помогало и крестное знамение — только глумливо хихикал страшный карлик над православными христианами. Никто и за десять червонцев, и за генеральскую шинель не желал переступать порога проклятого здания, и вот уже несколько месяцев разворовывалась Русь без прокурора, пока не сменилась в ней власть и не появился новый царь.

Чуден, право, был вид его! Не слишком мал, не довольно велик, не толст, не тонок, не блондин шевелюрою и не брюнет, он был именно то — не знаю что, какое-то совершенное не знаю что такое: арбуз не арбуз, огурец не огурец, и даже ходил как-то слегка покачиваясь, словно готовясь вот-вот растаять, как бесовское какое-нибудь наваждение. Однако ж не только не таял он, но как будто с каждым днём становился всё плотнее и осязаемее, как будто напитывался силою народной любви.

— Что ж это такое,— спросил он раз у первого министра своего двора,— у нас всё крадут, и даже любимую ложку у меня давеча украли?

— То исключительно от любви, для сувенира,— отвечал ему первый министр, чиновник хитрого разума.

— Да, от любви! Али я вашей любви не знаю?— спросил с холодною усмешкой новый царь.— Воровство оттого, что присмотру нет. Где у нас прокурор?— и, не дождавшись ответа по телефону, поехал лично смотреть прокуратуру.

Здание поражало запущенностью и нечистотою. Всякая погань торчала из окон, вход заплело ядовитое растение с волчьими ягодами, трещинами пошли стены, и вместо портретов вождей на стенах такая намалёвана была дрянь, что стыдно было глядеть православному человеку. Прокурорская шинель в пыли лежала на полу, брошенная последним своим носителем.

— Негарно, негарно,— произнёс как бы про себя новый царь,— недоброе дило!— И отправился в отпуск обдумать положение дел.

Отпуск проводил он у Бочарова ручья, что течёт через Сочи.

О, скоро ли снова увижу тебя, роскошный, пышный Юг, где роскошные, пышные чиновники так ублажают свои роскошные, пышные тела, что говорить об них надобно только роскошным, пышным слогом! О, край полуденных пальм и лазурного моря, смеющегося звонким смехом своим и над российскою государственностью, и над нашим казнокрадством, и над Максимом Горьким, который первым невесть с чего написал, что море смеялось! О, край изобилия и роскоши, таких же могучих рыцарей порождающий из себя, как кряжистые его пробковые дубы и несгибаемые кипарисы!

Один такой несгибаемый пробковый дуб как раз бегал по пляжу на глазах у нового царя и кричал вольно расплававшимся повсюду отдыхающим:

— Да не заплывайте же вы за буй, трясця вашу матерь! Не заплывайте за буй!

Трогательные крики его были так грозны и вместе потешны, в таком комическом и вместе убедительном отчаянии вздымались толстые, короткие ручки его, с такою силой угрожал он невинным забавам санаторных жителей, что по тонким устам нового царя пробежала улыбка не улыбка, судорога не судорога, но во всяком случае что-то одобрительное.

— Кто сей?— спросил он то ли с добродушным любопытством, то ли с брезгливостью.

— Это буйный смотритель,— отвечал ему с усмешкою один из тех грязных мальчишек, что вечно крутятся у моря в наших жарких городах.— Он за буями надзирает, чтобы не заплывали, и тем добывает себе хлеб. Да куда от нас уплывёшь? Разве в Турцию к басурманам!

— А пожалуй, мне такой и сгодится,— как бы про себя сказал новый царь и, повеселев, направился в резиденцию.

Тем же вечером он вызвал к себе друга своего Козака. То был добрый Козак, любитель крепкой горилки и крепкого слова но во всяком застолье помнивший себя; не тот Козак, что в шароварах шириною с Чёрное море, распустивши чуб, лежит весь день в степи да играет песни на волынке, не запорожский, а петербургский Козак, ещё собчаковой выделки.

— Нашёл я нам прокурора, друже,— то ли опять усмехаясь, то ли судорожно кривясь, сказал царь.

Козак, честно говоря, и сам не возражал бы в прокуроры, но тут, понявши, что дело нешуточное, приумолк.

— Всякие у нас были,— продолжал царь.— Были честные, были продажные. Были простые, были хитроватые. Не было только смотрителя буёв.

Потупился Козак и впервые не знал, что ответить.

— Правильно молчишь,— одобрительно сказал царь.— Время сейчас такое, что надобно молчать. Скажешь «за» — подозрительно, «против» — опасно. Жалую тебя чашею.

Выпил Козак чашу и вышел вон.

А смотрителя буёв, оказавшегося по рассмотрении Володей, выписали в Москву и поставили Генеральным прокурором, нахлобучив на него насильственно роковую шинель.

И чудо — развеялись бесовские чары! Они оказались бессильны против пробкового дуба с южных берегов. Предшественники его надевали шинель и лишались рассудка, но смотрителю буёв лишаться было нечего, а кошмары его не мучали по причине крепости сна. Что же до любострастия, то все прочие страсти заменяла ему жажда помечать любое пространство буями и препятствовать заплыву за оные. Безумство его могло выражаться только в служебном рвении, и здесь роковая шинель сработала — остановить буйного смотрителя не смогло бы и цунами.

О буй, буй! гордо прыгаешь ты на волнах, означая собою предел человеческого дерзания! Редкая птица долетит до тебя, а ежели залетит в дерзновении своём за тебя, то так ей и надобно! Буй, буй, граница нашего разума, страж поползновений наших! Чудно глядишь ты на меня своим сигнальным фонарём, точно спрашивая: «Куда?» Нет, я никуда, я так, погулять вышел — и никогда не осмелюсь сунуться за буйки!

Первым делом Володя заставил всю столицу буями, чётко обозначив, кому куда можно, а кому нельзя. Он вторгся и в полномочия ГИБДД, размечая дороги по-новому — так, чтобы проехать по городу нельзя было без разрешения из каждой управы. Далее расставил он буи в газетах и на телевидении, запретивши заступать за них под страхом кары лютой, неслыханной! Радовался царь, глядючи на то, как радуется его новый сатрап Володя: ни один преступник не мог теперь пересечь пределов Родины, все обречены были томиться на вечном невыезде, ибо Генеральный прокурор в шинели, которую не снимал даже и летом, бдил неустанно.

— Куда? Нельзя!!— кричал он с равным усердием и бестолковому водителю, и забывшемуся журналисту, и изворотливому олигарху. «Не видишь, буй поставлен!» — указывал он тому, кто поднимал запретную тему или переходил улицу в неположенном месте. Одного же олигарха, который досадовал, что к царю приблизились другие, и оттого поливал грязью все новые царские инициативы,— Володя и вовсе привязал к бую (это называлось у него «послать на буй») и трое суток не выпускал из Москвы-реки, да и потом все перемещения несчастного ограничил тремя буями, среди которых тот и блуждал, неустанно сетуя на отсутствие демократии. Вскорости Володя забуячил и весь Кремль, так что самому президенту приходилось передвигаться строго определённым маршрутом — всюду путь ему преграждали цветные шары с фонарями, и отовсюду слышались вопли Володи с подручными: — Куды?!

В некотором смысле в государстве воцарилось благолепие. Сочинский прокурор разом покончил со всею преступностью, ибо у граждан, включая воров и мошенников самых отпетых, только и было теперь заботы, что обходить буи да собирать справки о том, что такому-то разрешён проход туда-то.

Справедливости ради надо сказать, что Володя был в службе ревнив и к царю лоялен, ибо стоило тому сказать — «Обложи-ка буями такого-то»,— и несчастный не мог уже никуда двинуться, ибо был регламентирован со всех сторон. Предлога для обкладки буями было почти не надобно: довольно было сказать, что страна лишилась свобод или устала от войны.

Буйство это продолжалось и ширилось, и уже самый словарь начал меняться под дивным действием его. Буйным называли теперь кроткого, смирного, как бы привязанного к бую. Буевым именовался добрый гражданин, законопослушный житель Отечества. Буйцом назывался отважный страж порядка, буйком — боевой солдат внутренних войск, буячить — значило ограничивать, а всё, что не входило в сферу интересов простого человека, пренебрежительно описывалось термином «за буем». Орденом почётного буя награждался самый законопослушный олигарх, платящий налоги. Напротив, полному забуячиванию подвергался тот, кто кричал что-то о западных ценностях и взывал о помощи к басурманам.

— А буй ли?— восклицал иной горожанин, получая задание от начальства, и, услышав, что буй, то есть деваться некуда, плелся исполнять.

— С буя сорвался!— говорили о каком-нибудь самом осатанелом правозащитнике, который пытался сквозь буи прорваться на радио «Свобода».

Предложение же сосать буй, который и в рот-то не лезет, означало нечто заведомо невыполнимое.

Настал, однако, день, когда царь вышел из своей резиденции, не дозвавшись никого из челяди, и обнаружил, что уличное движение прекращено и даже помочь ему одеться некому, ибо никто с утра не вышел за пределы чётко очерченной буями территории. Страна была забуёвана, скована буями, оцеплена ими, как сочинский пляж, и только из Шереметьева, где кучковались последние олигархи, доносилось володино отчаянное: «Куды?!» Он пытался забуянить взлётную полосу.

— Порядок,— вздохнул новый царь и с чувством исполненного долга отправился почивать дальше. Это и впрямь был он — тот вожделенный порядок, о котором он всегда мечтал. Тишь и неподвижность царили над страной, и лишь самодовольные красные буи подмигивали повсюду.

Зато в Сочи настало теперь настоящее раздолье. Те немногие, что успели туда добежать, чувствуют себя превосходно. Они резвятся на пляже, плавают куда хотят, и некоторые, говорят, доплыли уже почти до самого басурманства. Басурмане, конечно, люди дикие и галушек не едят. Но и не обуячат кого попало по роже за попытку сделать шаг влево, шаг вправо или слегка подпрыгнуть на месте.

// «ФАС», №24(33), 6 июля 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Репка

Посадил Путин репку. Некоторые до сих пор гадают — почему. А на самом деле это не начало, а конец длинной истории.

…Третий день волновалась толпа под кремлёвской стеной. Мелькали красные, трёхцветные, зелёные и чёрные с черепом флаги. Народ в едином порыве скандировал:

— Путин! Посади олигарха! Пу-тин! По-са-ди!

Только что приезжавший Клинтон на прощание тоже сказал по-английски: «Dorogoy drug! Ya, konechno, za svobodu i vse takoe, no parochku oligarhov mozhno i togo… posadit'!» — и широко улыбнулся, как улыбался, вероятно, Монике, предлагая ей сигару.

И даже Волошин, заглядывая иногда в кабинет начальника, тактично намекал:

— Володя, ну что они все говорят, что ты заложник семьи! Посади олигарха, ей-Богу. И тебе хорошо, и сокамерникам облегчение.

— Господи!— вздыхал Путин.— Да я хоть сейчас, честное слово! Но кто мне объяснит, что такое олигарх?!

— Олигарх,— почтительно шелестел ему энциклопедический словарь, который пережил в Кремле многих хозяев,— это крупный представитель финансового капитала, обладающий влиянием на вла…

— Да ты по-русски объясни!— вскидывался Путин,— Разные слова я и сам знаю, нас в Высшей школе, знаешь, как дрючили! «Дневальным называется военный солдат, стоящий на тумбочке и имеющий обязанности»… Но ты мне пальцем покажи: вот это — олигарх! Чтобы я мог его посадить и тем исполнить народные чаяния!

Показывать пальцем словарь не умел и понуро закрывался. Нельзя сказать, чтобы Путин не пытался исполнить народные чаяния. Он посадил собственные голосовые связки, объясняя населению, как хорошо всё обстоит в Чечне. Он посадил военный самолёт. Он посадил к себе на колени девочку и, почёсывая её, поговорил с избирателями о нашем светлом будущем. Он посадил дерево в центре Татарстана. Но всё это — и связки, и девочка, и самолёт, и даже дерево — были, как выяснилось, не олигархи.

— Боже мой!— стонал Путин.— Да чего же им надобно?!

Долго думал новоизбранный президент всех россиян и наконец объявил своей администрации:

— Управляйте покамест без меня. Пойду я, как национальный герой Иван-дурак, искать правду по белу свету. Авось кто научит меня, какие такие бывают олигархи.

Взял в котомку хлеба, сала, луковицу, любимую книгу «Отчизны верные сыны. Биографии рыцарей плаща и кинжала»… Хотел было захватить мобильный телефон, да, подумавши, отказался: всё равно в России ни до кого дозвониться нельзя. Перекрестился на собор Василия Блаженного, потом на Лубянскую площадь. И пошёл.

Долго ли, коротко ли шёл Путин, а только упёрся в избушку с надписью «Сибнефть».

— Что за слово такое?— думает.— Вроде и не по-русски. Заклинание, наверное. Да как гаркнет на весь лес: — Сибнефть, откройся!

Тут же выбежали отовсюду гурии, фурии, гарпии — открывают ему дверь, оказывают всякое уважение и ведут прямиком на верхний этаж. Смотрит Путин — никого, только столы от яств ломятся. Дивится президент, берет с каждого блюда по щепоти и головой качает:

— А говорят, мои подданные бедно живут! Вон рыбка белая и красная, икорка красная и чёрная, ассорти мясное, телятина жареная, сыр бри! Откликнись, хозяин ласковый!

Никого вокруг. Только ухает да гукает кто-то по углам.

— Да ты не гукай,— говорит Путин, поедая пирожное бланманже — красное, синее и полосатое.— Ты нормально покажись, чтоб я видел, кто ты есть. Меня ж учили только внешнего врага от внутреннего отличать, а невидимого разоблачать я не умею… Стоп! А может, ты боец невидимого фронта?

— Нет!— хихикает эхо.— Я Роман Абрамович!

— Какой такой Роман Абрамович? Почему не знаю?

— Да потому что никто не знает!— смеётся эхо.— Я есть самое главное чудо твоей державы: То — Не Знаю Что! Про меня ничего достоверно не известно. Никто меня не видывал, и сам я себе не показываюсь, даже в зеркале. Говорят, кто меня увидит — тот дня не проживёт. Оно мне надо?

— Нет, конечно!— отвечает Путин.— А откуда ж у тебя богатство такое?

— Сам удивляюсь,— кобенится эхо.— Похаживаю по Руси, беру, что плохо лежит… Никто ж не видит! Ну и промышляю помаленьку… опять же консалтинг…

— Слышь, друг!— восхитился Путин.— Так, может, ты самый олигарх и есть?

Последовала долгая пауза. Яства со столов исчезли.

— А что?— подозрительно спросило эхо.

— Да понимаешь,— потупился Путин,— посадить мне надо кого-нито из них… Ты не скажешь, случаем, какие они из себя?

— Олигархи-то?— задумалось эхо.— Ну они… такие… как бы тебе сказать… Эх, черт, был бы тут Боря — он бы тебе живо объяснил! Ну, короче, они круглые такие бывают. Такие, чтобы не ухватить ни с какой стороны. А подробнее я не умею, я тебе лучше дам волшебный клубочек — он тебя к самому что ни на есть олигарху и приведёт.

Смотрит Путин — а ему под ноги волшебный клубочек катится и разматывается на ходу. Оглядел молодец с сожалением опустевшие столы и побежал за клубочком.

Непростой путь указал ему Абрамович: долго ломился президент через дебри непролазные, кусты колючие, травы ползучие, покуда не выкатился клубочек к мосту. Глянул Путин — а под кустом сидит кикимора болотная и на всё наводит разочарованный лорнет. На что ни наведёт — всюду краски выцветают и трава никнет. Посмотрит на зайчика — и повесит ушки весёлый лесной житель, и забудет весёлые прыжки, и побредёт, опираясь на палочку. Посмотрит на речку — и глядь, на месте речки дымится торфяное болото без признаков жизни.

А сама-то скрипит: — Все это дела кровавой клики!

— Ты пошто лес поганишь!— возмутился Путин.

— А ты кто такой — затыкать мне тут свободу слова!— рявкнула кикимора.— Проваливай своей дорогой! Я всю правду знаю, а кто не согласен, тот наймит! Признавайся, сволочь, ты в двенадцатом году Москву поджёг, чтобы в девяносто девятом рейтинг себе нарастить?

— Он, он!— донеслось из осоки, и страшный Осокин зашебуршился в ней.— Он самый и есть!

В воздухе повисла надпись «Независимое расследование».

— Ты не пужай меня, мил человек,— крикнул Путин.— У нас на Руси так принято: пришёл гость — сперва попотчуй, а потом наезжай!— он вспомнил Сибнефть и облизнулся.

— Попотчевать тебя?— хихикнуло чудище.— Хочешь фирменного моего блюда — каши-малаши?

— Нет,— покачал Путин головой.— Мне бы гусятинки!

Но при этих словах болото так забулькало и забурбулило, что он в ужасе отступил на шаг:

— Да ладно, ладно, не потчуй! Объясни мне лучше, да попонятнее: ты, часом, не олигарх?

— Я олигарх? Это я олигарх? Да ты мне за антикикиморские настроения… Да в тебя ни один инвестор не вложит… Да я вообще… ты знаешь, я кто?

— Да я этого от тебя и добиваюсь битый час!— воскликнул Путин.— Кто ты есть-то? Слыхивал я, что под мостами они самые и водятся… олигархи-то!

— Под мостами-и-и?— взвизгнула кикимора, и страшное Эхо Москвы подхватило её вопль.— Не-ет, дружок, не выйдет! Олигархи — они толстые, вот! И вообще: на тебе дурман-траву, она тебя ужо выведет куда надо!

Только нюхнул Путин дурман-травы из-под моста, как ноги сами его понесли неведомо куда, и очнулся он только на лесной полянке, посреди которой стоял кованый ларец.

— Эва нечисти-то в моих лесах!— задумался Путин.— Что ж они меня всё друг к другу перепасовывают? И никто про олигарха толком не скажет… Круглый, толстый… Может, ты самый олигарх и есть?— спросил он катившегося мимо ежа, но ёж только фыркнул, кивнул на ларец и побежал дальше — верно, к ежихе.

Путин, с детства страдавший заниженным чувством опасности, подошёл к ларцу и бесстрашно откинул крышку: — Эй, кто тут есть? Олигархов не водится?

И тотчас же прянули ему навстречу двое ладных молодцев, только отчего-то все черные, ровно арапы.

— Что — прикажешь — новый — хозяин?— гаркнули они, синхронно отдавая честь.

— Э, э!— осадил Путин не в меру ретивых слуг.— Вы кто будете?

— Мы братья Чёрные,— отвечали двое из ларца.— Одинаковы с лица. То есть мы только с виду чёрные. Внутри мы белые, пушистые.

— То-то я и гляжу,— пробурчал Путин, колупая ногтем ларец.— Алюминием оковано… Ненадёжный материал!

— Базовый элемент российской экономики,— непонятно ответили братья.— Если б не Дерипаска — и теперь весь наш был бы…

— Так, может, вы олигархи?— с надеждой спросил Путин.— Я б вас посадил ненадолго, вам же не привыкать, сидючи в ларце-то…

— Ты что, ты что! Да разве олигархи чёрные бывают? Они жёлтые!— ляпнули братья первый пришедший в голову цвет.

— Ты не изволь беспокоиться, мы тебя сейчас прямо к самому главному олигарху и доставим!— крикнули братаны, подхватили сопротивляющегося президента на руки и ринулись в чащу. Следом сам собою, юрко повиливая меж стволов и кочек, пополз ларец.

Ветки царапали лицо президента и хлестали братьев, которые знай покрякивали. Путин перевёл дух только перед просторной двухэтажной избой, на вершине которой было написано «Интеррос», а понизу — «Норникель». Эти заклинания были посложнее Сибнефти, и только набрал Путин воздуху, чтобы их произнести, как дверь открылась сама собой, и перед ним выросли другие двое — один с жёлтой, даже скорее рыжей головой, а другой — совсем нормальный с виду, только с костяною ногой.

— Олигарх!— радостно крикнул Путин, тыча пальцем в желтоголового.— И по цвету совпадаешь!

— Я-то?— печально усмехнулся рыжеватый.— Впрочем, меня как только не называли… И кровопийцей я был, и вурдалаком, и упырём…

— А чего у этого нога костяная?— подозрительно спросил Путин, переключая внимание на второго, как его учили в разведке.

Второй стыдливо задвинул костяную ногу за косяк.

— Да не стыдись, Потаня,— устало сказал рыжий.— С фирмой «НОГА» у нас всё чисто. Проходи, путник, гостем будешь. Мы тебе не враги. Чай, намаялся в пути-то?

— Намаялся я или нет — то моё дело,— хмуро отрезал Путин.— Вы мне лучше сказывайте, олигархи вы или нет. И какие они вообще из себя, олигархи эти.

— Да ты на кого прёшь-то!— ожил вдруг Потаня с костяной ногой.— Мы ведь тебя сами, своими руками на трон посадили!

— Успокойся,— кивнул рыжий.— Наш президент шутит. Это так, для виду… Так чего ты хочешь, мил дружок? Олигархов тебе? Олигархов здесь нет. Мы люди государевы, вот хоть прежнего царя спроси. Если б не мы, не видать бы ему второго царствования,— рыжий покосился на стоящую в углу коробку из-под непонятной импортной оргтехники.— Олигархи — они, брат, такие… как бы пояснить-то тебе? В общем, они с хвостом.

— С хвосто-ом…— протянул Путин.— Круглые, жёлтые, с хвостом… Не встречал я таких!

— Ещё встретишь,— успокаивающе кивнул рыжий.— На вот тебе золотое яблочко на серебряном блюдечке. Оно тебе дорогу покажет к самому что ни на есть распроолигарху.

— Спасибо, золотая ты голова!— воскликнул Путин и устремился вслед за яблочком. Яблочко катилось по блюдечку, рисуя страшный терем под тройною охраной и одновременно указывая путь к нему. Тропа кружила и петляла.

Путин продирался к страшному олигархическому дворцу не менее часа, покуда не упёрся в толстую дубовую стену без признаков двери. Путин стал вспоминать все известные ему противоолигархические заклинания.

— АвтоВАЗ!— крикнул он.— Логоваз! ОРТ!

Стена молчала, только змеи шуршали под вековыми елями с той стороны забора.

— БАБ!— завопил Путин.— Андава!

Стена безмолвствовала.

— Я от Тани и Вали!— догадался наконец Путин. Раздался скрип, похожий на старческий смех, и взгляду Путина предстал дворец. Тем же паролем открылась и дворцовая дверь, и в зале приёмов взору Путина открылся Кащей, чахнущий над златом. Ему прислуживал бурый волк с горящими глазами. Путин узнал его — по субботам этот волк вёл аналитическую программу на любимом канале президента.

— Чем обязан?— прохрипел Кащей, перебирая дукаты.

— Здорово, коллега,— осторожно начал Путин, памятуя о царском чине собеседника.— Дело до тебя. Сказывают, ты олигарх.

— Ой, не смешите меня,— залился Кащей дробным старческим смешком.— И вы имеете сказать на эти жалкие дублоны, что это олигархия? Это тьфу и одно огорчение, вот что я вам скажу! Нашёл олигарха… Я шлимазл, а не олигарх! Какой олигарх может получиться из человека, смерть которого в яйце?

— И где же это яйцо?— экивоками, как учили в разведке, поинтересовался Путин.

— Эхе-хе!— погрозил Кащей скрюченным пальцем.— Все хотят обхитрить Бориса Абрамовича! Каждый хочет узнать, где у Бориса Абрамовича яйцо! Нет, дружок, яйцо это в утке, утка в зайце, заяц в сундуке, а сундук в Горках-девять, и ключ от него на груди у Тани! Так что с яйцом придётся подождать.

— Но, может, ты мне сдашь хоть одного олигарха, чтобы я мог его посадить?— дипломатично спросил Путин.— Тебя я не трону, Бог с тобою, на тебе весь лес держится. Но скажи ты мне, кого б мне посадить, чтобы это был чистый олигарх собою — круглый, толстый, жёлтый и с хвостом?

— С хвостом, говоришь?— тонко улыбнулся Кащей.— Эту ситуацию мы сейчас разрулим…

Воцарилось молчание. Через минуту Кащея осенило.

— Эврика!— воскликнул он.— Серёжа! Принеси мне, милый, репу!

Волк метнулся в погреб, и в ту же секунду перед обалдевшим Путиным оказался поднос, а на нём — маленькая, круглая, жёлтая репка с зелёным хвостом.

— Вот её, милый, ты и посади,— ласково сказал Кащей.— Это лучшее вложение. Она скоро такая вырастет — утомишься тащить!

— Гениально!— выдохнул Путин.— Побегу я!

И ринулся к дверям, положив путеводное яблочко на блюдечко, но Кащей остановил его жестом.

— В твои хоромы от меня прямая дорога,— проскрипел он.— Через погреб. А яблочко ты давай сюда. Я хоть яблок и не люблю, а всё-таки оно золотое. И блюдечко…

— Это государева собственность!— попытался возразить Путин.

— А за консалтинг?— хитро прищурился Кащей.— Если б не моя репка, ты бы долго ещё по лесам-то шлялся…

Путин тяжело вздохнул и протянул яблочко с блюдечком. Верный волк провёл его в погреб, лапой указал на какую-то дыру — и Путин, нырнув в неё, очнулся уже на Красной площади.

Тут же со всех сторон набежали телохранители и челядь:

— Где ж ты пропадал, друг милый, и чего теперь от нас потребуешь?

— Нигде не пропадал,— пожал плечами Путин.— На секунду отъехать нельзя, вы уж на уши встаёте. Ну да ладно. Займитесь-ка вы, ребята, делом: вскопайте на Красной площади, на самом Лобном месте, небольшую грядку…

На праздник торжественной посадки олигарха со всей Москвы и окрестных лесов сбежались толпы народа. Снова развернули многоцветные флаги, расстелили скатерти-самобранки, выпили на радостях — ждали чуда.

Путин вышел к народу суровый, сдержанный, в новых лаптях.

— Здравствуйте, братцы!— крикнул он бодро.— Вот он самый олигарх и есть!— и показал толпе репку. Площадь замерла.

— К посадке репы стоять смирно!— рявкнул командир роты кремлёвских курсантов, и рота взяла на караул. Путин своими руками вырыл в земле ямку и бережно опустил туда репку. Грянул артиллерийский салют. Олигархи радостно переглянулись.

— Умный, чёрт!— умилился Потанин.

— Это всё я его научил,— усмехнулся Березовский.

Народ на площади ликовал.

— Мы будем жить теперь по-новому!— провозгласил Путин. Посаженный олигарх приподнял ботву, словно подтверждая слова нового президента.

И выросла репка большая-пребольшая. Жучки из «Новой газеты» и дедки из «Общей газеты» пытались, конечно, её вытаскивать… Но это так, скорее для виду. Ведь если бы её вытащили — пришлось бы сажать что-то другое. А оно кому-нибудь надо?

// «ФАС», №25(34), 13 июля 2000 года

Дмитрий Быков

Тояма Токанава

В Северной Корее Путину понравилось. Климат для отпуска подходящий. Опять же хурма, униформа. Новостройки, за которые никто не превозносит Лужкова. Но самое главное, конечно,— люди. Корейцы со своими корейками. Они Путину полюбились больше всего — он даже переговоры начал об их экспорте.

— Скажите,— спрашивает,— дорогой друг товарищ Ким Чен Ир, нельзя ли нам как-нибудь немножко вашего народа? Потому что со своим я совершенно задолбался, трёх месяцев не прошло с инаугурации, а уж на грани нервного срыва.

— Подумать только,— сочувственно кивает головой товарищ Ким Чен Ир.— Вот мы с папой скоро сорок лет, и ничего, не утомительно…

— Ну так с вашим же народом и я бы горы свернул! Прекрасно воспитанные люди!— говорит Путин.— Давайте мы у вас миллион-другой заберём организованным порядком в обмен на столько же наших…

— Не надо ваших!— говорит, мысленно ужасаясь, но сохраняя вежливость, Ким Чен Ир.— Совершенно безвозмездно дарю вам миллион человек, тем более что своих девать некуда и непонятно, чем кормить. Мы работаем, конечно, над выведением такого типа людей, которые не нуждались бы и в рисе, будучи способны подзаряжаться от идей чучхэ, но наши учёные пока не выдали результатов. Я не думаю, что это саботаж, скорее происки капиталистического окружения…

— Не хотите, значит, наших?— огорчённо говорит Путин.— А то бы я вам охотно… Гусинского какого-нибудь… Пусть с мотыгой познакомится, оно и здорово… Ну ладно. Раз вы такие щедрые, давайте только своих.

И миллион одинаково одетых корейцев, не забыв кореек для размножения, стройными рядами, без единого слова поперёк погрузились в поезда, да ещё всю дорогу пели славу двум вождям.

— Ну что за люди!— восхищается Путин.— Что за удивительный народ! Честное слово, я жил бы у вас и жил бы!

— Это никак невозможно,— говорит ему случившийся тут же министр иностранных дел Иванов.— То есть управлять отсюда Россией, может быть, при нынешних средствах связи и осуществимо, и даже приятнее, чтобы не видеть вблизи родного безобразия. Тем более, что канал НТВ тут не принимается. Но вы договорились с «большой семёркой» встречаться в японском городе Тояма Токанава, чтобы обсудить проблемы сотрудничества…

— Да не хочу я с ними сотрудничать!— топнул ножкой Путин.— Я вот с ним хочу!

— Весьма сожалею, но международный протокол-с,— расшаркивается Иванов.— Оченно просили. Без вас не начнут-с.

— Ах ты чёрт,— вздыхает Путин.— Только, можно сказать, отдохнул, наладил экспорт нормального народа, а тут ты со своей Токанавой!.. Поди, и про свободу слова говорить придётся?

— Вероятно-с,— уклончиво отвечает Иванов.— Это промежду собой они говорят об экономике и развитии-с, а за отсутствием в России экономики и развития могут говорить с нами только о свободе-с.

— Тьфу, какой ты скучный!— говорит Путин.— Ладно, давай одеваться.

— Так ведь всё сложно-с,— юлит Иванов.— Это ваш первый саммит, ваше высокопревосходительство. Надобно предстать в таком виде, чтобы всех удовлетворить.

— А кто там собирается-то?

— США, как водится,— загибает пальцы Иванов.— Япония, Англия, Франция, Германия, Италия, Канада, кажись…

— В Германии я был,— вспомнил президент.— Я там в форме ходил, все очень уважали. Надо, значит, форму надеть.

— Это, конечно, мысль-с,— лебезит Иванов.— Скажут, что президент наш в прекрасной форме. Но, может быть, не следует сразу отпугивать наших западных друзей?

— Да чего отпугивать,— злится Путин.— И так уж Киселёв позавчера сказал, что в нас никто не вложит…

— Так это происки! Происки!

— Какие это происки, ежели он с конца семидесятых наш человек?— горько спрашивает Путин.— И Филипп Денисыч тоже наш! Что они мне, своему коллеге, врать будут?

— Экие вы идеалисты-с!— Иванов восклицает.— Их давно враги перевербовали. Так что отпугивать инвесторов не советую. Давайте брючки от военной формы, а остальное сымпровизируем-с.

— Ладно,— устало соглашается президент всех россиян.— Со штанами разобрались. Дальше?

— Дальше, ваше высокопревосходительство,— вступает думец-международник по фамилии Лукин,— очень бы неплохо продемонстрировать стремление к миротворчеству.

— Это каким же образом? С Хаттабом, что ли, под руку к ним заявиться?

— Никак нет, это невозможно по причине неуловимости последнего,— развивает свою мысль Лукин,— но ежели бы как-нибудь, сжимая в руке оливковую ветвь… как бы в образе посла мира… это было бы чрезвычайно оценено.

— Да где ж я тебе в Северной Корее возьму оливковую ветвь?— усмехается верховный главнокомандующий.

— А как раз в Северной Корее это очень даже запросто,— суетится и тут Иванов,— тут такая страна, что только ихний учитель скажет, как всё само собой произрастёт.

— Ким Чен Ир, товарищ дорогой!— крикнул Путин.— Извини за беспокойство, но нельзя ли как-нибудь с этим вашим чучхэ силою внушения вырастить тут оливковую ветвь?

— Сей момент, это нам раз плюнуть!— пожимает тот плечами. И действительно плюнул в землю, пошептал что-то по-северокорейски — что-то вроде «Мы за мир, мы за мир, я товарищ Ким Чен Ир»,— и глядь, выросла из земли миротворческая ветвь, и даже со спелою маслиной. Маслину, понятно, отдали крестьянам, а ветку — Путину.

— Ну какая же страна прекрасная!— не устаёт дивиться Владимир Владимирович.— Вот у нас, небось, в России плюнешь — и не то что никакого результата, это бы ладно, но тут же целое болото.

— Теперь Италия,— Иванов говорит.— Ну, это просто. Достаточно намекнуть, что вы знаете итальянскую историю.

— Спартак был,— вспомнил Путин,— В его честь футбольная команда называется.

— Ну, пусть Спартак,— кивнул Иванов.

— И ещё,— нашёптывает тут же случившийся шеф протокола Шевченко.— Нам очень надо англичанам понравиться!

— Да мы с Тони приятели!— отмахивается Путин.— Он ко мне с женой приезжал. Сразу, как оперу у нас посмотрела, так и родила. Не зря говорят, что Россия очень духовности способствует: мальчик, говорят,— вылитый Андрон Кончаловский!

— Но как бы вы ни были дружны с господином Блэром,— гнёт своё Шевченко,— вы должны и английскому народу предстать в виде мудрого консервативного правителя, чтущего… чтящего… одним словом, традиции.

— Он что, с народом приедет?— Путин спрашивает.

— Да нет! Но у них же там покажут, как вы выйдете в зал заседаний! Так что в смысле традиций…

— Ну хочешь, я уйду, не прощаясь, по-английски?

— Так надо ж с самого начала продемонстрировать…

— Ну войду, не здороваясь!

— Это как раз по-русски,— раздумчиво Шевченко отвечает.— Нет. Вообще они любят чай…

— Это ладно,— кивнул президент.— Я сам чай люблю.

— И ещё… Вот ежели бы вам надеть колониальный шлем… такой, знаете, пробковый…

— Так это ж символ колонизации независимых народов!

— Но там же не будет независимых народов!— Шевченко успокаивает.— Там одни только европейцы плюс Америка, а они сами колонизаторы. Только, знаете… для американцев… чтобы показать, что вы и права угнетённых чтите, воткните в шлем индейское перо. Они сейчас двинуты на политкорректности. И мы должны ещё Франции понравиться!

— Этой-то зачем?— скривился Путин.— Они наш парусник задержали! Я за это, конечно, уже приказал арестовать весь сыр «Рокфор», но за него, как выяснилось, уже заплачено. Теперь ждём, когда к нам опять Пьер Ришар приедет. Уж мы его мигом!.. Как думаете, отдадут за него парусник?

— Парусник и так отдадут,— Иванов нашёптывает.— А вы, чтобы понравиться, один ботиночек жёлтый наденьте. Они этот фильм очень любят!

— Не будет этого!— загремел Путин.— Не будет того, чтобы президент великой державы в разной обуви ходил!

— Французы высоко чтут своего величайшего писателя Дюма,— снова осмелился Лукин.— И ежели вы, ваше высокопревосходительство, появитесь со шпагою…

— Шпага — это ничего,— кивнул Путин.— Это можно. Где ж её взять-то?

— Да вы прикажите корейцам, они вам за полчаса выточат!

Кликнули дорого товарища Ким Чен Ира, пояснили — тот только поклонился, пошептал что-то, тут же прибежали две корейки в униформе и принесли требуемое.

— Ну страна!— продолжал восхищаться Путин.— Ну страна!

— Остались Канада и Япония,— продолжал министр Иванов.— Ну, с Канадой всё просто — достаточно взять кленовый лист…

— Не забывай, я с оливковой ветвью вхожу,— отрезал Путин.— Это уже будет букет. Что я, приветствую их букетом, что ли? Лучше коньки — Канада родина хоккея…

— Очень хорошо!— воскликнул Иванов.— Очень! А с Японией вы сами разберётесь — вы же у нас дзюдоист…

— Дзюдо униформы требует,— покачал головой президент.— Без униформы им заниматься — борьбу не уважать… И потом, неправильно поймут. Лучше уж меч бамбуковый, они мне подарили однажды. Он к любой одежде идёт. Эй, ребята! Со мной ли мой бамбуковый меч? Я с ним иногда упражняюсь…

— Захватили, захватили!— радостно заверещал шеф кремлёвского протокола.— Я как чувствовал — в последний момент в чемодан положил!

— Ну вот,— облегчённо вздохнул Путин.— Утрясли. Велите готовить костюм, а я пойду побеседую с населением…

Ровно в назначенное время президентский самолёт «Россия» приземлился на стерильный бетон токийского аэропорта. Из самолёта выкатилась личная бронированная машина президента, включила все мигалки и понеслась в Токанаву.

— Его высокопревосходительство президент России!— рявкнул метрдотель, одетый самураем. Все остолбенели.

На пороге стоял Путин, но выглядел он не как Путин. Даже Клинтон и Блэр, видавшие его вблизи, искренне изумились и чуть подались назад. На президенте всех россиян были военные штаны с лампасами, торс обтягивала футболка с надписью «Спартак-чемпион», голову украшал колониальный шлем с разноцветным пером. Руки были заняты. В левой президент держал шпагу, в правой — бамбуковый меч, а в зубах сжимал оливковую ветвь. На ногах у него были коньки.

— Мир, дружба, традиции,— выдохнул российский президент.— Крепкий чай, свобода прессы!

— Я никогда не слушаю «Эхо Москвы»,— откликнулся Клинтон заранее заготовленной фразой. При этих словах изо рта у него выпал серебряный доллар. (Он видел по телевизору, как Путин ловил монету в кефире).

— Не хотите ли узнать, как работает щелочной аккумулятор в танке «Леопард»?— учтиво спросил немецкий канцлер.

— Русская архитектура очень живописна,— немедленно вступил Ширак.— Русская живопись очень архитектурна…

— Не угодно ли,— низко поклонился японец, вручая Путину резиновую копию последнего в сотую часть натуральной величины. Куколка стреляла из пистолета, упражнялась с мечом и расписывалась на документах.

— Сицилиа! Грандиссима фамиллиа! (что означало по-русски — Очень Большая Семья),— оскалился итальянец, раскатывая перед Путиным карту криминального острова, выполненную из разноцветных спагетти.

— Чому я не сокил, чому не летаю!— завёл глава Канады с лёгким французским акцентом.

Путин обвёл собрание недоуменным взглядом.

— Тоже, что ли, готовились?— улыбнулся он. Улыбка становилась все шире, пока президент всех россиян не расхохотался на всю Японию.

Потрясённое собрание тоже поначалу смущалось, но вскоре присоединилось к его заразительному смеху.

— Эх, ребята,— утирая слезы и переводя дух, сказал Путин.— Ну чего мы с вами друг перед другом, ей-Богу, разводим этот политес? То ли дело Северная Корея: все одеты одинаково, оливы сами растут… опять же хурма…

— И то правда, чего это мы?— улыбнулись первые лица государств «семёрки».— Все же свои…

— Давайте, честное слово, встречаться в Северной Корее!— предложил Путин.— Там и климат отличный, и не надо выпендриваться — все с полуслова друг друга понимают.

— Давайте, давайте!— закричали все.— Никогда там не был! И я! И я! Подумаешь, какая-то Токанава… А там хурма!

«А я, может, и насовсем туда перееду»,— подумал Путин. Но вслух ничего не сказал.

Специальный корреспондент журнала «ФАС» Д.Хармс сообщает с Окинавы:

Прогуливались Клинтон, Шредер и Блэр под цветущими сакурами. Вдруг из кустов — Мори с Путиным, и давай приёмчики показывать. Путин конечности заламывает, Мори ногами «хвост пьяного дракона» выписывает. Наваляли немцу с американцем плюх от всей души, но Блэра пожалели. Ему и так несладко, у него сын — алкаш.

// «ФАС», №26(35), 20 июля 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова + Лев Толстой

Отец Борис

В июле Березовский понял, что пора уходить. Понимание это созрело, как всегда, с некоторым опережением — примерно на два хода вперёд. С одной стороны, он был олигарх и в качестве такового должен был подвергнуться осторожному и тактичному равноудалению, а с другой — Путин был ему слишком обязан и равноудалять его впрямую не мог по причине благородства своей души. С третьей же стороны, как человек пылкий и нетерпеливый, президент должен был явно тяготиться этой ситуацией и в конце концов взорваться: всех равноудалить, а Березовскому оторвать голову. Благодарные правители России всегда поступают так с теми, кому они слишком благодарны: простого изгнания в подобных случаях оказывается мало, и дело кончается почётным обезглавливанием на главной площади, с оркестром.

Березовский как тактичный человек должен был уйти сам. Как ни странно, это отчасти совпадало с его собственными намерениями. Ему всё надоело. Пятнадцать лет он, как последний цепной пёс, охранял эту власть и ничего с этого не имел, кроме неприятностей со следователем Волковым. Все эти пятнадцать лет он на досуге с приятностью мечтал о том, как уйдёт — и тогда его истинную роль немедленно оценят все. Он с печальным злорадством рисовал себе картину ухода: вот он, с котомкой, набитой сменой белья и скромными деньгами на первое время, босой, в простой власянице, выходит из Кремля. Следом на коленях ползут Татьяна, Елена, Наина, а потом, чего там мелочиться, и сам Борис: вернитесь, Борис Абрамович! За ними с хоругвями, с хлебом-солью прёт красно-коричневая оппозиция: останьтесь, кормилец! Кем станем мы пугать детей! Вот и Лужков с Примаковым, обнявшись, как струи Арагвы и Куры: Борис Абрамович, нельзя же так! вы же деловой человек! надо же играть по правилам — вы дьявол, мы ангелы… Кому нужны такие ангелы, если уйдёте вы?! Нет, нет, гордо отвечает Березовский, не оборачиваясь. Я сыт вами по горло. Ничего нового нет под луною, и ветер возвращается на круги своя… пойду по миру и стану ещё добродетельнее… буду слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака… Пускай я умру под забором, как пёс… и что-то ещё из читанного в детстве. Но дойти до кабака Березовский никогда не успевал, ибо немедленно представлял себе ликующую рожу Гусинского,— а смирение его никогда не достигало таких высот, чтобы простить и эту злорадную личность. Он оставлял сладостные мечтания и, тяжело вздыхая, ехал в Кремль спасать Россию.

Теперь, однако, пришло время красиво уйти, ибо через каких-то два месяца в случае промедления предстояло уйти некрасиво. Березовский собрал свой штаб и принялся оптимизировать выбор.

— Кто знает эффектные варианты ухода?— спросил он прямо и грубо. Политтехнологи потупились.

— Сенека,— вспомнил Невзоров, знаток истории и любитель крови.— Сначала он воспитал Нерона, лично взрастил его…

— Деньги вкладывал?— заинтересовался Березовский.

— Нет, там хватало… Сначала взрастил, а потом почувствовал, что Нерон им тяготится. Сначала он удалился в изгнание вместе с молодой женой…

— С молодой женой — это похоже,— вздохнул Березовский.

— А потом вскрыл вены себе и ей.

— Нет,— олигарх решительно замотал головой.— Ей — это ещё куда ни шло, но себе… Это не комбинация. Ещё примеры.

— Вариантом благородного изгнания уже воспользовался Гусинский,— подал голос Шеремет.— Солженицына выслали, и этого выслали. То есть он как бы сам уехал, но ясно же, что власть только рада… Теперь он выстроит в Марбелье своего рода Вермонт и будет оттуда учить.

— Киселёва пусть учит,— огрызнулся Березовский.— Не канает. Дальше.

— Байрон,— вспомнил о самом красивом мужчине Англии самый красивый мужчина ОРТ Сергей Доренко.— Отчаявшись пробудить совесть в родной Британии, он отбыл в Грецию, где поднял восстание.

— В Грецию — это сомнительно,— задумчиво сказал Березовский, вспомнив Козленка.— Греция выдаёт. Кобенится, но выдаёт.

— Но почему обязательно Греция? Мало ли прекрасных мест — Боливия, Камбоджа… Монголия… Да что мы, в Северной Корее восстание не поднимем в случае чего?

— Нет, нет. За границу — это похоже на бегство,— Березовский сцепил пальцы.— Можно бы, конечно, в Израиль… (Он прикинул комбинацию: Барака мы уберём, вместо Барака ставим Арафата… банкротим страну… присоединяемся к Ираку, меняем Хусейна… банкротим Ирак… присоединяемся к Кубе, меняем Фиделя… присоединяемся к Штатам, прослушиваем Гора, банкротим Гора… берём власть… а дальше? Скучно). Нет, не хочу в Израиль. Продумывайте внутренние варианты.

— Вообще-то,— вспомнил Шеремет, в детстве любивший читать,— я помню какую-то старую пьесу. Там один человек решил начать честную, трудовую жизнь…

— А до этого что я делал?!— воскликнул Березовский чуть не со слезами.— До этого я какую вёл?!

— Да погодите, Борис Абрамович, не в том дело! И он как будто покончил с собой, свёрток с одеждой оставил на берегу, а сам переоделся в рубище и пошёл к цыганам. И вёл с ними честную трудовую жизнь. А все его считали погибшим и горько оплакивали…

— Это ничего,— усмехнулся Березовский.— А кто автор-то?

— Толстой,— услужливо подсказал эрудированный Павловский.— Лев Николаевич.

— Толстой,— в задумчивости повторил Березовский.— Лев Николаевич… Да, это канает. Это то, что надо. Володя!

На его зов явился пиарщик Руга.

— Съезди, милый, в Ясную Поляну, договорись о цене. Если не захотят продавать легально — дадим денег якобы на ремонт и возьмём так. Или ещё проще, по стандартной схеме: директором поставишь нашего человека, он обанкротит музей, мы его возьмём по минимальной стоимости. Глеб Олегович, прошу вас подготовить сводку публикаций по уходу Толстого. Саша, ты поедешь следом и будешь снимать скрытой камерой. Камеру возьмёшь на ОРТ. Серёжа, ты поедешь со мной. Предупредите Лизу — она поедет тоже, для полноты сходства.

— Незадолго до ухода,— вставил эрудированный Доренко,— Толстого отлучили от церкви. Это был грамотный пиар — вся Россия его поздравляла…

— С Алексием я бы договорился,— нахмурился Березовский.— Или поговорю с Бен Лазаром, или выйду через черкесов на муфтия… Приступайте. Через неделю всё должно быть готово.

«В России два царя,— писал восторженный современник.— Николай и Толстой. Кто из них могущественнее? Николай не может поколебать трон Толстого, тогда как Толстой с лёгкостью колеблет трон Николая»…

«В России два президента,— писали менее восторженные современники.— Путин и Березовский. Кто из них сильнее? Путин не может поколебать трон Березовского, тогда как Березовский…» Публикация была организована грамотно, за две недели до предполагавшегося ухода.

Свою прощальную речь в Думе Березовский готовил со всем своим штабом, насыщая её возможно большим числом сильных выражений из классики. Поднявшись на трибуну, он заговорил почти без бумажки:

— Гул затих, я вышел на подмостки. Вам, господа, нужны великие потрясения — нам нужна великая Россия! Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ! Прощай, свободная стихия!— он поклонился Думе.— До свиданья, друг мой, до свиданья! С тобой мы в расчёте, и не к чему перечень взаимных болей, бед и обид. Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай! Пойду искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок. Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл, я от Волкова ушёл, от «Медведя» ушёл… Я уеду, уеду, уеду, не держи, ради Бога, меня! Все кончено, меж нами связи нет. Я уйду с толпой цыганок за кибиткой кочевой! Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, с милого севера в сторону южную… Вышиб дно и вышел вон!

С этими словами, сорвав шквал аплодисментов, он вышиб дверь и вышел вон, в залитую дождём июльскую Москву.

Спустя неделю он появился в Ясной Поляне. Босой, с пробивающейся бородкой, в толстовке, заложив за пояс большие пальцы натруженных рук, он вышел к толпе корреспондентов и заявил, что начинает раздачу имущества.

— Я возвращаю государству контрольный пакет ОРТ!— воскликнул Березовский и передал специально приглашённому человеку контрольный целлофановый пакет. Через неделю его отобрали бы силой, но он, как всегда, сыграл на опережение.

Вслед за пакетом ОРТ ушли фирма «Андава», ЛогоВАЗ, приглашение на вручение премии «Триумф» с автографом Зои Богуславской, повестка к следователю Волкову с автографом последнего… В числе прочих уникальных документов Березовский отдал и письмо одного известного градоначальника, датированное сентябрём прошлого года, с обещанием стереть Березовского в порошок, и письмо того же градоначальника, датированное декабрём того же года и начинавшееся словами «Я больше никогда не буду»… Письма взял Исторический музей, а Березовский всё не мог остановиться. Он никогда ещё не раздавал имущества и не знал, что это так приятно — делать подарки. В порыве щедрости он начал раздавать уже и реквизит дома-музея, отдал какому-то крестьянину диван, на котором Толстой родился, и собирался уже всучить кому-то любимый сервиз Софьи Андреевны — но вмешалось музеевское начальство, и Березовского остановили.

— Нет, по-моему, удалось,— удовлетворённо говорил он Руге на следующий день, собирая грибы в Берёзовой Засеке.— Да чем я хуже него, в конце концов? Я нахожу даже некоторое сходство… «Война и мир», говоришь ты? Так ведь и война — это я, и Хасавюртский мир — это я… И Хаджи-Мурат, то есть Басаев,— это тоже я… И «Воскресение» 26 марта 2000 года — скажешь, не я?

— «Фальшивый купон»,— подсказал Руга.— «Плоды просвещения». «Власть тьмы»…

— Да, да,— кивал Березовский.— И это его обещание лечь на рельсы — ведь тоже моя была формулировка!

Руга благоговейно замолчал.

Глухой сентябрьской ночью, с почти точным совпадением даты, Березовский в сопровождении любимой дочери Лизы, личного врача и Доренко в качестве секретаря выехал на станцию. Лошадей купили в Туле, коляска была толстовская, прилично сохранившаяся.

Почёсывая отрастающую бороду, Березовский по недавно выработавшейся привычке записывал что-то в дневник, который прятал за голенище. «В чём моя вера?— думал он.— Что такое искусство?». Подобные мысли никогда ещё не приходили ему в голову, и новизна их была ему тем приятнее, что 99 процентов всего человечества живут, делая не то, что должно быть делаемо ими, а то, что легко и приятно, тогда как главное в нас как раз и есть то, что трудно и неприятно, но оно одно должно составлять основу духовной жизни. Так думал он, пока коляска катила через мокрый, каплющий лес — с его духом прели и сырости, и взглядывал на большое, спокойное небо с бегущими по нем тучами — и всё, чем жил он прежде, так представлялось ему ничтожно и смешно в сравнении с этим огромным небом, что он махнул только рукою и, оборотясь к дочери, засмеялся.

— Что, Лиза?— сказал он, переходя вдруг на французский.— Ah! quel beau regne aurait pu etre celui de l'empereur Voldemare! Les habitants sont mines de fond en comble, les hopitaux regor-gent de malades, et la disette est pertout! Tout cela il l'aurait du a non amite. (Ax! Какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Владимира! Жители разорены, больницы переполнены, повсюду голод… И всем этим он был обязан моей дружбе!— фр., «Война и мир», т.3).

— Qu'est que с'est, papa?— в недоумении спросила Лиза.

— C'est la vie,— горько отвечал старый граф Березовский, супя густые брови.— Пропала Россия! погубили!

Он сам не знал, что делалось с ним. Никогда ещё прежде не испытывал он ничего подобного. Живя пустою и светскою жизнью, которой одна цель была как можно хитрее и ловчее провернуть очередную intrigue и так завертеть эту самую intrigue, чтобы никто не подумал на него; проводя время своей короткой и единственной жизни с людьми, не понимавшими и не желавшими понимать, что есть bien public (общественное благо — фр.), угождая ничтожным и блистательным людям, он проходил тем самым мимо главного, которое одно призвано было составить истинное содержание его жизни.

— Да, так вот оно!— сказал он, задыхаясь от счастия, и снова поднял глаза к небу с густыми сырыми тучами.— Так вот оно, что я должен делать! Отец, благодарю тебя!

«Батюшки, что это с ним!» — подумал Доренко в ужасе, но тут же почувствовал, как неведомая сила словно выдула из его головы все прежние мысли и вдула новую. Эта новая была так огромна, что он не мог сразу вместить и высказать её и только стал срывать с себя роскошный пиджак и галстук, выкрикивая хрипло и несвязно: «Опростимся! Опростимся!».

— Чистое дело марш!— воскликнула Лиза, вскочив в коляске и подбоченясь. Где, когда всосала в себя из того воздуха, которым она дышала,— эта графинечка, воспитанная эмигрантками-француженками,— откуда взяла она этот дух, эти приёмы? Как только она стала, улыбнувшись торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было старого Березовского, что она сделает не то, прошёл, и все любовались ею. Дух и приёмы были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские.

— Как со вечера пороша // Выпадала хороша,— затянул Павловский на козлах. Расшлёпывая вокруг себя брызги, коляска катилась в ту новую жизнь, которая только одна была нужна и т.д.

В Москве царила паника. Репортёры целым поездом выехали в Ясную, но там ничего не знали. Старый граф уехал ночью, тайно, оставив только письмо Путину. «Так не могло продолжаться долее,— писал граф.— Я благодарю вас всех за долгую пятнадцатилетнюю жизнь со мною и прошу не искать меня».

«ЛогоВАЗ возвращён государству,— передавали иностранные корреспонденты в свои агентства.— В Кремле отказываются от комментариев. Абрамович изменившимся лицом бежит Сибнефть».

Но старый граф не знал об этом. Заехав к сестре в Оптину пустынь (откуда взялась сестра — он не помнил, но знал, что заехать нужно), он торопил коляску в сторону Кавказа, где делывал когда-то славные дела. Там, на Кавказе, его примут. Это он помнил.

Лиза по пути откололась от него и вышла замуж за простого мужика, а Доренко остался на Украине.

Восемь месяцев ехал Березовский, на девятый месяц его задержали в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал со странниками, и как беспаспортного взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб Божий. Его причислили к бродягам и сослали в Сибирь.

В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живёт там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными.

// «ФАС», №29(38), 10 августа 2000 года

Дмитрий Быков

Форос-2

Путину всё надоело. Сидит хмурый, с документами не работает, от еды отказывается. Дзюдо забросил, властной вертикалью не интересуется, об олигархах слышать не хочет. Строев ему предлагал свои полномочия и Орловскую область в придачу, Илюмжинов уговорил сыграть с ним в шахматы и дал себе поставить детский мат, Селезнёв принёс коллективное письмо от Думы с предложением самораспуститься, олигархи сложили у ног все богатства мира, только по чуть-чуть себе в оффшорах оставили,— не радуется Путин.

— Ну вас,— говорит,— всех. Надоели вы мне совершенно. Ещё вчера я был ваша надежда и кумир нации, а теперь связали вы меня по рукам и ногам. Направо пойдёшь — слева взвоют, генералы обидятся. Налево пойдёшь — олигархи Западом пугают, пресса о зажиме кричит. Вам и порядок надо, и свободу, и чтоб было всё. Не знаю я, что с вами делать. Отвяжитесь все от меня.

В Кремле воцарилось уныние, а Путин с тоски другим президентам СНГ звонит, летучку проводит:

— Что, Гейдар Алиев, и у тебя те же проблемы?

— Не говори,— отец всех азербайджанцев отвечает.— Порядок-то порядок, но говорят, что я оппозицию зажимаю… Слушай, какая оппозиция, зачем оппозиция? Нет, им надо оппозицию…

— И у меня до сих пор не пойми что делается,— Шеварднадзе сетует.

— И у меня! И у меня! И у меня!— это Казахстан с Молдовой подключились, и бацька Лукашенко громче всех жалуется. Он столько дубинок излохматил об оппозицию, в стране каучука столько нет, сколько ему надо на разъяснительную работу с этой оппозицией,— а им всё чего-то неймётся. Ходят маршем по проспекту Франциска Скорины туда-обратно, расходиться не хотят. У одного Ниязова всё хорошо — и к лику святых причислен, и бесноватых взглядом исцеляет, но и ему снятся сны о чём-то большем. Мавзолей хочет, как у Тимура, а какой мавзолей, пока он жив?

— Неблагодарные у нас народы!— резюмирует Путин.

— Золотые твои слова, Владимир Владимирович!

— Но я, братцы, знаю выход!

— Какой?!— хором заинтересовались президенты СНГ.

— А вот погодите.

Ободрился Путин. На работу вышел. Вызвал в Кремль Михаила Сергеевича Горбачёва.

Долго гадала пресса: с чего бы это устроили ту встречу десятого августа? Горбачёв девять лет в Кремле не был, бородинского ремонта не видел, по вертушке не звонил — забыл уж, где что. Провели его к самому Путину. Что ж он хочет, думает Горбачёв, чего они тут ещё удумали? То ли Фонд отнимут? То ли в правительство зовут? То ли, чем чёрт не шутит, хочет он мне передать бразды?

— Ну вот что, Михал Сергеич,— Путин говорит.— Мы с вами оба люди советской закалки, нам друг перед другом нечего экивоки разводить. Рассказывайте, как вы в девяносто первом власть сбагрили и руки умыли.

— Что такое, ничего не знаю,— отвечает первый и последний президент СССР и ещё полчаса развивает эту тему.

— Ладно, ладно,— Путин перебивает.— Вы это всё рассказывайте съезду народных депутатов восемьдесят девятого года. А я тогда в органах работал, мне не надо.

— А,— Горбачёв говорит.— Я и забыл совсем. Ладно, поговорим как серьёзные люди.

— А если как серьёзные, то давай рассказывай.

— А чего рассказывать-то?— Горби отвечает. Сразу суховатый стал, подобранный — не узнать его.— Ситуация ровно как сейчас — ты не маленький, сам помнить должен. И порядку хотят, и свободы. Тут я и дотумкал: а вылезайте вы сами, как хотите! Вызвал к себе этих… Янаева — он мой вице был, ежели помнишь… Пуго, Крючкова… Все на одно лицо, и у всех руки трясутся… Вызвал и говорю: вы меня к порядку подталкиваете? Очень прекрасно. Вот вам вся власть советам, делайте что хотите, я с удовольствием самоустраняюсь. Меня замучил радикулит. Я в Форос лечу. Ты хоть знаешь, как Форос расшифровывается-то?

— Нет,— удивился Путин.— Борис мне ничего такого не говорил…

— Да откуда ему знать,— Горбачёв усмехается.— Он же там и не был никогда. ФОРОС — это Федеральный Округ Российских Отвергнутых Спасителей. Это я его так назвал.

— И что ты там делать собирался?

— Как — что? Жить себе в своё удовольствие… Пусть народ решает, верно? Захотят диктатуры — пожалуйста, мне же спокойнее. А не захотят — опять же неплохо, ещё и вспоминать потом будут, как при мне все духом воспряли… В общем, плюнул и уехал. Но они, м…ки,— употребил прежнее словцо бывший президент СССР,— не удержали страну. Вот и получилось, как получилось…

— Ничего,— сказал Путин.— Мои удержат. А то нашли себе, понимаешь, козла отпущения…

— Я знал, что ты так и сделаешь,— кивнул Горбачёв.— Я только не думал, что в Форосе. Мне показалось, тебе Корея больше понравилась…

— Голодно в Корее,— признался Путин.— И телевидения одна программа всего.

— В Форосе пять,— гордо сказал Горбачёв.— Одна — украинская. А НТВ не берет.

— Отлично!— восхитился Путин,— Знаешь, я и повод нашёл достойный. Саммит СНГ. Этим же, в бывших республиках, тоже всё надоело. Оппозиция замучила, террористы, вторжения… Пусть народ решает, правильно я говорю?

— И то,— кивнул Михаил Сергеевич.— Только ты не думай — они теперь, девять лет спустя, вряд ли свободу выберут.

— Так я о чём и говорю!— радостно воскликнул Путин.— Но тогда это будет уже их выбор, верно? Тут-то я всю эту говорильню и прикрою… Только ты уж расскажи мне, как там всё устроено. Я ведь там не был никогда, у нас после тебя туда ездить не принято…

— Охотно,— согласился Горбачёв.— Я там всё помню, как сейчас. Смотри,— он начертил на листке с шапкой «Президент РФ» чёткий и аккуратный план.— Тут пляж. Под четвёртым волноломом от ограды найдёшь кнопку. Нырять можешь? Отлично. Этой кнопкой отрубишь всю связь. Здесь дом, в нём диван. Под диваном выступ. Нажмёшь на выступ — отрубится вертушка. Тут кухня, там столовая, здесь один клозет, здесь другой…

— Это мне даже многовато,— усмехнулся Путин.

— Не боись, президенты СНГ как узнают — очередь выстроится,— добродушно усмехнулся Горби. За эту усмешку его обожал весь мир, и особенно Маргарет Тэтчер.

Горбачёв не успел выйти из путинского кабинета, как Владимир Владимирович нажал на кнопку звонка, приводящего в действие силовиков. Тут же перед ним, как лист перед травой, встали Рушайло, Патрушев и Сергеев. Все трое на всякий случай написали завещания. Руки у них заметно тряслись, как у Чекалинского и Янаева в сходных ситуациях.

— Отставить страх,— сказал Путин.— Слушай мою команду. Восемнадцатого числа,— дату он подчеркнул повышением голоса,— я улетаю в Форос. Радикулит замучил, и вообще,— он встал и демонстративно закряхтел.— В это время в стране заявляет о себе заговор военных. Рушайло, остаёшься за главного.

— А Касьянов?— привычно вспомнил о субординации министр внутренних дел.

— Касьянов отдыхает. Слаб в коленках, подвержен влияниям и вообще знает языки. ещё Селезнёва возьмите, Лужкова с Примаковым обязательно, ну и из министров кого-нибудь… подубоватее… Приготовьте расстрельные списки.

— Давно готовы-с,— Патрушев раскрыл перед Путиным папку. Путин пробежал её глазами: Сергей Ковалёв, Новодворская, Доренко, Черкизов, Шендерович, Немцов…

— Годится,— кивнул он.— Добавьте Николая Фёдорова, друга чувашей, и ещё там парочку. Березовского можно, его всегда можно… Илларионова… Ну, в общем, на ваше усмотрение — чтоб не стыдно Западу показать.

— Гусинского?

— Гусинского нельзя, он гражданин Гибралтара. Ты что, с Гибралтаром хочешь воевать? Ты, Рушайло, штампанёшь указ о закрытии ряда изданий. «Красную Звезду» оставишь, естественно… Первым журнал «Фас» закроешь, небритого этого возьмёшь и незаметно вышлешь, чтоб не очень разлаялся. В общем, полагаюсь на твою интуицию.

— «Эхо Москвы» прикрываем?— поинтересовался Рушайло.

— Ты что!— воскликнул Путин.— Я тебе прикрою! Откуда ты будешь свежую информацию получать?

Рушайло склонил голову перед прозорливостью босса.

— Теперь запоминайте: план действий — простой и решительный. Чеченские горы срыть, сровнять с землёй. Дальнейшую координацию возьму на себя. В Москве — чрезвычайное положение, пока я не сочту нужным вернуться. С Биллом и Тонькой договорюсь по возвращении, до этого они ничего не сделают… Телепрограмму — на усмотрение Сергеева, три канала оставить, остальные отрубить. Танки по Москве пускать ограниченно, у нас солярки мало, не мне вам объяснять. И смотрите у меня: удержите власть — я с вами. Но не удержите — пеняйте на себя: посажу и только через полгода амнистирую! Мемуары будете писать.

Силовики развернулись и на подгибающихся ногах вышли.

— Евгения Максимовича хочу,— сказал Путин в селектор. Примаков прибыл незамедлительно. В последнее время он выглядел все бодрей, ибо чувствовал, что климат в стране заметно улучшился.

— Пришло время расплатиться за былые унижения, травлю и программу Сергея Доренко,— сказал Путин.— Вы готовы взять дело в свои руки?

Один раз, в августе прошлого года, Примаков уже был готов, и ничем хорошим для него это не кончилось. Но тут, кажется, дело было верное.

— В принципе…— начал он.

— Ну вот и прекрасно,— кивнул Путин.— Я уезжаю. Надеюсь, пост премьера вас устроит?

— А Касьянов?— осторожно спросил Примаков.

— На ваше усмотрение,— поморщился Путин.— Почему это мы с вами должны думать о всякой ерунде? Вам ведь понадобится секретарь-референт? Он юноша резвый и представительный… Прозит!— и Путин налил Примакову несколько капель доброго французского коньяка.

Августовское утро в Форосе выдалось на диво ясным и тёплым. Вечер президенты провели за прекрасно накрытым столом и поняли, что им друг с другом скучно не будет. Рано утром, пока все ещё спали, Путин бросился в воду с четвёртого волнолома, глубоко нырнул и нащупал кнопку. Форос оказался отрезан от мира.

За завтраком президент России слегка надавил на диван, и вертушка послушно вырубилась.

— А не посмотреть ли нам, ребята, телевизор?— весело предложил Путин, ёрзая на диване, чтобы отключить спецсвязь уже наверняка.— Александр Рыгорович, не сочти за труд, передай пультик…

Президенты с надеждой уставились на экран.

— Так что ты задумал, Владимир Владимирович?— радуясь возможности поговорить по-русски, спросил Кучма.

— Фейфас увнаеф,— процитировал Путин любимый анекдот. По всем каналам передавали «Лебединое озеро».

— Что ли умер кто, или что?— спросил наивный бацька Лукаш и подозрительно, как на призрак, посмотрел на Путина.

— Много будешь знать — перевыберут,— хохотнул Путин.— Лучше музыку хорошую послушай. Или ты русскую классику не любишь?

Лукашенко любил русскую классику, в особенности марш Черномора, и почёл за лучшее промолчать.

— Па-ам! па-па-па-па-па-ам! Па-па-па-па-па-пам!— зазвучала главная тема, и на экране возник Евгений Болдин, специально отозванный из отпуска. Лицо его чуть подёргивалось.

— Передаём последние известия,— начал он.— Сегодня в Москве образован Государственный комитет по чрезвычайному положению. Наш корреспондент побывал на его пресс-конференции.

На пресс-конференции, где вместо журналистов на всякий случай сидели переодетые в штатское курсанты Высшей школы КГБ, в любой момент готовые крикнуть «Давно пора!», Примаков выглядел спокойнее всех. Остальные не могли удержать дрожи. Рушайло, впрочем, довольно прилично — хоть и без выражения — зачитал обращение к народу, сочинённое Павловским при соавторстве Кургиняна. Путин с радостью узнал о том, что тяжело болен и вернётся к исполнению своих обязанностей, как только разрешат врачи.

— Здоровья вам, дорогой Владимир Владимирович!— не удержался после этого абзаца Рушайло и умоляюще поглядел в объектив.

Болдин зачитал прогноз погоды, добавив, что над всей Россией безоблачное небо,— и лучший балет Петра Чайковского возобновился с самого интересного места. Повисло тягостное молчание.

— Ну, каков я?— Путин победоносно обвёл глазами собрание.— Как вам это понравится? Сейчас и у вас начнётся нечто подобное — они же знают, что мы все в Форосе… Пусть, пусть оппозиция порулит. А мы отдохнём. И увидим небо в алмазах.

Президенты СНГ недоумевающе переглянулись. Они поняли, что всё всерьёз.

— Сейчас, сейчас… я только в туалет,— засуетился Рахмонов, и его сдуло.

— Эк его разобрало!— усмехнулся Путин. Он вспомнил горбачёвское предсказание и подивился мудрости предшественника своего предшественника.

Следом за Рахмоновым в туалет отпросился Лукашенко, за ним — Кучма, и скоро Путин остался перед телевизором один. Он посмеялся трусости коллег, но вскоре, будучи разведчиком-профессионалом, почувствовал неладное. Они слишком долго не возвращались.

— Эй,— позвал он,— вы что там, смылись?

— Так точно,— доложил офицер охраны, входя и щелкая каблуками.— Смылись все до единого.

— Каким образом?— не понял Путин

— На личных самолётах,— объяснил офицер.— Один за другим. Вы разве звука не слышали?

— Не слышал,— недоуменно ответил Путин и сделал потише «Лебединое озеро».— Что, так все и улетели?

— Конечно. Кучма просил вам передать, что жаловаться — одно, а терять власть — совсем другое.

— Можете идти,— брезгливо отрубил Путин и переключился на украинское телевидение. Там всё было спокойно — как раз шёл выпуск новостей. Сообщали об очередной заварушке в парламенте, об успехах местных хлеборобов, о зарубежных гастролях театра имени Леси Украинки — и только в самом конце бегло упомянули о том, что президент Путин интернирован и находится на территории Крыма, а в Москве установилась власть силовиков.

— Совершенно не уважают, черти,— поморщился Путин.

Он переключился обратно на первый канал. Балет закончился, добро восторжествовало, и начался очередной выпуск новостей. Он Путина не обрадовал: перед Белым домом вовсю строились баррикады, и Евгений Евтушенко с трибуны читал спешно сочинённое стихотворение. Снизу рвался Вознесенский, но Евтушенко отпихивал его ногой.

— Что ж они бездействуют,— впиваясь ногтями в ладони, повторял Путин.— Жахнуть один раз… как в девяносто третьем году…

Но ничего подобного не было. На площади царило праздничное оживление. Многие разводили костры, несмотря на белый день. Ветераны чеченской войны набирали отряды и отдавали приказания. Молодёжь бренчала на гитарах. Черкизов, целый и невредимый, грязно ругался в микрофон, Пироманка Новодворская сладострастно поджигала чучело Рушайло — Путин мельком отметил несоответствие количества звёздочек на погонах. Шевчук орал с трибуны «Просвистело, чуть поело…»

— Бред какой-то,— шептал Путин.— Тоже мне, легенда русского рока…

Журнал «Фас» в полном составе, во главе с Бруни, лаял в микрофон, изображая пресс-конференцию ГКЧП.

— Собаки,— тряс головой Путин,— собаки…

В следующую секунду он отшатнулся от экрана и закусил кулак, чтобы не закричать. На танк поднимался Ельцин.

— Россияне,— сказал он по слогам.— Я ввваш президент!

Площадь взорвалась приветственным ором. Из динамиков грянуло: «Борис, ты прав!».

— Йййя нникому не дам!— воскликнул он.— Шта-а-а, понимаешь…

— Bay!— взревела толпа. Ельцин пошатнулся. Его поддержал Абрамович, стоявший, как всегда, в тени.

— И мы их всех!— раздельно закончил Борис. Его спустили с танка и отвели в первый подъезд. Там его уже ждал Бурбулис, живо приехавший из своего Фонда.

— Предупреждали меня,— шлёпнул себя по лбу Путин.— Говорили мне, что вся эта передача власти — только бесплатный цирк… Вот тебе и третий срок!

Он кинулся к вертушке, но вспомнил, что спецсвязь отключена. Всей тяжестью он шлёпнулся на диван и заёрзал,— но вертушка включалась другой кнопкой, а про неё Горбачёв ничего не сказал. В отчаянии бросился он к волнорезу, но понял, что сейчас не до ныряний — кнопка включения прочих средств связи наверняка находилась в другом месте, а он позабыл спросить и о ней! Он побежал к самолёту — но самолёта, конечно, не было. На нём улетел Кучма, который приехал в Крым поездом, благо недалеко.

— Ну всё,— обрёченно подумал Путин.— Теперь он наворотит…

Жальче всех ему было Лужкова с Примаковым.

В декабре 2000 года Ельцин с губернаторами поехал в Беловежскую Пущу и распустил Российскую Федерацию, после чего отнял у Путина Фонд.

В октябре 2002 года Белый дом снова расстреляли из танков, на этот раз окончательно.

В июне 2004 года Зюганов проиграл выборы.

В августе 2006 года разразился кризис. Примакова выпустили и сделали премьером.

В марте 2008 года президентом России стал Патрушев.

В августе 2008 года ему захотелось в Форос.

// «ФАС», №30(39), 17 августа 2000 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Урожай-2000

В некотором царстве, некотором государстве была обильная земля и совсем не было порядку, как то заметил остроумнейший из её летописцев. Земля исправно родила из года в год, народ же, её населявший, был голоден, бос и малокультурен. Правители правили, бунтовщики бунтовали, народ безмолвствовал, но ничего не менялось.

Острейшие умы государства затупились, пытаясь постичь такой порядок вещей, что дало повод тишайшему из поэтов той земли сочинить тезис об её умонепостигаемости. Причина умонепостигаемости лежала в том, что земля сия была в общем мироустройстве контрольною делянкою, на которой, в отличие от других делянок (называемых опытными), дикая растительная, животная и социальная жизнь происходила сама по себе. Никто ею не управлял, никто не направлял и не ставил над нею экспериментов, что само по себе уже было грандиознейшим экспериментом мироздания, ибо всё то, чего с дикой жизнью не делали извне, она проделывала над собою сама. А потому всякий правитель сей земли, заступая в должность, получал знамение.

Каждый из правителей перед упомянутым заступлением отлично знал, чего он хочет и что сделает. Но заступив, совершенно терялся и начинал делать вовсе не то, что собирался, и не то, что ему советовали, и не то, что следовало бы, и уж совсем не то, что можно вообразить в рамках здравого смысла.

Всё дело в том, что после коронации, или заседания боярской Думы, или Президиума Верховного Совета, или инаугурации, когда новоиспечённый правитель приходил в себя и взволнованно, как новобрачная, пытался осознать, что же с ним такое случилось, на стене его спальни проступали горящие буквы. Одни правители звали охрану, другие крестились, в ужасе вспоминая «мене, такел, фарес», третьи пытались сбить пламя одеялом. Невзирая на эти мероприятия, пламя не угасало, а только расползалось на всю стену грозным предостережением:

«НИЧЕГО СДЕЛАТЬ НЕЛЬЗЯ»

Правители по-разному воспринимали его. Иные игнорировали, как самый решительный из государей, именем Пётр, иные соглашались, как самый нерешительный, именем Николай, но кончалось это обычно одинаково: большой кровью. Правители продолжали править, земля — родить, народ — голодать и безмолвствовать, и ничего не менялось. Пока, наконец, хитрейший из правителей той земли, именем Владимир, не догадался, что вся беда оттого, что земля родит. Ибо землю надо пахать, сеять, орошать и снимать урожай, который в итоге обходится гораздо дороже, чем закупки оного в других землях. То град, то засуха, то саранча, то заморозки, техника ломается, живая сила пьёт по-чёрному, стало быть, надо просто покупать всё за границей. Землю взять измором, а привычку к её обработке искоренить. Деньги же следует брать в долг, отдавать со следующего займа, а ещё лучше — объявить дефолт и не отдавать совсем ничего.

С тех пор землю стали морить, а земледельца отучать от его вредной привычки. С урожаями боролись: в этой земле издавна всякий аграрный труд воспринимался как страдание, «страда», борьба, война и прочая неприятность. Запевая «это есть наш последний и решительный бой», люди выходили на поле брани. При хитрейшем правителе отняли у земледельца борону и лошадь. Аграрии, однако, продолжали пахать, а земля — родить. Тогда землю отняли, поделили, а поделённое снова отняли. Земля не поняла и продолжала своё. И ничего ей не делалось.

При свирепейшем правителе отнимать было уже нечего. Потому стали бороться с земледельцами, усиленно сажая их, стреляя и моря голодом. Оставшимся дали по рукам и строго-настрого приказали сидеть, не рыпаться, а ещё лучше — сдохнуть. Многие послушались. Земля, тем не менее, продолжала родить. Тогда настроили на сей земле вонючих и вредных производств, для коих стали из неё выкапывать всё, что можно. Замусорили её, раскопали и бросили, закоптили и отравили, залили кровью на три локтя. Земля стонала, но продолжала родить. Может, и перестала бы, наконец, но тут скончался свирепейший.

За ним воцарился простодушнейший. Землёй он распорядился просто: на негодных землях посадить нужное, на хороших — невозможное, причём и то, и другое обильно залить ядохимикатами. Это был самый простой и умный план из всех: негодные земли давали чрезвычайно тощую пшеницу, на хороших росли южные культуры, чахлые, изнемогающие и грустные, как выпускница университета, приехавшая учительствовать в деревню. Выжившие земледельцы сбежали от этих нововведений в города, а те, что остались, запили втрое против прежнего. Земля, однако, продолжала родить.

Благостнейший правитель стал решать эту проблему просто: он не стал её решать. Получив откровение, что ничего сделать нельзя, он и не стал ничего делать. Главное для него было, чтоб не было войны. При нём все пошло именно так, как должно идти на контрольной делянке: всё делалось само по себе. Вонючие и вредные производства задымили небо, завоняли леса, загадили реки и озера. Ядохимикаты отравили почву. Земледельцы спились. Войны, правда, не было, и земля по-прежнему родила.

Цивилизованнейший из правителей, получив знамение, поразился. Земля всё ещё родила, как ни боролись с нею, и родила не только хлеб, почти уже изведённый, но и смородину, и яблоки, и сливы, и виноград. А земледелец был по-прежнему жив, гнал себе из этих плодов земных самогон, благодушествовал и не собирался исчезать как класс. Вознегодовал цивилизованнейший, и в одночасье исчезли с лица земли и виноградники, и яблоневые сады, и вишнёвые, и сливовые, и черноплодные кусты, и даже ни в чём не повинные крыжовенные посадки. И стало лицо земли старым, некрасивым и морщинистым. Земледелец же махнул рукою и стал гнать самогон из подручного, ни на что уже не пригодного сельхозинвентаря: лопатовку, мотыговку и граблевку. Земля повздыхала, но продолжала родить. Тогда над нею бабахнул взрыв, отчего родить она стала двухголовые грибы и ядовитую землянику размером с тыкву. Впрочем, родить не переставала, и даже вдвое противу прежнего.

Предпоследний правитель, непредсказуемейший, почти довёл дело до конца, полностью воплотив в жизнь давно придуманную схему: сами не работаем, еду покупаем, деньги берём в долг, долгов не отдаём. Земледельцы, наконец, перевелись: иные умерли от старости, иные от пьянства, иные переквалифицировались в коммерсанты. Земля, брошенная без попечения, покрытая мазутом, ржавым железом и радиоактивными отходами, шлаком, пылью, битым стеклом и смятым пластиком, бытовым мусором и просто матом, отчего-то по-прежнему продолжала родить. На борьбу с катастрофически высокими урожаями были брошены все силы. То есть все, кто имел хоть какие-то силы убрать этот урожай, были брошены без техники, денег и горючего. Газеты из года в год с надеждой предполагали, что зимой будет голод, но большого голода так и не было.

Тогда создали Аграрную партию в надежде таким образом отвлечь немногочисленных уцелевших аграриев от земли. Аграрии дрались между собою и с другими за влияние в парламенте, кресла, столы и таблички на дверях, затем собрались восстанавливать каких-то железных истуканов, не столь давно поверженных, всеми силами оттаскивая земледельцев от земли. Она, вздохнув с облегчением, произвела на свет очередной урожай. Прожжённейшие предлагали всю землю продать, чтобы было на что покупать еду. Радикальнейшие — отдать её всю под рекламную площадь. Угрюмейшие ни того, ни другого не позволяли, а предлагали снова всё отнять и поделить. Отнято и поделено же было столь многократно и безрезультатно, что всем эта процедура порядком надоела. Тем паче, что ничего от этого не менялось и земля всё так же родила.

Глядишь, ещё два-три года, и она поняла бы, чего от неё хотят, и усохла бы, но тут непредсказуемейший подал в отставку. Он лучше всех понял, что сделать ничего нельзя, и многолетнее ничегонеделание страшно утомило его.

За ним пришёл долгожданнейший, облечённый народным доверием и сгибающийся под тяжестью возложенных на него надежд. «Ничего сделать нельзя»,— прочёл он огненные буквы на своей стене и задумался. «Не может быть, чтоб нельзя,— сказал он сам себе.— Это всё оттого, что был хаос. Должен быть порядок». С тех пор долгожданнейший стал сам ездить по полям и половину повытоптал. Подстригал пшеницу и подравнивал рожь, калибровал картофель, проводил совещания и давал указания. Стоило же ему только воротиться домой, как всё зар