via public.ru & ru-bykov.livejournal.com


Дмитрий Львович Быков


Тексты в газете «Вечерний клуб»

1997



1998



1999



2000



2001



2002



2003



2004



2005


Дмитрий Быков

Быкову — Быково

Дмитрий Быков, родился в 1967 году. Член Союза писателей. Автор трёх книг стихов. Ведёт передачу «Звёздная пыль» на НТВ.

В армии у меня была кличка Бык. В то время (не смотрите на мой нынешний объем) я этой кличке соответствовал очень мало. Зав.столовой прапорщик Кошельков всегда удивлялся моей худобе и во время нарядов старался подкармливать. Нрава я тоже был кроткого, потому что с таким телосложением в армии очень трудно быть какого-нибудь другого нрава.

Однако по приходе моем в часть мой будущий друг из старослужащих Сергей Коршунов по кличке Птица сразу поинтересовался: — Бык! Ты быкуешь? Я по глупости думал, что быковать — значит проявлять какие-то бычьи качества, то есть крыть многих коров, бодаться и демонстрировать физическую мощь. Поэтому честно сказал, что не быкую. Коршунов успокоился.

Впоследствии я узнал, что «быковать» — значит совершать немотивированные крутые поступки, разнообразно борзеть и вообще быть о себе высокого мнения. Так, когда старший прапорщик Гафуров под непонятной кличкой Сэм, приходя ночью в роту после пьяной ссоры с женой, устраивал в три часа подъём, надевание шинелей и построение на морозном плацу с последующим бегом вокруг казармы, говорилось, что Сэм опять быканул перед ротой. В минуты быкования Сэм, человек вообще-то недурной, делался неузнаваем. В этом смысле моя кличка не вызывала у меня приятных ассоциаций. Гораздо больше меня устраивала вторая кличка — Пушкин, заслуженная регулярным сочинением стихов по заказу в дембельские альбомы. Из этих стихов можно было бы составить увесистый сборник «Не торговал я лирой, но бывало».

Тем не менее фамилия, благодаря которой меня всю жизнь во всех коллективах зовут Быком, несколько раз сослужила мне отличную службу. Так, на первом курсе в обязательном для зачёта по физре однодневном походе мы шли мимо стада коров. Я шутки ради замычал. Одна впечатлительная корова шла потом за нами метров пятьсот. Всё-таки есть во мне что-то привлекательное.

И вообще что-то бычье. Например, самое распространённое бычье качество — упрямство. Если мне кто понравился, я хрен отступлюсь. Злопамятность: все деревенские быки никогда не прощают обидчикам, и я тоже хрен прощу. Меня нельзя доить. Я ненавижу слепней и оводов. В минуты гнева мои глаза наливаются кровью. Слава Богу, я никогда не был рогат, но красный цвет меня тоже очень раздражает, в особенности когда переходит в коричневый.

Исходя из всего этого, можно с уверенностью заявить, что коммунистам в этом году ничего не светит; что крупным скотам, как всегда, будет хорошо; что все телки будут наши…

Но в принципе я всех этих гороскопных изысков не одобряю: непременно к Новому году отыскивают очередное жертвенное животное и начинают лихорадочно изобретать ритуалы, приятно разнообразящие жизнь. Вообще в последнее время страна очень полюбила праздновать, потому что иначе трудно чувствовать себя чем-то единым и счастливым. Праздновать начинают за три месяца до ожидаемого события. Всю вторую половину года в киосках продаются бычки — не те, что окурки, и не те, что в томате, а коричневые аляповатые создания с выражением тупой жизнерадостной жвачности на рогатой морде. Женские и просто жирные журналы ломятся от советов: на столе не должно быть ничего говяжьего, покупайте свинину или баранину, можно что-нибудь экзотическое типа слона (уже вовсю продают слонятину, утеха «нового русского» в супермаркете в Крылатском стоит сто двадцать штук килограмм). Не употребляйте в новогоднюю ночь вина «Бычья кровь» и помидоров «Бычье сердце», при последнем ударе курантов постарайтесь набычиться и подбычениться, детям купите «Милки-вэй», потому что в новом году он точно замычит. Короче, весь набор языческих действий при полной луне, у костра, в джунглях. Мистическая страна Россия.

Можно было бы пойти и дальше, использовав весь спектр ассоциаций, вызываемых быками: читайте Василя Быкова, смотрите Ролана Быкова, вспомните Леонида Быкова и старый роман Ефремова «Час быка». Намажьтесь мёдом, ибо слова «бык» и «пчела» являются этимологически однокоренными, оба происходят от старославянского глагола «бычать», т.е. жужжать. Быканите несколько раз, устроив всем родственникам часа в три ночи подъем-отбой за сорок пять секунд. Устройте корриду любви (так назывался в своё время фильм Осимы «Империя чувств»). Взбеситесь. И так далее.

Даю личный прогноз: в год Быка президентское окружение будет по-прежнему интриговать, Черномырдин будет по-прежнему взыскивать налоги, Чубайс будет по-прежнему рыжим, а Березовский — по-прежнему богатым. Салман Радуев будет требовать от русских извинений за то, что в России говорят по-русски, и под это дело захватит ещё двадцать заложников. А потом ему не понравится погода или сила тяготения, и он в знак протеста ещё кого-нибудь захватит. Покуражится и отпустит. Лукашенко расстреляет парламент. Белоруссия этого не заметит. В центральных газетах все отделы культуры будут заменены отделами светской хроники: моська Булановой линяет, Рената Литвинова позирует Юрию Грымову для серии эротических фотографий «Стильна как смерть». Откроется с десяток глянцевых журналов: «Двадцать одно» (игорный бизнес), «Вкусные вещи» (кулинарные пристрастия банкиров), «Оттяг» (преимущества отдыха на Канарах перед отдыхом на Багамах)… Журнал «Матадор» закроется. Клуб «Не бей копытом» процветёт.

Выспросите: при чём тут год Быка? Абсолютно ни при чём. Какая разница, год Быка или год Инфузории Туфельки. В России живём, вот что является определяющим фактором.

Несколько практических советов я тем не менее предложить могу. Постарайтесь не дать себя пасти, при появлении очередного духовного пастыря или вождя упирайтесь рогом, но не давайте сдвинуть себя с места. Не тяните кота за хвост, берите быка за рога, то есть действуйте вопреки русской традиции. Ударяясь в мудрствования о российском особом пути и национальной исключительности, помните, что со слога «Мууу» начинается не только слово «мудрец». Помните, что в наступающем году, как и во всяком другом, нормальными людьми будут цениться такие понятия, как муузыка, муужество, муужественность, а есться будет муучное.

Главное же, что ценно в быках,— их темперамент. Если нас не злить и вовремя задавать сена, мы никого не трогаем. Если не вставлять нам в нос кольцо и не тянуть за него, мы тоже спокойны. Но сурово шкуру мы наморщим, если враг захочет нас, и так далее. Мы возьмём врага на рога и примемся бить копытом.

Помню, прилетел я как-то с главным кукловодом страны Виктором Шендеровичем в аэропорт Быково. Шендерович грязно ругался:

— Что за аэропорт! Ни кофе, ни нормальной еды в буфете, грязь, таксисты дерут втридорога… Одно слово — Быково!— Он зря обижал мою фамилию. Надо было сказать: одно слово — я дома!

Дай Бог, чтобы в год Быка вас не покидало чувство Родины, чего-то бесконечно родного, производительного, но ничего не производящего, мычащего, но бессловесного, грозного, но безопасного, упрямого, но бездеятельного, толстого, но доброго.

// «Вечерний клуб», 9 января 1997 года

Дмитрий Быков + Ирина Лукьянова

Как тестировали нашего ребёнка

В этой колонке мы предполагаем знакомить читателя с новыми способами отнятия денег у населения. Когда-то Бендер знал порядка сотни таких способов, вполне легальных. На сотню мы не претендуем, но на еженедельную колонку действительность нам материала наготовила. Голь на выдумки хитра. Систематизировать выдумки голи никто ещё не взялся. Между тем со временем наши тексты составят миниэнциклопедию «Выживающая Россия». Дай Бог, чтобы потомки читали её с ужасом и недоверием. В общем, экземпляр первый. Психолог и дети.

Дети — самое надёжное вложение денег; во всяком случае самое бездонное. Родитель представляет собою идеальную дойную коровушку для любого шарлатана, потому что дети — наше всё, в тоталитарных обществах всегда любят за возраст, за своё дитя у нас и горло перегрызут, и последнее белье продадут.

И вот мы читаем в газете «Из уст в уши» объявление, что ассоциация детских психологов осуществит всестороннее тестирование нашего дошкольного ребёнка, определит его характер, способности, склонности и шансы поступить в пристойную школу. А также укажет нам программу его подготовки к поступлению в первый класс. И даст какие-то материалы, для этой цели необходимые. Все удовольствие — двести пятьдесят штук.

Девочка наша, надо заметить, терпеть не может врачей, и это в её возрасте очень естественно. Приходится врать, что мы идём в подготовительную школу, потому что в школу она противоестественно хочет. Отыскивая в центре нужный офис, мы наткнулись на психдиспансер — дом перепутали,— и там нас добрый главврач предупредила:

— Знаю я эту фирму. Не ходите. Нам на них уже приходили жаловаться. Пойдёмте сейчас ко мне, я вам все бесплатно скажу.

Но мы упорствовали, потому что были дураки. Офис психолога располагался в старом двухэтажном доме, усадьба, охраняется государством, всё как у людей. Соседняя дверь — офис парапсихолога, предсказывающего будущее. Следующая — гомеопат-травник. Единственная комната, в которой ютится теперь учреждение, некогда занимавшее весь особняк, украшена плакатом: «Господа! Парапсихолог, психолог и траводел находятся НЕ ЗДЕСЬ!»

Сильно их, видно, достали потенциальные жертвы.

Входим. Детский психолог — подержанного вида мужик с длинным нервным носом и столь же нервным тиком. Мы ниже пояса бить не хотим, но способность тикающего психолога установить контакт с дитём для нас под большим вопросом. Детка наша стремительно забоялась и зарылась в складки материнской куртки.

— Вы опоздали на десять минут. Придётся уплатить штраф — пятьдесят процентов. Я из-за вас следующего клиента вынужден буду задержать.

— То есть с нас уже триста семьдесят пять?

— Именно.

Мы крякнули.

— Ну давайте быстрее. Времени нет. Садитесь. Девочка, как тебя зовут? Что она у вас такая молчаливая? Налицо психастения. Надо вам нашему психиатру показаться. Он в этом же офисе принимает. Сто пятьдесят тысяч. Записать?

— Не надо,— поспешно говорим мы,— она у нас отнюдь не молчаливая, с ней только надо лаской…

— В школе лаской никто разговаривать не будет. И взятку с вас стребуют — две тысячи за компьютер — и на собеседовании валить будут. Я в школе десять лет работал, знаю, какой там подход.

Отец семейства в школе и по сей день прирабатывает, он знает, что там на собеседованиях разговаривают вдесятеро дружелюбней и никаких вступительных компьютеров не берут. Это разве что уж очень элитная школа нужна, чтобы там на собеседовании валили,— типа сын охранника Ельцина должен там учиться или внук личного парикмахера Брынцалова. Мы педстаж имеем оба и все такие вещи хорошо понимаем. Но пусть себе, думаем, поёт.

— Скажи мне, Девочка, чем отличается день от ночи?— а сам все тикает, и мы синхронно вспоминаем Ролана Быкова с его «февочкой», «фефектами фечи» и «улицей кой-кого».

— Ночью темно, днём светло,— отвечает Женька, дивясь дядиной тупости.

— А конкретнее?— требует дядя. Мы переглядываемся, потому что не находим адекватного ответа.

— Днём потому что солнышко, а ночью луна,— выкручивается ребёнок.

— А основная причина? Основная?! Вот почему зимой холодно, а летом тепло?— ещё немного, и заорёт.

— Потому что солнце зимой холодное, а летом светит жарко.

— А про вращение Земли тебе никто не говорил? Очень неразвитый ребёнок,— это уже к нам.— Я думаю, тут отсталость. Вам надо показаться дефектологу. Двести тысяч. Вас записать?

Услышав про дефектолога, ребёнок, прекрасно знающий слово «дефект», начинает потихоньку хлюпать, и вскоре тихий его хлюп переходит о испуганный рёв.

— Очень истеричный ребёнок. Надо показать психиатру. Точно не хотите? Здесь же, в этом же офи…

— Не надо, вы лучше ещё что-нибудь спросите.

— Хорошо. Чем отличается трамвай от автобуса?

— Потому что у трамвая колеса… хлюп… а у автобуса шины…

— Ты говоришь «потому что», а я спросил «чем». А у неё со слухом всё в порядке? А то здесь же отоларинголог, двести тысяч… Хорошо, а что у них общего?

— Не знааа…

— Они оба общест-вен-ный транспорт!

Тут мы несколько офигели, потому что в шестилетнем возрасте таких слов вообще не знали. Слово «КПСС» — знали, а «общественный транспорт» — нет, при тоталитаризме нас так не мучили.

— Хорошо. Теперь читай вслух.

Ну чтению вслух, равно как и письму по-письменному, наш дефектный ребёнок обучен уже год как, так что он довольно лихо отбарабанил страницу текста. Психолог заслушался.

— А теперь сосчитай от двадцати до одного! Нам живо припомнился Рабле, у которого Гаргантюа двадцать лет учат излагать алфавит задом наперёд, но цель психолога была нам уже ясна завербовать наше дитятко к наибольшему числу специалистов и вытянуть из нас под это дело всё, что у нас было. Так что мы ему не мешали самовыражаться до конца.

— У вас переразвитый ребёнок. Переподготовленный. Вы точно не хотите к психиатру? А то в этом же о… Ну ладно, всё равно придётся. Потому что в первом классе ей будет скучно, начнётся истерия, то есть она всё знает, а все ещё только учатся, короче, вы наплачетесь. И тогда всё равно к нам придёте, к психологу нашему. А пока, девочка, нарисуй дом.

Дом мы рисовать категорически отказались, потому что по дому нам обещали сообщить что-то о сексуальном и семейном самоощущении ребёнка, а консультация психоаналитика штук за триста нам совершенно не улыбалась. С кислыми лицами вытащили мы деньги и, поторапливаемые психологом (за дверью его ждали ещё два идиота), вышли на заснеженную улицу Чехова.

Он ещё пытался сказать нам вслед, что позвонит сам, когда можно будет прийти за материалами, и утверждал, что неплохо бы показать ребёнка диетологу, а то ему не нравится цвет его лица; и только наше стремительное исчезновение помешало ему рекомендовать нам гинеколога, уролога и андролога, всё в том же офисе, со штрафом в пятьдесят процентов за опоздание. Ещё немного, и он определил бы у ребёнка аденому предстательной железы под тем предлогом, что девочка наша не с первого раза назвала автора формулы «Е = mc2», и наш семейный бюджет рухнул бы окончательно.

Здесь почти нет преувеличений. Факт тот, что психологи подобного рода, готовящие детей к якобы инквизиторским собеседованиям, плодятся с дикой силой — их объявлениями переполнена газета «Из рук в урну» или как она там ещё называется.

Мы про них ещё расскажем, так что пусть не особенно восхищаются своей изобретательностью.

// «Вечерний клуб», 30 января 1997 года

Дмитрий Быков

Масложим

Во дни нашего счастливого детства была школьная игра: брался толстый, желательно подобродушнее, прислонялся к стенке и коллективно сдавливался. Подходили следующие, и получалась вертикальная куча мала: все друг из друга «жали масло». Это и был масложим, любимая забава на переменках. Повествуя о постсоветских способах отнятия денег у населения, мы и не чаяли, что наткнёмся на масложим в принципиально новых условиях и в гораздо большем масштабе, с той ещё разницей, что теперь жмут не из толстых.

Московское правительство развязало самую настоящую кампанию по борьбе с уличной торговлей, а также с продажей всяких приятных мелочей в московском метро. Происходит это негласно: постановления и указы на сей счёт нигде на нашей памяти не публиковались. Однако за январь на наших глазах резко сократилось количество газетных лотков в переходах, разогнано несколько отличных дешёвых рынков около станций метро, а также ведётся жесточайшая борьба со всеми, кого нужда выгнала в эти переходы играть на музыкальных инструментах. Можно понять мэра и его присных, наводящих в Москве лоск: образцовому капиталистическому городу, в какой превращается Москва, не к лицу бездомные, нищие и торгующие. К тому же большинство людей, торгующих на рынках, не имеют специальных сертификатов о том, что продукция их безупречна с медицинской точки зрения. Теперь, как сообщили недавно «Новости 2х2», от каждого торгующего потребуется ещё и удостоверение, что продаваемые им овощи выращены им лично — во избежание спекуляций и перепродаж. Не представляем, как выглядит этот документ: за что купили, за то и продаём. Но сама по себе борьба с рынками впечатляет по масштабам: не так давно закрыли Киевский рынок (слава Богу, торговля там теперь продолжается), периодически разгоняют торговцев у станции метро «Университет», где раскинулся один из самых дешёвых московских базаров, а милиция на наших глазах недавно от души шугала торговок сигаретами у той же «Киевской». Места, где отовариваются тысячи москвичей, живущих за чертой бедности, где другие москвичи зарабатывают, притопывая у своих лотков на морозе, московским властям невыгодны. Официально — потому, что портят витрину города, пачкают его лицо. На самом же деле потому, что у метро, в переходах, на базарах и на рынках всё дешевле, чем в супермаркетах.

Закрываются маленькие государственные магазинчики, где мы всю жизнь отоваривались,— в их помещениях строятся минисупермаркеты, где всё дороже в полтора раза. Естественно, обнищавшее население бежит к метро и там, либо у эскалатора, либо у выхода, покупает мясо, овощи, фрукты и сигареты по приемлемым ценам. Теперь у нас эту радость пытаются отнять под тем предлогом, что товар, предлагаемый нам самодеятельными торговцами, не имеет сертификата качества. «Батюшка, где уж голодному разбирать!» — восклицаем мы вслед за гоголевской нищенкой. А то всё, что продаётся в фирменной импортной упаковке, имеет сертификат качества и превосходит по вкусу отечественное парное мясо! Но правительству Москвы дела нет до голодающей интеллигенции, до стариков, которым такая торговля давала хоть какие-то гроши, и до бюджетников, которым не по карману закупаться в разнообразных ООО и ТОО. Недавно в нашем присутствии несколько откормленных милиционеров в хорошо утеплённых полушубках дубинками замахивались на торговок и музыкантов в переходе с «Тургеневской» на «Чистые пруды». После нашего вмешательства нам было предложено пройти в отделение, где милиция пообещала нас ознакомить с текстами свежеизданных указов и постановлений, регламентирующих уличную торговлю. Документов у нас при себе не было, а что такое ходить в отделение — мы очень хорошо себе представляем. Так что в следующий раз запасёмся всеми удостоверениями и справками, включая метрику, а там и ознакомимся. Самое печальное, что отношение народа к милиции после всех этих разгонов будет ещё более тёплым: преступность остаётся бурной и безнаказанной, пресекать драки милиционеры отнюдь не рвутся, в нужный момент их не дозовёшься, а вот гонять старичков и музыкантов они готовы во всякое время.

Расчёт, в общем, ясен: москвичи скоро будут вынуждены закупаться только в дорогих магазинах и, следовательно, выложат в городскую казну гораздо больше денег. Судите сами: пачка «LM» или «Кэмела» у старушки стоит три с половиной тысячи, а в супермаркете — от четырёх до семи. Мясо на базаре стоит от четырнадцати тысяч, а в магазине — от девятнадцати. И так далее. Разумеется, чем нормально организовать работу самодеятельных рынков, проще закрыть их ко всем чертям и силком выдавить население в официальные торговые точки. Где настоящие, а не мифические спекулянты будут обдирать их как липку на законных основаниях.

Зато ни один иностранец, проходя мимо станции метро, не увидит около неё старушку в куцей кацавейке.

// «Вечерний клуб», 6 февраля 1997 года

Дмитрий Быков

Памяти Андрея Синявского

Есть соблазн написать, что Андрей Синявский умер, а Абрам Терц жив. Эту пошлость наверняка изречёт кто-нибудь из лакировщиков Синявского, старательно делавших из него жертву, правозащитника, пушкиниста и вообще совесть нации.

Между тем у Синявского с Терцем были сложные отношения. Терц поработил своего создателя, заставил за себя отсиживать (разгуливая при этом на такой свободе, что дух захватывает). Лагерник Синявский грузил железо — Терц писал «Прогулки с Пушкиным». Истощённый Синявский хлебал баланду — Терц пировал в тени Гоголя. Филолог Синявский изучал блатной фольклор и сектантские нравы — Терц посматривал на него со стороны и приговаривал: «Так и надо». Это Терц, бесстрашный налётчик, устами старого вора сказал однажды Синявскому его любимую с тех пор фразу: «Писателю и умирать полезно».

Синявский сильно косил, почти по стихам Лосева: «Один мой глаз глядит на вас, другой — на Бога». Раздвоение личности было его привычным, нормальным состоянием: Терц — в представлении своего носителя — был выше его ростом, ходил враскачку, пером орудовал, как «пером», носил усики. Синявский имел бороду лопатой, был невысок, худ, ходил медленно и даже закурить предлагал с просительной какой-то интонацией. Всякий раз, когда у Синявского был шанс спастись, Терц заставлял идти до конца. Всю жизнь он мечтал избавиться от этого тихого филолога, гнал его то в подполье, то в лагерь, то в эмиграцию — теперь добил, ан писать за него стало некому. Ситуация из песни Высоцкого про ЯК-истребитель. Синявский читал Высоцкому лекции в Школе-студии МХАТ. Высоцкий подарил Синявскому коляску для сына Егора.

Терц изжил, исписал Синявского. Освободился и умер.

В русской литературе последнего времени не было человека, так же страстно, неотступно сосредоточенного на смерти, как Синявский. Она его волновала и притягивала страшно, это было его христианство, во многом унаследованное и усвоенное от любимого Розанова (книга Синявского о нем, по-моему, лучшая), но ещё более отважное и бескомпромиссное. Розанов за собой замечал, что ко Христу он обращается в самые пограничные, самые страшные свои минуты. Для Синявского христианство было — постоянная готовность умереть, он и в литературу шёл, как на смерть, и эту готовность скорее исчезнуть, чем сдаться, он называл главным оружием христианина. Смерть он считал самым значимым событием жизни. На запретной зоне в лагере он мечтал укрепить плакат «Не бойтесь смерти». Он постоянно сознавал, как легко его уничтожить: ткни — и нету. Эта всечасная готовность умереть проистекала у Синявского от абсолютного доверия к Богу, которому он призывал верить, как собака хозяину. Позовёт — беги. Принято говорить о внутренней свободе Синявского. Бред. «Никак не пойму, что за «свобода выбора», о которой столько толкует либеральная философия. Разве мы выбираем, кого нам любить, во что верить, чем болеть? Любовь-монархия, деспотия… О какой свободе мы помышляем, когда поглощены, когда ничего не помним, не видим, кроме Предмета, который нас выбрал и, выбрав, мучает или одаривает? Свобода всегда негативна и предполагает пустоту. Свобода — голод, тоска по власти, и если сейчас о ней так много болтают, это значит, что мы находимся в состоянии междуцарствия» («Мысли врасплох», 1965).У человека, которому есть за что умирать, свобода одна — умереть. Все остальное время Синявский делал то, чего хотел Терц, чего хотел Бог: писал, думал.

Лагерь его не сломил, но повредил ему во всех отношениях: не только лишил возможности написать лучшие художественные тексты (а фантаст Синявский в середине шестидесятых был на взлёте), но и заслонил его литературную деятельность. Остался процесс Синявского и Даниэля, первых нераскаявшихся политзаключённых в советской истории; остался скандал вокруг «Прогулок»; осталась полемика с Максимовым и примирение с ним; полемика с Солженицыным; непримиримое неприятие стрельбы по Белому дому в октябре 1993 года… Все это сегодня, когда внелитературные обстоятельства важнее литературных, оттеснило гениальную прозу Синявского — «Гололедицу», «Голос из хора», «Спокойной ночи», законченный незадолго до смерти «Кошкин дом»… Все, что он делал и говорил, делалось и говорилось из соображений эстетических, потому что эстетика точнее всякой этики нам разъяснит, кто врет, а кто нет, кто злодей, а кто жертва. Нынешняя власть прежде всего некрасива. «С советской властью у меня были расхождения стилистические»,— эта фраза Синявского сделалась хрестоматийной, но вдумываться у нас не принято.

Как всякий эстет, он любил очень красивую женщину. Как всякий человек, готовый скорее умереть, чем изменяться, он добился от этой женщины сначала интереса, а потом взаимности. Эта женщина ездила к нему в лагерь, издавала в Париже его книги, изо всех сил продлевала его жизнь. Марья Васильевна Розанова, талантливая, сильная и щедрая, переживает самое тяжкое горе в своей жизни. Я не знаю, что ей сказать и надо ли что-то говорить. От нас зависит сделать все для того, чтобы она сейчас была не одна и нашла в себе силы жить дальше.

// «Вечерний клуб», 26 февраля 1997 года

Беседа Дмитрия Быкова с Булатом Окуджавой

Любить государство невозможно!

Только что Булат Окуджава опубликовал новый цикл рассказов — «Автобиографические анекдоты». В них он со всегдашней — и, может быть, даже более жёсткой, чем обычно — самоиронией рассказал несколько эпизодов из своей довольно печальной жизни, и все, кто Окуджаву любит, были счастливы снова услышать его интонацию. Может быть, интонация в литературе действительно дороже всего?..

То, что вы сейчас прочитаете,— не одна беседа с Окуджавой, а обрывки нескольких потому что надоедать ему долгими расспросами неловко.

— Булат Шалвович, вам не кажется, что, столь откровенно иронизируя над собой, вы несколько принижаете собственный образ как романтического поэта?

— Я никогда об этом не думал. Я в молодости относился к себе без насмешки, был весьма тщеславен, но жизнь сделала своё дело, сумев посмеяться надо мной.

— А как же «Я умел не обольщаться даже в юные года»?

— Нет, это преувеличение. Конечно, обольщался. Правда, был уже опыт войны… Но я и сейчас, когда пишу, чувствую себя гением. Без этого ощущения работать очень трудно. Потом перечитываю — и начинаю смотреть на себя трезво, а то и с отвращением.

— Чьё мнение для вас что-то значит?

— Прежде всего мнение жены, я ей сразу читаю новые стихи, и чаще всего они ей не нравятся. Она упрекает меня за банальности. Мне сейчас гораздо труднее стало писать. В прошлом году я сочинил две-три песенки, и на каждую уходил месяц. А раньше я мог придумать песню за десять минут.

— И всё-таки вы опять пишете песни, и я в прошлом году решил было, что это вновь признак благих перемен. Вы начали их писать в пятьдесят шестом — и сразу расцвет всего, потом написали много в начале восьмидесятых — и свобода…

— В начале восьмидесятых я действительно написал много новых песен — «Римскую империю», «Примету», «Молодого гусара»,— но связано было это не с предчувствием перемен, а с тем, что у меня появилось время. Я лежал в больнице, делать мне было нечего, и я неожиданно стал сочинять. Никакого предчувствия близкой свободы у меня, правду сказать, не было: я знал, что всё это кончится, но никак не ожидал, что при моей жизни.

— Вы в последнее время не любите давать интервью…

— Всегда не очень любил, потому что ничего нового я сказать не могу. Спрашивают меня главным образом об одном и том же, я вынужден перепевать какие-то банальности и сам себе становлюсь неприятен.

— У вас и автоответчик завёлся — в видах защиты от избыточного общения…

— Совсем не поэтому. Просто мне его подарили, я его поставил, а сам чаще всего забываю прослушать. У меня очень напряжённые отношения с техникой. Я вожу машину, но никогда не научусь обращаться с компьютером, пишу всю жизнь от руки, потом перепечатываю.

— А музыку вы как-то записываете? Вы же говорили, что не знаете нот…

— И никогда не знал, я могу одним пальцем подобрать свою мелодию на фортепьяно, но не записываю её никогда. У меня не такие сложные мелодии, чтобы их забыть. Сначала я знал три аккорда, потом пять, потом один француз подсмотрел за мной из зала и насчитал уже семь…

— А какая из ваших песен поётся труднее всего?

— В смысле вокала, если это можно так назвать, наверное, «Песня о молодом гусаре».

— Множество ваших песен существуют только в старых записях, жуткого звучания. Например, я лет пять уже ищу прилично записанного «Флейтиста», или «Аты-баты», или «Вилковские фантазии», но на приличные магнитофоны вы их ни разу не напели. У вас нет желания перепеть старый репертуар?

— Такая идея есть, и как только я оправлюсь от всех зимних хворей, мы с сыном начнём записывать старые песни. Пение, конечно, сейчас мне уже не доставляет никакого удовольствия, это в шестидесятые — семидесятые меня не надо было уговаривать, я шёл в гости и знал, что людей позвали «на меня», так что пел без всяких просьб, с наслаждением. Уже лет десять мне это делать трудно, но когда аккомпанирует сын — получается какой-то новый жанр, становится интересно… В общем, весной я надеюсь записать несколько старых вещей.

— Думаю, политическими вопросами вас уже достали больше всего…

— Почему же, все мы в этом варимся, этой темы не обойдёшь.

— Как вы относитесь к Лебедю?

— Отношусь сложно, потому что иногда он говорит вещи, которые меня коробят. Например, он называет себя интеллигентом, потому что у него два диплома. Я считаю, что интеллигентность от диплома никак не зависит, об этом говорил уже много раз. А иногда я Лебедю симпатизирую, потому что у нас на войне был похожий командир. Это был человек очень жёсткий, требовавший беспрекословного выполнения всех приказов, но он же мог присесть рядом с тобой в окопе, расспросить, что и как дома… Он понимал солдата, был храбр исключительно… В нём была доброта, которую он прятал по своей застенчивости и сдержанности. Я не знаю, какой Лебедь политик, и меня многое настораживает в его поведении. Но военный он замечательный, судя по всему. Насчёт остального — посмотрим.

— А нынешний Президент не вызывает у вас окончательного разочарования?

— Я очень часто ему возражаю и даже веду с ним мысленные споры, как если бы он меня о чём-то спросил, и меня, конечно, многое раздражает в том, что происходит. Главным образом ощущение топтания на месте. Я все время хочу куда-то вырваться из замкнутого круга, но пока не знаю, куда. И вместе с тем я не могу сказать, что окончательно разочаровался в Президенте или отрёкся от него… Этот человек умеет признавать свои ошибки. И по-настоящему страдает, признавая их. Что до отдельных черт его характера, вызывающих у меня отторжение,— мы все из одной советской школы и все несём на себе её отпечаток. Исключений нет. Все мы ждём распоряжения барина и не уважаем личность. Впрочем, неуважение к личности — болезнь российская, исконная, застарелая.

— Вас не восхищает народное долготерпение? В другой стране всё давно бы взорвалось…

— Не знаю, долготерпение это или неприхотливость. Тоже — наша черта и тоже — не самая лучшая. Может, потому и не меняется ничего. Я не люблю неприхотливых людей.

— Когда-то в интервью радио «Свобода» вы сказали, что Шамилю Басаеву со временем поставят памятник как человеку, остановившему войну. Эти слова сразу после Будённовска показались мне довольно рискованными…

— Я и сейчас от них не отрекаюсь. Чечня никогда не была покорна России, никогда не переставала быть внутренне независимой и никогда не могла простить сталинской попытки репрессировать чеченцев как народ. Воевать с чеченцами бессмысленно, война эта с самого начала была преступна — и по отношению к нашим, которые там гибли, и по отношению к ним. Я немного знаю российскую историю прошлого века.

— Вам не кажется, что культура — и наша, и мировая — сейчас в глубоком кризисе?

— Настоящего всегда немного, хорошая литература сейчас есть, а что меня тревожит всерьёз — так это абсолютное засилье ресторанной культуры. В ресторане, конечно, не слушают «Онегина», но притопам и прихлопам место всё-таки именно там. А сейчас они везде. Вообще говоря, замысел мне понятен: всякого рода притопы позволяют очень хорошо успокоить население и превратить его в толпу идиотов, а с толпой идиотов можно делать что угодно — они не будут ни сопротивляться, ни задумываться… Но и при исполнении этого замысла должен, мне кажется, быть какой-то предел.

— Что вы читаете, какую музыку слушаете?

— Мои музыкальные вкусы старомодны: Бетховен, Моцарт, Шуберт, Рахманинов, отчасти Прокофьев. Читаю я тоже в основном старые книги. Сейчас — неожиданно для себя — Алданова. Когда-то я прочёл его и поставил на полку, ничего особенного не почувствовав. А сейчас стал перечитывать — и как будто скучновато, но оторваться невозможно.

— Спрашивать вас о судьбах авторской песни — тоже банальность почти неприличная…

— Я одно время думал, что жанр исчерпан, пока не услышал Михаила Щербакова. Вернее, это уже несколько другой жанр. Но все надежды я сейчас связываю с ним. Не знаю, что он пишет сейчас…

— Отлично пишет.

— Во всяком случае, то, что я слышал два года назад, было замечательно.

— Давид Самойлов в «Юлии Кломпусе» вспоминал, что в своё время «не хватало Окуджавы» — интеллигенция пела что попало, в том числе и городские романсы, и дворовый фольклор… А что пели вы, пока не было песен Окуджавы?

— Главным образом народные песни. Они хорошо поются, в них есть какой-то секрет… Я многим обязан фольклору.

— А ещё кому?

— Как поэт — Пастернаку и Киплингу, как прозаик — смею думать, что Толстому и Набокову.

— А вы знали, что Набоков процитировал вас в «Аде»?

— Мне ещё в семидесятых годах прислали книгу, и я знал об этом. Там цитируется «Сентиментальный марш». Я, конечно, очень обрадовался, но написать ему не решился.

— А «Песенка о Моцарте» не Бродскому посвящена? Там стоят инициалы «И.Б.»…

— Нет, она посвящена Ире Балаевой. Я только потом узнал, что Бродскому нравились некоторые песенки.

— А сами вы любите его?

— Конечно. Больше всего — стихи с семьдесят второго, с отъезда, до начала восьмидесятых.

— С кем из шестидесятников вы дружите?

— Круг остался прежний, только мы видимся реже — из-за здоровья, из-за каких-то дел… Друзей не бывает много, но зато их круг постоянен. Я очень люблю Евтушенко, что бы о нём ни говорили, он человек добрый и независтливый. Это главная черта таланта — никому не завидовать, радоваться чужому успеху. Он всегда за кого-то хлопочет, он может восхититься чужой удачей, как-то по-детски добр… Сейчас ругают его антологию. Но ведь он предупредил, что это — его субъективный вкус! И вкус, я считаю, хороший.

— Ругают, по-моему, главным образом те, кого он не включил. А то, что он выбрал у вас, вас устраивает?

— Не помню, что он выбрал, потому что не в этом дело.

— В прошлом году не стало вашего друга Юрия Левитанского, в этом умер замечательный поэт Владимир Соколов. Насколько я знаю, эти люди в последние годы очень остро ощущали свою невостребованность, страдали от неё. Как у вас с этим?

— С Левитанским мы близко дружили, Соколова я знал меньше и относился к нему с уважением — кажется, взаимным. Были стихи, посвящённые ему… Наверное, им — настоящим, превосходным поэтам — действительно казалось, что они невостребованы или забыты. У меня таких претензий нет. Во-первых, мне повезло — я засветился с гитарой. А во-вторых, я не слишком страдаю от того, что интерес ко мне сегодня меньше, чем, допустим, в семидесятые. Наоборот, собирать стадионы — ненормальная для поэзии ситуация.

— А как насчёт нынешней московской ксенофобии, своеобразного московского шовинизма, который, кажется, культивируется московскими властями? Вот вы — один из символов Москвы…

— Какой я символ…

— По крайней мере этот ярлык на вас усердно клеили. Многим москвичам присуща ненависть к бомжам и страх перед беженцами. А вам?

— Нет, нет, что вы… Я с таким отвращением думаю о том отношении к беженцам, которое здесь укоренилось… Как можно бояться или ненавидеть этих людей? Мне хотелось бы думать, что это не злоба, а не развитость, безграмотность… При виде беженцев или бездомных я не испытываю ничего, кроме жгучего сострадания и жгучего стыда. В любой западной стране эту проблему уже решили бы из одних соображений престижа. Но наша российская черта, о которой я уже говорил,— безразличие к судьбе частного человека.

— А может ли у нас быть какая-то общепатриотическая национальная идея?

— Я настороженно отношусь к патриотической идеологии, потому что у нас не умеют отделять Родину от государства. Любить государство невозможно — ему надо платить налоги, оно должно вас защищать, и только. А о любви к Родине говорить неприлично, человек её любит, если не может без неё жить, а если он разглагольствует о своей любви — это подозрительно.

— Вечный вопрос: одни говорят, что страдание возвышает, что это школа жизни. Другие — что это школа унижения и ненависти, что от страдания никто ещё не стал лучше. А вы как думаете?

— Унизительное страдание — от физической боли, от безденежья, от нищеты — унижает. Возвышающее — от несчастной любви — возвышает.

// «Вечерний клуб», 20 марта 1997 года

Беседа Дмитрия Быкова с Юлием Гусманом

Юлий Гусман: «В джинсах прошу не приходить»

Слово «гусманиада» известно всем отечественным кинематографистам. Оно означает помпезный, шумный, длинный праздник с элементами ампира а-ля семидесятые и соцарта а-ля восьмидесятые. С одной стороны, все будто бы всерьёз. С другой, все очень смешно — начиная от количества фильмов, номинированных на нынешнюю «Нику», и кончая гусмановским принципиальным нежеланием выпускать кого бы то ни было из зала хотя бы по нужде, пока всё не кончится.

— Юлий Соломонович, откуда вообще это правило — никуда не выходить из зала во время церемонии?

— Ты что, думаешь, я действительно запоминаю всех, кто вышел? Специально, чтобы не позвать на следующий раз? Чушь, у меня на «Нике» других дел хватает. Простоя считаю, что это неприлично — выходить во время церемонии награждения. Это неуважение к награждаемому, к ведущему, к профессии, наконец. Если ты соскучился — зачем занимаешь чужое место? На «Нику», слава Богу, всегда полно желающих. Большинство журналистов приберегают под конец интервью главный вопрос: а как бы это на «Нику»…

— Я не попрошусь, я аккредитован. Но неужели вы всерьёз сравниваете «Нику» с «Оскаром»?

— Главное отличие «Оскара» от «Ники» в том, что, когда Шварценеггер обнимает Роберта де Ниро и говорит ему «Поздравляю, старик», это вызывает восторг у зала и по крайней мере выглядит достоверно. А когда наш NN с кислой миной поздравляет нашего РР, весь зал убеждён, что в душе он его сожрать готов. И если «оскаровская» аудитория вообще доброжелательна, то наша публика от души ненавидит любого награждаемого.

Я не говорю о мелких различиях вроде того, что ни один критик, приглашённый на церемонию американской киноакадемии, не позволит себе писать о ней в амикошонском наглом тоне, акцентируясь на том, кто как был одет, чем кормили и кто сколько съел.

— Наезды ваши на критику общеизвестны…

— Я ни на кого не наезжаю, Боже упаси! Пусть пишут что хотят, я готов признать любые несовершенства «Ники». Но писать следует всё-таки о «Нике», о кино, а не о десятистепенных вещах и не в трактирном тоне, усвоенном в колонках светской хроники. Писать, чтобы пнуть,— это, конечно, очень возвышающее занятие, очень такое лестное для пишущего, он как бы уравнивается с объектом пинка.

— Многие, и я в том числе, считают нерациональным проводить «Нику» на таком безрыбье.

— Это известная точка зрения, но у отечественных кинематографистов должен быть свой праздник. Хотя бы такой. Пока есть кино — будет и «Ника». И наоборот. И, может быть, именно в таком варианте он наконец напомнит всей стране о том положении, в каком оказалось кино. Подождите писать, вы же ещё не видели церемонии!— хочется мне сказать всем людям, которые сетуют на безрыбье очередной «Ники».

— Правда ли, что вы теперь запрещаете снимать картины с номинации, как сделал Михалков с «Утомлёнными»?

— Ну как это можно запретить? Просто если режиссёр фильма — сам академик, то есть он участвует в «Нике» и признает её, с его стороны, по-моему, неэтично снимать свою картину с конкурса. Такое решение действительно принято.

— Не кажется ли вам чрезмерным тот урожай призов, который именно вследствие безрыбья собрал «Кавказский пленник»?

— Это вполне достойная картина, и такое награждение действительно отразило бы ситуацию. Но результаты «Ники» ещё не известны — могут быть всякие неожиданности.

— А если в стране будет за год снята одна картина — вы её наградите? По всем категориям?

— У тебя очень мрачные прогнозы.

— Я просто наслушался Сергея Соловьёва…

— Я не думаю, что до этого когда-нибудь дойдёт. Но если дойдёт, наверное, мы будем награждать одну картину. Просто церемония приобретёт иной смысл, из торжественной превратится в пародийную.

— Вот-вот. Не слишком ли она торжественна сегодня?

— В «Нике» всегда есть сильный элемент иронии, другое дело, что не все его замечают. По-моему, это смешно, когда выходят суворовцы с трубами и среди главного кинематографического праздника страны начинают играть. Кому-то это кажется помпезным. Потом я не люблю дилетантизма. Дилетантизм — это непредсказуемость. В Баку я работал в горкоме комсомола и примерно знал, как делается вся политика в стране. А сейчас понятие образца, нормы утрачено вообще. Никто не знает, что выкинет завтра любой из депутатов Госдумы.

Я считаю, что, если мы делаем дело, у него должно быть своё лицо, стандарт, установленный образец. «Ника» будет меняться, но превращать её в капустник мы не намерены. Есть торжественная церемония с элементами самопародии, она и останется такой, так что милости прошу, форма одежды парадная.

— Ваш имидж как ведущего как-то изменится?

— Мой имидж как ведущего изменить очень трудно, особенно в мои годы. Хотя я до сих пор ощущаю себя младше всякого серьёзного, самодовольного человека… Веду ли я «Тему», или «Нику», или собрание межрегиональной депутатской группы, я не могу быть тошнотворно серьёзен, я всегда как-то приплясываю.

— А как насчёт демократизировать церемонию — в связи с обнищанием кинематографа? Пусть все придут в джинсах и свитерах, и вы тоже…

— Если все придут в джинсах и свитерах, это будет не «Ника». Мы же договорились, что праздник должен иметь своё лицо. В этом есть особый шарм, когда это лицо сохраняется даже при обеднении кинематографа. А сам я никогда не ношу свитеров, потому что я в них похож на колбасу.

// «Вечерний клуб», 10 апреля 1997 года

Дмитрий Быков

Я проживу

К юбилею Беллы Ахмадуллиной.

Белла Ахмадулина — едва ли не самая красивая женщина в русской литературе двадцатого века, наделённая к тому же знаменитым хрустальным голосом,— в поэзию с такими данными входить опасно. Особенно в эстрадный её период, когда поэта больше слушают, чем читают, и с большим интересом следят за динамикой его браков, нежели за темпами собственно литературного роста.

Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина — персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮССТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи,— вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два её пишущих мужа — покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко.

Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали как о перипетиях их бурного романа (своего рода лось и трепетная лань), так и о нескольких полуневольных, бессознательных изменах Б.А., осуществлявшихся скорее по её знаменитой душевной щедрости, доходящей до неразборчивости. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А.— браке с собою — и о том, как эта во всех отношениях утончённая красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований даёт себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорблённая, даже переродившаяся в ненависть, всё же даёт сто очков вперёд самому — искреннему самолюбованию.

Но мы опять не о стихах. В России, думаю, найдётся немного людей, знающих наизусть хоть одно стихотворение Ахмадулиной (о поэтах речи нет, поэты не люди). Вызвано это отчасти тем, что она не писала детских стихов (а именно по ним массовый читатель лучше всего знает, например, Юнну Мориц, поэта огромного и сложного), отчасти же тем, что стихи Ахмадулиной попросту трудно запоминаются — в силу своей пространности, лексической сложности и определённой водянистости. Конечно, почти каждая провинциальная библиотекарша (из тех, которые зябко кутаются в шали, пишут письма писателям и являются символом культуры для Дмитрия Лихачёва) знает наизусть «По улице моей который год» и «А напоследок я скажу» исключительно благодаря Эльдару Рязанову. Лично я всегда помню песню «Не знаю я, известно ль вам, что я певец прекрасных дам» — «Что будет, то будет» из «Достояния республики», едва ли не самое изящное и внятное стихотворение Ахмадулиной тех времён. Остальных её текстов даже я, знающий наизусть тысячи две стихотворении, при всём желании не упомню. А ведь именно запоминаемость, заразительная энергия, радость произнесения вслух — вот главные достоинства поэтического текста, по крайней мере внешние. Поди не запомни Бродского, ту же Мориц, лучшие тексты Окуджавы! Запоминаются лучше всего те стихи, в которых все слова обязательны,— необязательные проскакивают. Из Ахмадулиной помнятся строфы, иногда двустишия:

Например:

Мне этот год — вдоль бездны путь,
И если я не умерла,
То потому, что кто-нибудь
Всегда молился за меня.

Или:

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо
Иди и не смотри мне вслед.
Мной тот любим, кем я любима.
К тому же знай: мне много лет.

Или:

Не время ль уступить зиме,
С её деревьями и мглою,
Чужое место на земле,
Некстати занятое мною?

Может быть, я выродок (хотя боюсь, что я-то как раз норма), но я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой. Подобные совпадения для читателя Ахмадулиной затруднены прежде всего потому, что тут многое аморфно, не названо, не сформулировано, безвольно… Последнее приведённое мною четверостишие, про чужое место на земле, как раз редкое и прекрасное исключение: все стихотворение «Дождь и сад», которым оно замыкается, являет собою одну бесконечную длинноту, и даже взрыв заключительной строфы не окупает этой гигантской затраты поэтических средств, к тому же несколько однообразных. Не знаю, достоинство это или недостаток, но всякое ахмадулинское избранное производит на редкость цельное впечатление: особого движения тут нет. То ли потому, что поэт не любит переиздавать свои ранние стихи, ещё романтически розовые от рассвета пятидесятых, то ли потому, что поэт всю жизнь верен себе, то ли потому, что он не развива… и я в ужасе прикрываю рот рукою. Достоинства ахмадулинских стихов менялись: к семидесятым они стали суше, трезвей, в них появилась фабульность, временами даже балладность, но недостатки оставались прежними: экзальтация (часто наигранная, путём самоподзавода), обилие романтических штампов, монотонность (везде пятистопный ямб), более-менее постоянный словарь, многословие и всё та же водянистость… И ранняя, и поздняя Ахмадулина — при неоднократно декларированной любви — нет!— обожании!— нет! преклонении!— перед Мандельштамом и Цветаевой, замешена всё же на Пастернаке; и все грехи его ранней поэтики, весь захлёб и захлюп, которых он сам впоследствии стеснялся, вся экзальтация, все многословие — перекочевало в тексты Ахмадулиной:

Среди гардин зимы, среди гордынь
сугробов, ледоколов, конькобежцев
он гнев весны претерпевал один,
став жертвою её причуд и бешенств.

Эта густая спекторщина, даром что на дворе уже 1967 год, встречается и у поздней Ахмадулиной ничуть не реже. Неприхотливый русский читатель, так любящий поэзию, что для него всякие рифмованные строчки есть уже драгоценный подарок, часто неразборчиво глотал откровенную невнятицу, принимая её за вещее косноязычие. Так многое прощалось раннему Пастернаку, так и Ахмадулина приобрела славу поэта «сложного» и даже «тёмного», тогда как в конце шестидесятых, поощряемая читательскими восторгами, она была попросту невнятна — при вполне здравых мыслях, вполне чёткой фабуле и вполне очевидной иронии, составляющих сильную сторону её поэзии. Слушать всё это — упоительно, и хочется ещё и ещё этой музыки голоса; но читать — утомительно, скучно, путано. Читатель и критика сыграли свою роль: поощрили в поэте то, что было его очень важной составляющей его индивидуальности, составляющей эффектной, но, увы, безвкусной…

Отсюда и неизменность ахмадулинского словаря: окрест, свеча, уж (в смысле частица, а не ползучая тварь), благодаренье, гортань, блаженство, прилежность, угоден, лакомство, мука (в смысле страдание, а не продукт), услада, лоб, жест (частое и очень неслучайное слово), плоды, дитя, лёгкость, вкушать, зрелище, свирель, метель, сей, труд, о, всяк, сотворенье, невнятный, нетленный, письмена, сиротство, друзья, судьба, торжество.

А в общем, неплохой набор,— почти вся судьба поэта.

Ахмадулиной часто подыскивали аналог или генеалогию. Ассоциировали то с Ахматовой, которая очень ругала её стихи (см. «Записки» Чуковской), то с Цветаевой, с которой у неё уж точно ничего общего… Ахматова и Цветаева — при всем различии темпераментов — поэты чёткие, афористичные, ничего лишнего, мысль остра и напряжена. Только у поздней Ахматовой изредка промелькнёт самоповтор или некая словесная избыточность, но и старческие её стихи блещут оригинальностью и остротой мысли, беспощадностью её… «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией»,— ахматовская формула. У Ахмадулиной пафоса всегда столько, что ни о каком бесстыдстве не может быть и речи. Стыда — много, покаяния — тоже, но всегда красиво и пристойно. Так что поэтически ей ближе всего, как ни странно, ни Мориц, ни Матвеева, ни Слепакова (интересно, кстати, это удвоение согласных в именах блистательных поэтесс-ровесниц: Нонна, Юнна, Новелла, Белла, сюда же просится и посредственный поэт Римма). Самый близкий к Ахмадулиной поэт — Высоцкий, в любви к которому она часто признавалась и который её боготворил.

Они похожи многим. И тем, что ровесники. И тем, что оба по существу романтические поэты, причём книжно-романтические. «Книжные дети». Для обоих характерен пафос, а объектом иронии чаще всего становится именно повседневность. Оба много теряют, когда их тексты отрываются от голоса, от исполнительской, концертной стихии (не вижу в этом ничего оскорбительного — это просто другой род искусства). У обоих стойкая, мгновенно узнаваемая лексика, свой словарь. У обоих особо значимы темы дружества, братства, литературной честности. Оба фрондировали, хотя их фронда и не являлась самоцелью. Оба участвовали в «Метрополе». Оба не скрывали своей любви-ненависти к алкоголю и много пострадали от этого (и вообще оба жили бурно, но бурность этой жизни редко проскальзывала в тексты.

Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж — всё было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только её властям и её быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы.

Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у неё инстинкта самосохранения, о котором влюблённо писал Нагибин: если в падающем самолёте все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест?— да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания,— но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же её письме содержался горький упрёк советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шёл Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счёту и есть красота.

Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счёт — вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной:

Не плачьте обо мне — я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.

Не плачьте обо мне — я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью матерь,
убогим богомазом проживу.

Здесь есть самоуничижение, есть и самолюбование, но есть и то, чем стоит любоваться.

…Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей. Она верна себе. Перед нами замечательный феномен шестидесятничества — нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь — занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того, чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин.

// «Вечерний клуб», 10 апреля 1997 года

Беседа Дмитрия Быкова с Камой Гинкас и Генриеттой Яновской

Камо Гинкас, Генриетта Яновская: Всё это русское, родное, а мы никак не привыкнем

Кама Гинкас и Генриетта Яновская — едва ли не самые спорные режиссёры Москвы. Они — муж и жена, но у них немало общего и помимо этого, при всем несходстве почерков, приёмов и даже отношения к зрителю (мне представляется, что Яновская к нему милосерднее, а Гинкас всё проверяет, испытывает зал и временами за что-то мстит ему). Главное же, что объединяет Гинкаса и Яновскую,— помимо равно присущей им иронии, помимо бесстрашного внимания к «последним вопросам»,— тема, которую я прослеживаю у них не первый год: человек и закон. Под законом понимается любая необходимость, условность, рок, уклад, непреодолимая данность и прочие вещи того же ряда. Маленький московский ТЮЗ, которым руководит Яновская и в котором ставит Гинкас, остаётся элитарный, и вместе весьма демократическим клубом, куда каждый вечер стекаются остатки московской интеллигенции.

— Генриетта Наумовна, ваш театр часто упрекают в студийности…

— Никогда не слышала. Упрекают во многом, но в этом…

— А в чём, интересно?

— Зачем же я вам буду пересказывать? Лучше объясните, что для вас входит в понятие студийности.

— Любовь к малой сцене и малой форме, небольшой замкнутый коллектив, «своя» публика, ироническое переосмысление классики, политическая и эстетическая фронда — всё, в чем упрекают многих учеников Товстоногова.

— Значит, у нас с вами разные представления о студийности. Для меня она определяется понятиями дома и поиска. Никакого пристрастия к малой форме или малому залу у меня нет. Действительно, в семидесятые годы в Ленинграде я сделала «комнатный театр», где ставила фрагменты пьес Володина, «Красную Шапочку» Шварца для детей и взрослых и один час из «Грозы». Помещалось человек семьдесят зрителей. Но это не от пристрастия к малой форме, а от невозможности ставить на большой сцене: работать не давали. Политическая фронда нас не привлекала никогда, всех учеников Товстоногова интересует прежде всего человек. Эстетическая новизна — другое дело, спектакль обязан удивлять. Вообще же главный урок Товстоногова — не «ироническое переосмысление классики», как вы это называете, а стремление прочесть классику так, словно до вас её не читал никто и не уродовала школьная программа.

— Вы третий раз обращаетесь к «Грозе» — откуда такая любовь?

— Целиком я поставила её только сейчас. Семь лет назад пробовала, но ошиблась с распределением ролей и оставила всю затею. Вообще поставить «Грозу» я мечтаю со студенческих лет, потому что, по-моему, это лучшая русская пьеса. Нигде больше нет такой глубины, таких мощных характеров, такой страсти, такой духоты и тоски по воздуху.

— Ваша «Гроза» — без «тёмного царства», но текст, по-моему, сопротивляется.

— Где же это он сопротивляется? Он так написан, что его можно прочесть по-разному, это и есть драматургическое мастерство, но неужели вам Кабаниха кажется представителем «тёмного царства»? Она вырастила таких детей — Варвару и Тихона, вырастила их в любви, вырастила свободными, сама уговаривала сына жениться, он женился на прелестной молоденькой девушке, и она болеет и за него, и за девушку… Ей больно оттого, что они порядка не знают, правил и обычаев не помнят, не знают, как гостей рассадить, как прощаться, как вести дом… Это её боль — за уклад, за порядок, за них, за то, что уйдут старики, а молодые ещё ничего не умеют. Вот она говорит Борису: «Не слыхала, друг мой, врать не буду (не слыхала от него плохих слов о себе, если помните). А если бы слышала — я бы с тобой не так говорила!» Это же совершенно естественно, нормальный разговор матери с сыном: «Было бы за что — убила бы!» Если я своего сына отчитываю за то, что он пишет, как курица лапой,— что же, я не люблю его?

— А по-моему, она страдает только оттого, что власть уходит у неё из рук.

— Это вы так формулируете. Она не о власти беспокоится, а о том, что молодые не знают, как жить. Неужели Варвара могла бы вырасти у жестокой матери? Здесь другая тема — человек сталкивается с укладом. Хотя, когда я ставлю, я об этом не думаю, меня интересуют люди, а не формулировки. Но вот Борис, московский мальчик, воспитанный в коммерческом училище, приезжает в Калинов — и не знает, как себя вести с Диким или с тем же Кудряшом. Он произносит фразу, которая мне кажется ключевой для пьесы и, если угодно, для русской драматургии вообще: «Всё здесь русское, родное, а я все никак не привыкну». И действительно: он рассказывает о смерти своих родителей, а Кудряш и Шапкин снимают картузы. Он не знает, как продолжать, мнётся, тоже снимает фуражку… Или Тихон: при прощании с семьёй мать ему говорит, что надо падать в ноги. Он и падает — сначала перед ней, а потом перед женой, просто потому, что запутался, делает всё наобум… Ведь и я, приезжая в маленький город, в первый момент обалдеваю от того, что все со мной на улице здороваются, и сама начинаю со всеми здороваться по нескольку раз. Я не знаю, как себя вести, мне смешно, странно,— но это моё столкновение с укладом чужой жизни, только и всего. Никакой насмешки над этим в спектакле нет: зал смеётся, потому что это узнаваемо, близко. Вообще «смешно» для меня значит «узнаваемо», а никакого иронического переосмысления «Грозы» я в виду не имела. Это спектакль о любви, о неразрешимой коллизии, когда мать страдает оттого, что невестка любит не её сына, и сын страдает, и любовник страдает, и Катерина гибнет, потому что не может быть с любимым… Если весь мир с его законами и неразрешимыми ситуациями понимать как «тёмное царство», тогда и «Гроза» становится пьесой о «тёмном царстве», но я всё-таки думаю иначе.

— Почему вы, придя в ТЮЗ, начали с «Собачьего сердца»?

— Это не самая моя любимая вещь Булгакова. Я больше люблю пьесы и «Мастера и Маргариту». Просто, придя в театр в 1986 году, я спросила Сашу Червинского, которого считаю превосходным драматургом, над чем бы ему хотелось поработать. Он предложил «Собачье сердце», и через два месяца инсценировка была готова. Думаю, у нас по сравнению с булгаковской повестью несколько смещены акценты. Он был слишком в материале, в ситуации, и потому в этой вещи столько злобы, вполне понятной. А мы обратились к этой истории шестьдесят лет спустя, и у нас больше боли. Потому что и Шариков, и Швондер, и Преображенский — наши родители, и в нас в равной мере присутствуют их гены.

— Сейчас вы играете в спектакле Гинкаса «Казнь декабристов» грозного Автора, временами говорящего будто от имени самой истории. Это первая ваша роль?

— Два года назад я снялась у Алексея Германа в фильме «Хрусталев, машину». Это небольшая роль врача, довольно сильной женщины. Фильм все ещё не закончен, сейчас, по-моему, началось озвучание. Я согласилась сыграть у Германа потому, что мне было интересно посмотреть, как работает этот мастер. Та часть материала, которую я видела, мне кажется замечательным кино.

— Кого вы считаете лучшим театральным художником сегодня?

— Из известных мне — Сергея Бархина. Он никогда не был штатным художником нашего театра, но всё, что мы делали в ТЮЗе, делали с ним. Сейчас он работает в Большом.

— Как вы относитесь к последним постановкам Гинкаса?

— «Макбет» в Финляндии — спектакль почти библейской мощи.

— Кама Миронович, теперь вопросы к вам: как бы это посмотреть вашего «Макбета»?

— Нет ничего проще. Билет до Хельсинки и обратно поездом стоит порядка ста пятидесяти долларов. Спектакль идёт пять раз в месяц. Вы смотрите его, ночь бродите по городу или проводите у знакомых, после чего возвращаетесь в Москву утренним поездом.

— Вы ставите в основном довольно трагические истории. Александр Соколянский так и написал, что «темы Гинкаса — преступление, страх смерти». Вот и «Казнь» — спектакль довольно тяжёлый, хотя я и не назвал бы его гнетущим.

— Сам я определяю жанр «Казни декабристов» как производственную комедию.

— Сильно сказано.

— В России пятьдесят лет не было публичных казней. Люди разучились вешать. Они вовлечены в какой-то бессмысленный, жуткий спектакль, в котором их беспомощность была бы почти смешна, если бы речь шла не о казни. Спектакль — не о казнимых, а о казнителях, против воли и без всякой необходимости вынужденных стать палачами.

А насчёт того, что я не ставил комедий… Единственная комедия, которую я поставил,— «Разговор о браке» Радзинского, выпущенный в Ленинграде и очень скоро снятый. Мы ввели туда персонажа, не предусмотренного автором. Это был покойник, которого мы называли «Покойное тело брака»,— очень весёлый и доброжелательный покойник, танцующий с пятаками на глазах.

— Интересно, как воспринимают «Казнь декабристов» иностранцы?

— Мы ещё не возили спектакль за границу, но иностранцы, смотрящие его здесь, как ни странно, понимают почти всё, даже не зная языка. Мы стараемся так играть, чтобы даже в самом «разговорном» спектакле (а «Казнь» — спектакль разговорный, коллаж из документов, где я не выдумал ни слова) можно было все понять без слов. Я пытаюсь это объяснить актёрам так: вот на улице столкнулись машины. Вы ничего не слышите — только видите жестикулирующих и кричащих людей. И тем не менее вам всё понятно — кто виноват, кого обвиняют, кто будет платить… Примерно это же надо делать в театре.

— Вот ведь и пример вы подобрали мрачный…

— Почему мрачный? Просто именно такие сцены чаще всего привлекают ваше внимание, когда вы смотрите из окна. Не листья же падающие приковывают ваш взгляд…

— Почему вы из всех московских театров работаете только в ТЮЗе? Вас наверняка многие зовут.

— Прошли те времена, когда мы ставили в Ленинграде, потому что там жили, или в Красноярске, потому что только там было можно, или в чужих театрах, потому что не было своего… Сейчас хочется дома.

— В своё время легендой был ваш красноярский «Гамлет». Не хотите поставить его сейчас?

— У этого автора много других хороших пьес…

// «Вечерний клуб», 17 апреля 1997 года

Дмитрий Быков

Кавказский плен «Ник»

Ругать «Нику», на мой взгляд такой же дурной тон, как хвалить «Кавказского пленника» ибо это банально. Гусман на церемонии 18 апреля показался мне усталым. Я его понимаю. Десять лет он тратит время, силы, знойную свою энергию на устроительство главного праздника отечественного кино, у которого только этот праздник и остался (мажористые фестивали не в счёт — там всё больше пьют). «Ника» и на этот раз была длинным, красивым, помпезным праздником, а когда детский хор пел в честь и память Таривердиева — это было очень достойно.

Значит, претензии у меня чисто вкусовые, и не к процедуре награждения, а к решению академиков, список которых теперь, слава Богу, обнародован и роздан приглашённым. Есть с кого спросить, хоть и незачем. Лично я убеждён (и это не эпатаж, не вызов и не оригинальничанье), что «Ники» заслуживала одна картина — «Научная секция пилотов» Андрея И. К И у меня могут быть свои претензии (имидж у него действительно весьма отталкивающий, страшные понты), но фильм его — единственная строго продуманная, лихо закрученная, хорошо просчитанная и действительно умная история в отечественном кино последнего года. Не стану пересказывать сюжет, но главная мысль картины — о том, что виновного искать не надо, ибо каждое наше действие в конечном итоге ведёт к общей катастрофе,— кажется мне более чем актуальной. Там вообще много хороших придумок, остроумных решений и тонко подобранных лейтмотивов, создающих в итоге чувство неслучайности, паутинной предопределённости всего. Это ново, это интересно смотрится, это касается каждого, ибо И вытащил на свет Божий все наши страхи, связанные с подземельем, с андеграундом и с метро как частным случаем подземности. Картина получила в итоге «Нику» за операторскую работу (Игорь Клебанов, бесспорный виртуоз), но мне стыдно за академиков, проморгавших перспективного молодого режиссёра, у которого, конечно, свои тараканы в голове, но зато он умеет думать.

Приз за лучшую режиссуру я отдал бы Дмитрию Месхиеву за прелестный «Экзерсис номер пять», которому вполне подошло бы и название «Четыре с половиной». Кино про кино — действительно лучше всего обозначить его числительным, как сделал в сходных обстоятельствах незабвенный Феллини. На площадке забыли выключить камеру. И вот она фиксирует всё, из чего состоит жизнь: измены, споры об экзистенциализме, технические неполадки, поспешный автобусный секс, скандалы, тоску по умершим, любовь-ненависть к живым… Приём прост, но действительность, которую выстраивает Месхиев, узнаваема. Есть штампы, но есть и издёвка над штампами, и всё это при абсолютно живой и убедительной актёрской игре, при полной иллюзии скрытой камеры (как работает оператор Сергей Юриздицкий — отдельная тема: при всём почтении к Клебанову я был бы не прочь наградить его за «Летних людей», картину, где оператор честно выполнял режиссёрскую задачу, никак себя не выпячивал и этим доказал класс).

Если же экзерсис Месхиева показался академикам слишком простым, или слишком, наоборот, претенциозным, или чересчур легкомысленным,— наградить, безусловно, стоило А.Балабанова за «Трофима». «Трофим», на мой вкус, слишком литературен, отчасти вторичен, но боль Балабанова — боль за стремительное расчеловечивание нашего кино, за ненужного, «выброшенного» человека,— мне вполне понятна, даром что ничего особенно оригинального в такой постановке вопроса нет. «Трофим» — кино о том, как от камеры неизбежно ускользает самое интересное (зачастую оно просто изгоняется из кадра). Снято это весело, по-питерски культурно,— чем не кандидат на «Нику»? Тем более что Балабанов — один из немногих, кто и сегодня умудряется снимать. Очевидно, «Ника» приберегается до будущего года, когда картин будет ещё меньше, а Балабанов как раз закончил новый фильм, обещанный «Кинотавру». Вот он всё и получит.

О лучшей женской роли говорить не хочу, поскольку и одна кандидатура, увы, меня не устраивала. Наградить Наталью Коляканову — значило бы поощрить очень слабую и претенциозную картину, которую не вытягивает даже колякановская нервная, на грани истерики игра. Снобы, конечно, обрадовались бы, потому что Коляканова (в чём нет никакой её вины) — персонаж модный. Так что награждение Елены Сафоновой радует меня не в пример больше… хотя «Президент и его женщина» — фильм ничуть не сильнее «Принципиального и жалостливого взгляда». Ходульный фильм. Местами пошлый. Очень дамский. Сафонова играет на старых приёмах, на давно знакомых и милых гримасках, типаж опять-таки родной, сафоновский, роковой, милый и несчастный, вынужденно эмансипированный, коротко стриженный… В общем, если выбирать не из чего, пусть уж «Нику» получит нечасто балующая нас Сафонова. Ей во Франции нужней.

А теперь — о главном победителе. Приз за лучшую режиссуру, за лучший сценарий, за лучший фильм, за лучшую мужскую роль (аж два) получил фильм Сергея Бодрова «Кавказский пленник». По сути дела академики оказались — чисто по-кавказски — заложниками малокартинья, на котором и «Пленник» — кино. На самом деле перед нами фильм во всех отношениях «мейнстримный», то есть не поднимающийся выше стандарта, но не в стандартности дело в конце концов. Очень трудно извлечь из истории, лежащей в основе «Пленника», какую-то мораль, кроме абстрактно-гуманистической, политкорректной, антивоенной и т.д. Правда, Толстой в своём «Пленнике» умудрился вытащить ещё один конфликт, кроме русско-чеченского: это конфликт жилистой жилинской силы и костылинских костылей, вялости, капитуляции…

У Бодрова, Алиева и Гиллера этого нет: бывалый персонаж Меньшикова по мужеству и стойкости не превосходит желторотого персонажа Бодрова-младшего. Меньшиков играет профессионально, но это в моих глазах не комплимент: то, что он владеет приёмами,— общеизвестно, а герой всё равно в итоге выходит плоским, клишированным, что от него и требуется. Сергей Бодров-младший, в интервью «Домовому» скромно назвавший себя «просто хорошим человеком», сейчас снисходительно-добродушно ведёт «Взгляд»; во «Взгляде» его — безразличие и ленца, но сыграл он хорошо, кое в чём оказавшись даже поживее Меньшикова. Главная же беда «Пленника» — это типичное кино сценариста: история просчитана грамотно, в меру драматична и мелодраматична (несмотря на то, что все персонажи вроде старого чеченца или его юной дочери опять-таки получили по одной определяющей черте и существуют в двух измерениях). Но кино нет. Ибо нет киноязыка — главного, на чём держится любая хорошая картина. Из горных пейзажей (спасибо Павлу Лебешеву), репризных диалогов, узнаваемых масок не выстраивается киноповествование. Оно возможно только там, где кино делается личностями. В их, личных, а не коммерческих или политических целях.

В целом «Ника» доказала главное: свою нужность. Ибо даже когда не из чего выбирать и некого награждать, отечественное кино напоминает городу и миру о потере критериев, о бедственности своего положения и о нашей тотальной сегодняшней неготовности воспринимать что-либо, кроме «умиротворяющей ласки банальности».


Лауреаты «Ники»

  • Лучший игровой фильм: «Кавказский пленник» Лучшая режиссёрская работа: Сергей Бодров («Кавказский пленник»)
  • Лучшая сценарная работа: Ариф Алиев, Сергей Бодров и Борис Гиллер («Кавказский пленник»)
  • Лучшая операторская работа: Игорь Клебанов («Научная секция пилотов»)
  • Лучшая музыка к фильму: Микаэл Таривердиев («Дачники»), посмертно
  • Лучшая работа звукооператора: Екатерина Попова («Кавказский пленник»)
  • Лучшая работа художника: Борис Бланк и Владимир Гудилин («Карьера Артура Уи»)
  • Лучшая работа художника по костюмам: Нина Крючкова, Михаил Горелик («Ермак»)
  • Лучшая женская роль: Елена Сафонова («President и его женщина»)
  • Лучшая мужская роль: Сергей Бодров-младший и Олег Меньшиков («Кавказский» пленник»)
  • Лучшая роль второго плана: Михаил Глузский («Мужчина для молодой женщины»)
  • Лучший неигровой фильм: «Сергей Эйзенштейн. Автобиография» (киностудия «СТВ», режиссёр Олег Ковалёв)
  • Лучший анимационный фильм: «Братья-пилоты готовят за завтраком макарончики» (студия «Пилот», режиссёр Александр Татарский)
  • «Честь и достоинство»: Георгий Жжёнов

// «Вечерний клуб», 24 апреля 1997 года

Дмитрий Быков

Страшней коровы зверя нет

Я не завидую и не злобствую. Я просто устал от подмен, меня достали всенародные праздники юбилеев и сладкие слюни светских хроник.

Стада священных коров бродят по страницам отечественной прессы, составляют бомонд, изрекают банальности, светятся на тусовках и поди тронь кого-нибудь мизинцем!

Созидание кумиров — процесс долгий, и в основе его — именно нежелание профессиональных критиков разбирать предмет искусства: по соображениям собственной занятости, сострадания к автору, отсутствия у нас других крупных певцов (музыкантов, прозаиков), кроме автора… Разумеется, на бесптичье и щука — лебедь, но я здесь остановлюсь на нескольких других аспектах освящения отдельных коров. Думаю, это больше скажет о нашем времени, чем все подшивки современной прессы.

Поп-культура не существует без идолов, идол не существует без репутации. Поп-культура не терпит оригинальности, смены имиджа, нестандартного высказывания: персонаж её становится заложником собственного первого успеха. Однообразие, понимаемое как «верность себе»,— вот главная черта идола, он уж самому себе опротивел, а все бьёт в одну и ту же точку, ибо поди отклонись! Идол обязан быть не просто однообразен, но по возможности малопродуктивен, ибо где есть произведение искусства — там есть объект полемики. Чтобы единогласно попасть в идолы — я говорю только о России и подчёркиваю это,— лучше всего вообще ничего не делать. Ибо, если делать, можно вдруг что-нибудь написать или спеть плохо. Так что оптимальный вариант — это молчание, затянувшаяся «судорога творца». Боже упаси, кого-нибудь сказать, что автор, мол, давно что-то молчит и ничем не доказывает своих прав на славу. Такое молчание и есть первое условие славы: ибо идол обязан быть безлик, амбивалентен, он должен устраивать всех. А из этого следует, что основным его содержанием должна быть устраивающая всех пустота.

Именно с этим правилом — молчание и даже деградация как условие славы — связан тот сугубо русский феномен, что идолами у нас назначают либо посмертно, либо тогда, когда человек уже ничего сделать не может. В известном смысле славы в России надо бояться: она говорит об импотенции. О том, что твой талант тебе простили: потому что он иссяк. Ты уже не представляешь конкуренции. Масс-медиа к твоим услугам, критика начинает активно пережёвывать твои былые успехи: пока ты жив, ты пугаешь, когда умолк и ходишь как памятник себе — можно и в Пантеон. И уж тогда берегись любой, кто на этот Пантеон посягнёт.

Несколько примеров. Самый наглядный из них, как мне кажется, «Триумф» Рустама Хамдамова. Обычно «Триумф» всё-таки дают за дело; в случае Хамдамова он дан исключительно за репутацию, о которой ещё в семидесятых предупредил известный маргинальный прозаик Евгений Харитонов (известный тогда в узких кругах, теперь же благодаря двухтомнику в относительно широких). Харитонов был человек ревнивый, завистливый, мнительный и мстительный, как все действительно одарённые художники; но в том, что он говорил о Хамдамове, есть правда-правда, которая выше личных счетов: «Рустам, всё что ни сделает — Рисовал довоенных дам, через меха через ткани направлял интерес, любил что они красятся наряжаются. И рисовал одно и то же. Законодатель мод. Его ждёт великая только с певцами сравнимая слава. Что введёт то и будет. И сейчас он принят у лучших. И никаких усилий все за него другие». Пунктуация авторская.

При всей субъективности оценки многое здесь угадано верно. Прежде всего однообразие и немногочисленность сделанного Хамдамовым как залог будущей славы, а также элитарность, понимаемая (в том числе и самим Хамдамовым) как вхожесть в дома лучших. В советское время немногие могли себе позволить быть эстетами. Это, как правило, были люди богатые, подкусывавшие власть, но всерьёз с нею не ссорившиеся: игры во фронду и полное материальное благополучие, коллекционирование картин, подкармливание художников… Хамдамов снял в своей жизни две с половиной картины. Его первая короткометражка «В горах моё сердце» действительно резко выделяется на фоне тогдашних ВГИКовских работ иронией, зрелостью, лёгкостью, знанием эпохи. О съёмках «Нечаянных радостей» рассказывал мне когда-то соавтор будущей михалковской «Рабы любви», сценарист и художник, возмущённый разговорами о том, что Михалков якобы украл картину у Хамдамова (самому Хамдамову хватило осторожности в эти разговоры не вмешиваться — ни за, ни против). На самом деле Михалков картину спас: «Они (группа Хамдамова.— Д.Б.) сидели ночами, пили чёрный кофе, говорили о прекрасном… после чего снимали несколько метров, очень эстетских, и опять пили кофэ, и опять говорили,— и так полгода». Кино — это производство, но гениям закон не писан. Впоследствии так же долго и с такими же пароксизмами Хамдамов снимал «Анну Карамазофф», которую так никто толком и не видел, что много способствовало славе неведомого шедевра. Я же говорю: главное — минимум текстов, фильмов, вообще сделанного, могущего быть увиденным и пощупанным: главное — миф. Придыхание. Закатывание глаз. Умение быть гонимым. Творить с диким напрягом, с многократным уничтожением сотворённого (на самом деле можете не творить: главное-минимальный выход продукта).

Непостижима именно фанатская, даже фэнская поп-культурная ярость, которую вызывают любые попытки анализировать творчество кумира. В России сегодня нет критики: издателям толстых глянцевых журналов, заполонивших рынок, она не нужна. Чем мы глупее, тем им лучше. К юбилею Беллы Ахмадулиной я опубликовал в «Вечернем клубе» статью, в которой попытался без ахов и охов проанализировать её творчество. Ей-богу, это был вполне доброжелательный текст, в котором тем не менее нельзя было обойти молчанием такие приметы поэзии Ахмадулиной, как многословие, неизменность лексики, узкий круг тем, длинноты, расчёт на устную традицию, однообразие приёмов, экзальтацию… Всё это никак не отменяет моего уважения к Ахмадулиной,— но, Боже, что тут началось! Каких только эпитетов я не удостоился!— разумеется, в устных отзывах: печатно возразить мне было нечего, ибо анализ есть анализ. Но любое посягательство именно на анализ вызывает бешеный вой толпы, у которой отнимают кумира: попробуй-ка кто-нибудь всерьёз разобрать последние сочинения Аллы Пугачёвой! Заметьте, что основной восторг в её адрес разразился, когда она ушла со сцены: тут вам и лучшая певица всех времён и народов, и символ духовности, и мало ли что ещё! Анализ исключается априори: с кем спит блоха её собаки — другое дело.

Но вернёмся из сферы поп-культуры в сферу культуры высокой, которая стала вдруг сливаться с самой что ни на есть попсой. Ну, не попсовая ли фигура сегодняшний Ростропович, о котором средний советский читатель знает главным образом то, что он дарит жене бриллианты голубой воды, женился на четвёртый день знакомства и любит хорошо поесть? Правда, теперь нам известно ещё и то, что Ростропович слетал в Баку, в гости к Гейдару Алиеву, и вполне оправдал введённую им цензуру. Лобзаться с бывшим советским боссом — вполне во вкусе Ростроповича; он никогда в советское время не бедствовал, принадлежит к советской исполнительской школе и является одним из ярчайших представителей grand style. Стоило, однако, написать об этом в «Собеседнике» (статью писал известный музыковед, которого пришлось прятать под псевдонимом — настолько страшен сегодня диктат мнения народного), как поднялся всё тот же искони знакомый вой: да ведь это столп духовности! оплот! наша киса!!! Не знаю, нравится ли Ростроповичу быть нашей кисой, но лично мне — независимо от того выдающегося места, которое он занимает в мировой культуре XX века,— его поведение кажется зачастую дико вульгарным, пошлым, самовлюблённым и опять-таки однообразным. Игра в вечное детство, беспрерывная работа на публику, полная неразборчивость в дружбах,— не достаточно ли всего этого для того, чтобы серьёзно скорректировать представление о столпе духовности? Но сказать это о Ростроповиче — значит посягнуть на новый русский официоз, постсоветский, а на самом деле очень советский культурный кич.

Точно таким же кощунством в глазах миллионов будет откровенный разбор деятельности Большого театра — и особенно серьёзный разговор о тяжеловесной, сусальной, ампирной постановке «Ивана Сусанина».

Чуть меньшее кощунство, но тоже вещь непростительная — критическое упоминание об Анатолии Васильеве. Если кто и позволяет себе честно сегодня писать о театре (как Алена Злобина или Александр Соколянский) — коллеги первыми поднимают вселенский хай: да ведь художник умудряется творить в нечеловеческий условиях!!! Да — но все это не отменяет гамбургского счета. На условия главным образов делала упор Анастасия Вертинская в своей программе «Другие берега»: знает, с кого начать! Первым героем был, разумеется, Васильев (чьи постановки после «Серсо» кажутся мне как минимум спорными, а последние спектакли вообще едва ли имеют отношение к драматическому театру). Вообще у Вертинской получилась очень стильная программа: начинается она чёрно-белыми кадрами на лестничной клетке, продолжается рапидами под фоно,— все стандартные приметы стильной программы о культуре. Раньше была дихотомия «прекрасное — безобразное»; сегодня «прекрасное — стильное». Светлана Беляева-Конеген, в клоунском имидже повествующая о разнообразных пузырях земли и их натужном веселье, выглядит не безобразно, а стильно. Журнал «Птюч» — тоже. И Анастасия Вертинская, актриса очень красивая, но всю жизнь во всех ролях одинаковая, а в последнее время в России вообще не играющая, имеет все шансы стать культовой и самой стильной ведущей на нашем телевидении: помяните моё слово, так оно и будет.

Сергей Гандлевский в прошлом году получил сразу и малого Букера (за лучший дебют в прозе), и Антибукера (за лучший поэтический сборник). На самом деле малого Букера он получил за то, что ему сделали трепанацию черепа, а Антибукера — за то, что он перестал писать стихи. Или почти перестал: во всяком случае публично несколько раз заявил, что почти не пишет. Вдобавок Гандлевский прославился отказом от Антибукера. Стоило Олегу Хлебникову — поэту, на мой взгляд, ничуть не слабейшему — упрекнуть его за этот жест (слишком жест) в «Новой газете», как в ту же «Новую газету» пришло негодующее письмо от лауреата большого Букера, переводчика и мемуариста Андрея Сергеева: в письме своём он провозгласил Гандлевского лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи и категорически запретил его лягать. Нельзя, и всё.

Сергеев, кстати, и сам на глазах становится священной коровой: только что получив Букера — на этот раз его таким оригинальным способом поделили между Дмитриевым и Алешковским, чтобы никому не было обидно,— он имел неосторожность поверить, что его «Альбом для марок», встреченный критикой и читателями довольно равнодушно,— действительно хорошая проза. Кроме того, он дружил с Бродским, о чём и напечатал сейчас очередной мемуар: не альбом, конечно, но целый кляссер. Про то, как Бродский его любил, хвалил и во всём с ним соглашался. Весьма прозрачно упомянут в тексте и Кушнер: «Посредственный человек, посредственный стихотворец»,— отзывался о нём Бродский, а публично хвалил, чтобы не обижать. Так он сам Сергееву объяснил. А Сергеев напечатал. Потому что он-то, конечно, гораздо лучше Кушнера. Так он думает. Непосредственный человек и непосредственный стихотворец. Считающий себя вправе выводить из-под критики других стихотворцев. Я высоко ценю Сергеева как переводчика, но самовлюблённый тон его мемуаристики и печатных выступлений в последнее время меня настораживает. Особенно если учесть, что идеально гладкие, звучные, но насквозь литературные оригинальные стихи Сергеева и его скучные исторические поэмы рядом не лежали с неровными, но неизменно живыми и точными стихами Кушнера, никогда не умевшего бронзоветь: всегда-то он что-нибудь не стильное скажет или сделает, в тусовку не впишется, а главное — сочиняет много. Есть о чём говорить.

Попробуй кто-нибудь сегодня (и не ради эпатажа, эпатёрам прощается, а всерьёз) разобрать прозу Андрея Битова! Попробуй кто-нибудь не восхитись Искандером! Все ярлыки навешены, все клише приляпаны, карты сданы… Попробуй кто-нибудь высказать недовольство бесконечно однообразными животными сказками Людмилы Петрушевской, а также историями болезни, выдаваемыми ею за рассказы! Есть в нашей жизни мрачное, его полно, но смаковать-то к чему? читателя-то за что ненавидеть и колошматить? отчего бы не найти новый повествовательный приём? Но попытайся кто-то намекнуть Нине Садур, что её лучшие рассказы похожи на самые слабые тексты Петрушевской, пьесы безупречно вторичны и нарочито мрачны, крупная проза невнятна и претенциозна, а проза её дочери вообще недалеко ушла от уровня лучших школьных сочинений Застойных времён, когда школьники ещё умели писать сочинения! Я не говорю уже о фигурах вроде Гарика Сукачева и Михаила Ефремова, чьи действительные заслуги перед русским искусством многократно превышены и заслонены их полускандальной, тщательно культивируемой репутацией (при том, что Сукачев времён «Бригады С» был куда изобретательнее и остроумнее сегодняшнего, а Михаил Ефремов поставил «Крик дельфина» настолько провально, что не знаешь, чему больше дивиться — драматургической примитивности или режиссёрской беспомощности?).

Любой, кто посягнёт на перечисленных священных животных, тут же будет выглядеть в глазах законодателей мод злопыхателем и гнусным завистником. И это так естественно: ведь критиковать людей успеха, людей устоявшейся репутации — значит завидовать, урывать себе кусок пирога, делать себе репутацию анфан-террибля! И поди тут докажи, что ты не Могутин (хотя подонки вроде Могутина — естественная в общем реакция на освящение слишком большого числа коров).

Закрепощение культуры начинается с появления неприкосновенных. Оглупление страны начинается с отказа от анализа. Сотворение идола начинается с убийства художника: то, что после этого убийства останется, можно раскрасить и поставить на постамент, другим наука. Я не завидую и не злобствую. Я просто устал от подмен — меня достали всенародные праздники юбилеев и сладкие слюни светских хроник. С отказа от критериев в искусстве начинается их забвение в жизни. И если сегодня нельзя высказаться о певце или писателе — завтра можно будет что угодно сделать со слушателем и читателем. Проверено.


ОТ РЕДАКЦИИ. Публикуя эти заметки, редакция отчётливо сознает, что они не просто субъективные, а очень субъективные. Более того, на редакционной планёрке, где предварительно обсуждался этот материал, не нашлось ни одного, кто бы полностью разделил точку зрения и оценки автора. И вообще, кто он такой — Дмитрий Быков? Имеет ли он право на публичное обнародование своих, мягко говоря, эпатажных воззрений? Ему ли судить о великих мира сего?

Мы уже представляли Дмитрия на страницах «ВК». Сделаем это ещё раз. Дмитрий Быков — молодой поэт, был телеведущим «Пресс-клуба», кто-то, может быть, помнит также его судебно-скандальную историю с выпуском газеты «Мать». Но дело, думается, не в том, «кто ты такой?», а в том, «зачем ты это пишешь?». «Вечерний клуб» никогда не подвергал цензуре статьи своих авторов, но всегда задавал им этот вопрос. Так вот, нам представляется, что разговор о «священных коровах» в нашем искусстве, культуре и вообще в жизни назрел давно. И если его начинать, то уж, конечно, не с бездарных второстепенных фигур, имя которым легион, а с действительно талантливых, незаурядных, но попавших (может быть, невольно) в разряд неприкасаемых людей, какими являются большинство лиц из быковских заметок.

Стада священных коров бродят по страницам отечественной прессы, составляют бомонд, изрекают банальности, светятся на тусовках — и поди тронь кого-нибудь мизинцем.

// «Вечерний клуб», 29 мая 1997 года

Дмитрий Быков

Последнее искушение Киселёва и Малашенко

Телекомпания «НТВ» сняла-таки с эфира «Последнее — искушение Христа» (фильм был обещан в ночь с 30 на 31 мая).

Напомню вкратце эту бурную историю, первый раунд которой уже освещался в прессе достаточно подробно. Сначала «НТВ» предполагало показать шедевр Скорсезе в пасхальную ночь. Митрополит Кирилл, ответствующий перед Господом за связи Московской патриархии с прессой, написал начальству телекомпании письмо с рекомендацией не показывать спорную картину — именно на Пасху. Последовали звонки на канал от неких загадочных верующих, которые также не советовали демонстрировать фильм в святую ночь. Что это за верующие, я представить затрудняюсь: во-первых, в пасхальную ночь все истово верующие должны быть во храме, а не у телевизоров. Во-вторых, государство у нас, сколько я помню, отделено от церкви (а НТВ — тем более). И, наконец, знакомство с фильмом Скорсезе предполагает некоторый интеллектуальный уровень: на кассетах его так просто не достанешь, это не «Терминатор». Люди такого уровня могли бы и понять, что фильм Скорсезе по сути своей истинно христианский. Насколько он канонический — судить не мне, но огненная правда христианства, в особенности раннего, молодого, борющегося, тут явлена куда ярче, чем в «Евангелии от Матфея» Пазолини. Христос в фильме проходит через последнее искушение: не властью, не славой, не любовью, но тихой частной жизнью, освобождением от своего невыносимого бремени. Можно сойти с креста и тихо, праведно жить до глубокой старости. Но именно это и значит погубить учение, лишить его будущего. Ибо без великой искупительной жертвы, без Поступка никакое учение не победит и мир не спасётся. Так этот фильм понимают все, кто что-нибудь понимает в кино.

Тем более что фильм-то ещё смягчён по сравнению с романом: у Казанцакиса Христос так и умирает старым, никто ему не верит, когда он кричит, что был когда-то Мессией,— а у Скорсезе он, тоже старый, тоже умирающий, молит Господа вернуть его на крест и умирает на кресте со словами «Я совершил». Вполне можно понять этот финал в каноническом смысле: всё, что привиделось Христу,— спасение, тихая жизнь, семья, старость,— было только предсмертным бредом, наваждением. И он, совершенный, в последний свой миг, терпя непредставимые муки, отверг соблазн жизни.

Снимать фильм с эфира накануне Пасхи у НТВ были некоторые, хоть и весьма шаткие основания: Госдума прослышала о конфликте и не преминула наехать на ненавистную ей телекомпанию. Некто Зоркальцев, член фракции КПРФ, председатель думского комитета по религиозным и общественным организациям, стал требовать лишения НТВ лицензии, предлагал даже, говорят, вызвать в Госдуму Скорсезе… Чудны дела твои, Господи! НТВ, однако, не захотело «оскорблять чувства верующих». Странные верующие, чувства которых оскорбляет только хорошее кино, а скажем, не вид молящегося чиновничества… Картину с эфира сняли и пообещали показать месяц спустя, когда страсти улягутся.

Фильм поставили в эфир на 30 мая. Недели аж за три до этого газета «Завтра» опубликовала письмо академика Шафаревича, главного нашего эксперта по делам национальностей и, как выяснилось, по творчеству Скорсезе вдобавок, фильма он не видел, это торчит из текста — не спрячешь. Но ему кажется, что показ этого фильма — последнее искушение России. Если мы разрешим это кино показать, значит, совсем нам хана. Лично мне кажется, что Россия всё-таки не Иран, чтобы преследовать за неканонические версии священной истории. Но на эскапады Шафаревича лично я давно махнул рукой: страшнее оказался пикет у Останкина 30 мая, когда стайка маргиналов человек на пятьдесят потребовала категорического запрета на спорную картину. Они орали и бесились, как толпа на Голгофе в самой страшной сцене фильма Скорсезе. Одновременно Госдума возобновила сбор подписей за лишение НТВ пресловутой лицензии. И после короткого совещания с Игорем Малашенко Евгений Киселёв отменил показ.

Эта «тщетная предосторожность» имеет свои плюсы и минусы. Несомненный плюс — то, что мы утрачиваем иллюзии относительно компании, слывущей символом свободы и храбрости. Увы, но НТВ постепенно перестаёт быть тем оплотом правды и бескомпромиссности, каким было на заре своей истории. Евгений Киселёв наглядно продемонстрировал, чем конформист отличается от диссидента. Диссидента при всех его неоспоримых недостатках, зашоренности, идеализме и упёртости чёрта с два обломаешь, даже если его обламывает государство. Киселёв же с Малашенко отступили не перед гигантской государственной машиной, а перед малообразованными кликушами. Им показалось целесообразным «не дразнить гусей»: они забыли, что гуси эти никакого Рима не спасали и Россию тоже не спасут. Минусы же означенного решения довольно очевидны: второй раз подряд создан опаснейший прецедент.

На форуме русской интеллигенции (сказать ли, где я видел такую интеллигенцию?) самозванцы погромного вида, не могущие выговорить «Скорсезе», устроили торжественные похороны телевизора и снова начали собирать подписи за лишение НТВ лицензии. Самое интересное, что в издевательской похоронной процессии шёл православный священник. Которому по идее не только собственная совесть, но и само православное сознание должны бы подсказать, что издеваться над церемонией похорон — грех непрощаемый.

Не говорю уж о том, что обсуждать фильм Скорсезе имеет смысл лишь после его широкого показа. И не ловлю на слове Г.Зюганова, заявившего в телевизор, что картина проклята католической церковью. Я не припомню специальной буллы Ватикана на сей предмет, как не припомню и запрета на показ фильма где бы то ни было. На Западе церковники давно не вмешиваются в дела государства и искусства. У нас же церковь, по всей видимости, решила взять на себя функцию идеологического надсмотрщика. Вместо ЦК КПСС.

// «Вечерний клуб», 5 июня 1997 года

Беседа Дмитрия Быкова с Леонидом Филатовым

Леонид Филатов: Актёру иногда вредно быть умным

Во время своей болезни Леонид Филатов не прекращал заниматься телециклом «Чтобы помнили», который многие называют делом его жизни. Сегодня Филатов ждёт очередной операции и пока продолжает зависеть от переливания крови, которое ему надо делать через день. Это ограничивает его передвижения и не позволяет лично монтировать программу; все остальное — отбор материала, интервью с участниками, запись текста — он продолжает делать сам, вместе с неизменно верной ему командой. Недавно законченная пьеса «Любовь к трём апельсинам» — гомерически смешная сказка в стихах, написанная в самые тяжёлые дни,— готовится к постановке. В последние два года Филатов оказался, кажется, лауреатом всего, что только может предложить артисту современная Россия: он стал народным артистом, получил Государственную премию и «Триумф», удостоился «Тэффи». Его пятидесятилетие в Содружестве актёров Таганки собрало всех подлинно лучших, от Михалкова до Адабашьяна. Лавры никоим образом Филатова не изменили — он по-прежнему говорит то, что думает, и ни в каком конформизме не замечен. Ни курить, ни острить, ни писать не бросил.

— Лёня, чем вы сами объясняете такой водопад призов? Лично я думаю, что дело тут не только в болезни и в мужестве, с которым вы её переносили, в упрямстве, с которым делали программу… Что-то такое вы умудрились за эти годы продемонстрировать важное, что я сам затрудняюсь определить.

— Я уже говорил, когда благодарил за «Триумф», что мне видится тут некоторый перебор — примерно такой же, какой наблюдался в своё время после «Экипажа», когда меня — надеюсь, что иронически — назвали секс-символом. Лучше всего про это сказал Жванецкий: «Худой, злой, больной — но какова страна, таков и секс-символ». Я даже на пляже комплексовал раздеваться, а тут оказался в роли абсолютного супермена, в откровенной сцене, правда, сквозь рыбку — там был аквариум… Нечто подобное я чувствую и сейчас, и «Триумф» для меня почётен главным образом тем, что люди, перед которыми я преклонялся, чьи книги в буквальном смысле зачитывал в ашхабадской библиотеке, приняли меня в свой круг. Чем я заслужил такую честь — судить не мне, я и сейчас считаю её незаслуженной. Единственное, что я надеялся в эти годы доказать: можно быть в оппозиции к власти и не соглашаться с духом времени, не смыкаясь при этом с коммунистами. Сейчас, по-моему, уже ясно, что можно быть несогласным некоммунистом. Я могу сослаться на пример высоко чтимого мною Синявского, на отличного писателя Лимонова…

— Вы продолжаете дружить с Губенко?

— Разумеется. Политические убеждения моих друзей — последнее, что меня интересует. Что касается меня самого, в конце восьмидесятых я все чаще чувствовал раздражение. Я злился. Потом мне это надоело. Я понял, что злость неплодотворна. Надо работать. Сегодняшняя жизнь меня не столько раздражает, сколько печалит. Во всём, что у нас здесь произошло, есть свои плюсы: страшно расширился мир, появились новые возможности, вообще стало интереснее, стало виднее, кто чего стоит… Но это не значит, что меня устраивает власть, что я приветствую ситуацию, при которой большинство просто не помнит, кто такие Шукшин и Трифонов… «Чтобы помнили» — не только название программы, но и её смысл, её задача: мне было жаль, что огромный пласт культуры исчезает, будто его и не было. Судьба российского актёра особенно трагична — он становится любимцем страны на очень короткое время и после этого никого не интересует.

— Мне показалось, что причиной гибели почти всех ваших героев был алкоголь…

— Нет, почему же? Богатырев, блестящий актёр и невероятно одинокий человек, погиб от гипертонического криза да ещё «Скорая» что-то не то вколола… Шпаликов и Гулая погибли не потому, что пили, а потому, что время их задушило: они привыкли к другому воздуху, а в семидесятые задохнулись… Мой однокурсник Кайдановский тоже погиб совсем не от того, что пил,— у него была подспудная установка на саморастрату…

— Вы дружили?

— Дружили. Хотя это была трудная дружба, и человек он был трудный, но я восхищался им, глядел снизу-вверх. Кайдановский был человек невероятный — он мог виртуозно материться, болтать на бандитском жаргоне, а мог всю ночь говорить с тобой о литературе, о вещах, которых здесь не знал ни один специалист… В его бесстрашии было что-то необъяснимое: однажды, на четвёртом курсе Щукинского, мы вчетвером — он, Галкин, Качан и я — возвращались ночью через Марьину рощу. Неподалёку от Рижской к нам пристали шестеро, у них были ножи… В принципе вчетвером мы могли бы отмахаться, но против ножей — не знаю, как бы всё вышло. Кайдановский подошёл к тому, кто первым вынул нож, и голой рукой взялся за лезвие. Просто взялся. Кровь хлещет, а он держит. И что-то такое было в его лице, что они спасовали. Незадолго до смерти он зашёл ко мне в палату — сам лежал в той же больнице, в другом отделении — и с вечным своим вызовом, с этакой беспечностью сказал, что на курсе уже было несколько смертей и мы с ним скорее всего следующие. Он запросто говорил такие вещи и как будто не боялся смерти. Суди сам, легко ли было с ним общаться.

— К вопросу об «отмахаться»: я знаю, что хорошо дерётся Галкин, у него часто бывали такие роли, но у вас-то откуда этот навык?

— Что значит откуда? Из Ашхабада. Туда на зиму съезжалось ворьё со всего Союза, они любили тепло. Надо было учиться этому базару, их интонациям, надо было драться — тихий книжный мальчик там просто не выжил бы. Я потом пытался всё это сыграть в «Грачах», но так убедительно у меня все равно не получается. Змеиный такой шип: «Шо ты тянешь?»

— И все-таки: чем так уж трагична судьба актёра? Почему пьющий водопроводчик — это дурно, а пьющий актёр — нормально и почти героично? Вы, насколько я знаю, не так уж керосинили в своё время…

— Во-первых, я пил сильно. Во-вторых, я и сам не смогу чётко, по пунктам, объяснить, почему актёрская профессия автоматически предполагает выпивку. Здесь дело и в банальных, вечно отмечаемых причинах — трата энергии, необходимость подзавода, ты ведь обязан заводить зал… И поклонники, желающие выпить с актёром… Но главное, мне кажется,— это чисто российская причина: жуткий контраст между экранным, сценическим и повседневным бытием артиста. Здесь делалось всё, чтобы унизить его, когда он не на сцене или не на съёмках. Чтобы играть, нужен темперамент — мне не приходилось видеть среди серьёзных актёров ни одного уравновешенного человека, ни одной амёбы. А человеку с темпераментом такой контраст невыносим. Особенно когда проходит твоё время, ты выходишь из амплуа и никто не рвётся предлагать тебе новые роли. Тебя терпят, пока ты подражаешь самому себе, но потом… Кумир превращается в нищего одиночку — эта трагедия и заливается водкой.

— А где стержень личности, где способность удержаться, где, наконец, реализация в чём-то другом?

— Настоящий актёр может реализовываться только в одном. Я даже странную вещь скажу — ему необязательно, иногда вредно быть умным. Ведь он подменяет свою личность, отдаёт её то одному, то другому, своя ему только мешает иногда. Не всегда, подчёркиваю. Но идеальный актёр постепенно столь многих людей впускает в свою оболочку, что собственная его природа — со всеми тормозами, стержнем, способностью нормально существовать — изживается, исчезает. Образуется жуткая пустота, и с ней страшно жить. Счастье для артиста, если он может заниматься ещё чем-то, режиссурой, например…

— Что сейчас происходит с вашей второй режиссёрской картиной — «Свобода или смерть»?

— Я этой картиной недоволен, хотя сценарий и идея одно время нравились мне. Там отчасти про меня, про то, как свобода оборачивается для пишущего человека малоприятными неожиданностями и в конечном итоге приводит его к каким-то повстанцам, террористам, с которыми он никогда не оказался бы в одних рядах в обычной жизни… Были забавные придумки, но я взял слишком комический тон, почти гайдаевский. Я заболел, не закончил картину, и это, может быть, к лучшему. Может быть, со временем я её перемонтирую и как-то изменю интонацию, потому что история на самом деле печальная и многим знакомая.

— Как вы избавляетесь от чувства, которое и погубило вашего героя,— от ощущения своей ненужности?

— Это ощущение всех нас здесь посещает, но я думаю, что мы о своей нужности или ненужности знать не можем. Востребованность — вещь относительная, мы судим о ней по числу отзывов и предложений, по количеству интервью, по тусовке, всё это ни в какой степени не критерий. Страшное количество пены. Я знаю, что все мы здесь не просто так. Если я выжил, значит, я должен продолжать своё дело — говорить о незаслуженно забытых, лучших людях моей профессии, напоминать о чём-то… Что-то, может быть, ещё написать… Вот то, что я выжил, хотя много раз побывал в реанимации и даже перестал бояться этого слова, и есть для меня показатель востребованности. Пока мы живы, мы нужны.

— Кто вам нравится из современных театральных актёров?

— Замечательное поколение Машкова и Миронова. Абсолютная тайна для меня Маковецкий: на съёмках «Сукиных детей» я как-то его не просек. Говорит себе под нос, опускает глаза… Но в кадре от него оторваться невозможно! Киногеничность врождённая, необъяснимая. И в театре хорошо работает. Из людей моего поколения меня восхищает Костя Райкин с его потрясающей изобретательностью и энергетикой. Вообще кого-кого, а хороших артистов и хороших писателей в России всегда будет больше, чем хороших всех остальных.

— Интересно, а Горбачёву вы продолжаете симпатизировать?

— Когда-нибудь ему ещё поставят в Москве золотой памятник.

— После ваших киноролей у вас была репутация непобедимого ухажёра. Насколько это соответствует действительности?

— В моей жизни был один роман, сложный, красивый, поначалу мучительный, продолжающийся и по сей день. Это роман с женой, Ниной Шацкой, которая ушла ко мне от первого мужа. Мы с ней долго противились себе, год вообще пытались не видеться, но в конечном итоге это оказалось сильнее нас, и мы стали жить вместе, хотя чего нам это стоило — разговор отдельный.

— Конфликтов с сыном у вас не было?

— Денис был уже довольно взрослым парнем, ему было десять, он слушался меня не всегда и не во всём, но здесь я не позволял себе никаких компромиссов. Если я не разговаривал с ним два дня, первый шаг к примирению всё равно делал он, и то я не сразу «прощал»… Я довольно жёстко заставлял его подтягиваться и отжиматься нужное число раз, он прочёл у меня всю русскую классику, включая писателей второго ряда и нелюбимых мною литераторов вроде Горького. Всё это потому, что он действительно замечательный мужик, я очень сильно любил и люблю его, а потому любые скидки только испортили бы дело. Он и сейчас не соглашается со мной, и ради Бога — я только не люблю, когда он спорит уже не от своего имени, а как бы от имени церкви, подпирается её авторитетом. Он священник, но это не приближает его к абсолютной истине: для общения с Богом посредники не обязательны. А в принципе он честный, умный и упрямый — настоящий. Хотя главное его достижение, на мой взгляд,— рождение дочери.

// «Вечерний клуб», 5 июня 1997 года

Беседа Дмитрия Быкова с Новеллой Матвеевой

рубрика «Клубные встречи»

Новелла Матвеева: Добрые люди отучили меня радоваться своему ремеслу

Новелла Матвеева — автор лучших, как мне кажется, авторских песен в России. Наряду с Окуджавой, Кимом и более молодым Щербаковым она составляет гордость, элиту жанра, но в отличие от большинства поющих поэтов Матвеева-литератор, Матвеева — поэт и драматург ничуть не слабее Матвеевой-песенника. Её поэзия, всегда сюжетная, точная, замечательно энергичная по выражению, не становится с годами ни жиже, ни примиреннее.

— Новелла Николаевна, вам никогда не хотелось пожить в столь любимой вами Италии, в Испании, в Голландии или где-то ещё у моря, в более симпатичные времена? Например, лет двести назад? И кем бы вы хотели там быть?

— Прежде мне хотелось обретаться то в восемнадцатом, то в девятнадцатом веке, то в одной, то в другой стране… В том числе и в названных вами и, конечно, около морей. Но это только потому, что не задумывалась: а в каком, собственно, качестве объявилась бы я перед ТЕМИ людьми, не разобравшись как следует и с ЭТИМИ? Теперь я хочу быть только в России: слишком многое здесь пережито.

— На что вы прежде всего обращаете внимание, общаясь с людьми?

— Прежде всего — на глаза, на взгляд человека. Мне кажется, по глазам я сразу угадываю: можно ему верить или нет. Слишком часто было — нельзя. Но я прекраснодушно уговаривала себя не относиться к кому-то плохо. И наказание не замедляло с прибытием! Словом, как сказал где-то Диккенс (не помню точной цитаты), мы ошибаемся в людях не потому, что непроницательны, а потому, что слишком скоро перестаём судить о них по первому впечатлению. Каковое всегда есть самое верное.

— Вы можете хорошо относиться к человеку, который вас явно не любит? Или, по крайней мере, уважать его?

— Я никогда не считала себя мерилом людских добродетелей. Обычно мне ничего не стоило воспитать в себе сиротливое уважение издалека к человеку, недолюбливающему меня лично, но в чем-то интересному, честному, высказывающему иной раз общественно полезные мысли… Правда, когда открывалось, что он не просто недолюбливает меня, но ненавидит лютой и деятельной ненавистью, моё уважение к нему слегка выцветало и наступало сухое удивление… Убедившись, что плохого я вроде не делаю, а, напротив, как могу, утверждаю в своих стихах старомодные нынче ценности благородства, я начинаю тогда уже с отвращением презирать завистливого негодяя…

— Вы вторгаетесь как-то в свои старые песни? И вообще, на ваш взгляд, зазорно ли переписывать старые вещи?

— С 1957 года не изменились тексты «Миссури», «В предрассветном тумане», «Песня свободы» (разве что раньше она называлась «Испанский патриот»). Иногда мне старого названия жаль, потому что в нем неуловимо запечатлелось невозвратное, провинциальное, юное! Вообще, когда слова и музыка сочиняются одновременно, песня остаётся навсегда прежней. Остались такими «Капитаны без усов», «Ах, как долго едем!», «Какой большой ветер!»

Но со словом «зазорно», я бы не согласилась. Что зазорно? Вторгаться в собственную кухню? То есть работать? Потеряв текст, восстанавливать его поневоле не в точности? По-моему, зазорно красть, что и делается по отношению к моей песенной музыке давно и с разных сторон, о покраже песенных стихов не говорю… Зазорно перекрывать песеннику путь, а это ведь тоже было проделано со мной, а песни в это время лежали раскрытые, бродили бесхозные — воруй не хочу, угоняй стадами! Вторжение в свой текст не просто не зазорно, но временами необходимо, впрочем, у меня очень мало видоизменённых песен.

— В ваших стихах и песнях много снов. Это действительно грёзы или, как в недавно опубликованном стихотворении о приснившимся страшном городе притонов, лишь приём, своеобразная маскировка?

— Насчёт стихотворения «Снился город» — вы сами ответили себе и мне. Это выдача реальности за сновидение. Но сны, в том числе и вправду Снившиеся, были у меня больше в прозе. Говорю «были» — потому что не знаю, для чего мне теперь возвращаться к своему роману «Союз действительных», так и не напечатанному. Его давно растащили. Скажите как на духу: много моей прозы видели вы в печати?

— Почти не видел.

— Как раз тогда, когда её не видели ни вы, ни другие — много старше вас,— она методически растаскивалась и деловито рассовывалась по воровским карманам. И до сего дня питает чью-то гениальность. Из «Союза» все вычерпано, весь его полусновидческий метод. По счастью, некоторые сюжеты, реплики и находки успели отразиться в стихах: «Наполовину вещь, наполовину птица, наполовину есть, наполовину снится». Остальное раскрадено. Из глав «Союза», тщетно поданных мной когда-то в некоторые издания. И, к стыду моему, из-за моей собственной болтовни: я ведь кому только не рассказывала свою книгу изустно! Жанр «фэнтази» сейчас разделился как бы на два потока. Спасибо тем литераторам, которые устремились вслед за Толкиеном, потому что у него все напечатано давным-давно и для плагиата неуязвимо. И не спасибо второму потоку, о котором в связи с вашим вопросом о снах вы теперь имеете представление.

— Что вы делаете, когда отчаиваетесь или устаёте?

— Я или сваливаюсь и лежу (чего вообще-то очень не люблю!), или блуждаю без цели, пока не развеюсь или опять-таки не свалюсь. Не так давно я отдыхала и набиралась сил при помощи радио, но теперь по нему не услышишь ни Конан Дойла, ни Сименона, ни Агаты Кристи, ни тем более, Островского, Диккенса, Достоевского, Честертона, Пушкина, Гоголя… Иногда от тяжких мыслей отвлекают исторические передачи или «Детектив-шоу».

— У вас есть поразительное стихотворение «Стихотерапия». Вам помогает сегодня сочинительство отвлечься, заговорить боль?

— Я убедилась — как в том убеждались многие поэты по прошествии всеисцеляющей молодости,— что стихотерапия помогает, уже когда во многом или отчасти невзгода преодолена и без неё. А пока стихотерапия не подоспела (она и не может подоспеть раньше времени) ты поневоле предоставлен самому себе. Невзгоду как-то иначе изживать сначала приходится, а приход стихов — и есть начало исцеления. Оно свидетельствует о том, что человек все-таки не пропал и уже, кажется, не пропадёт.

— Если не пишется, вы бросаете вещь или насильно вытаскиваете её из себя, пробиваетесь к ней, пока не пойдёт само?

— Стихотворение — что растение: оно растёт само, лишь если за ним ухаживать. И всегда бывает трудно проследить, что в нем от работы, а что — от Бога. Кроме того, мы забываем, что и сама работа — она тоже от Бога! Вроде Господь никогда не поощрял паразитизма и ожидания манны с небес в награду за невыявленные заслуги, подкреплённые злом и гордыней! Лишь с этой оговоркой — насчёт божественной природы труда — я согласилась бы, что недурные стихи пишутся сами. Тянуть песню оттуда, где её ещё нет, я считаю неправильным. И тут мне с детства помогают стихи любимого Ростана:

Не торопите никогда
Поэмы тайного расцвета…

— Вы говорили в одном из интервью, что для песни вам нужно настроение беспечности, беззаботности. Это как-то изменилось с годами? Что вам нужно, чтобы сегодня писать, включая еду, воздух, запахи, мебель?

— Стихи не требуют каких-то уж очень благоприятных внешних условий. Это не то что проза! А насчёт внутреннего спокойствия, насчёт беззаботности — тут у меня все как-то перепуталось… Жоффруа Рюдель видел портрет Мелисанды и потому к ней стремился. Я никогда не видела даже портрета Беззаботности и поэтому давно уже и не стремлюсь к ней. Почти не стремлюсь, точнее. Почти утратила о ней понятие. Почти не верю в неё. До прогулок и воздуха — тоже никак не дорвусь. Достаточно сказать, что наш единственный лифт обыкновенно не работает (единственный транспорт, на котором я здесь научилась ездить), а когда подымаешься пешком на шестой этаж, результаты прогулок обычно насмарку. Все, что выходит из-под пера без поддержки беззаботности — прогулок, воздуха (зелени в Камергерском и поблизости нет, а вечнозеленые недвижные стражи в кадках возле театра у меня называются «Усыпальницей Капулетти») — всегда немножко заранее отравлено мыслью, что это, наверное, лишь пчелиный инстинкт работы. Словом, добрые люди отучили меня радоваться своему ремеслу. Невзгоды — тоже.

— Вы сейчас опубликовали целую «Шекспириаду», в которой яростно боретесь с версиями «рэтлендианцев» и всячески доказываете историчность Шекспира — драматурга, а не ростовщика. Почему вас это так занимает?

— Для того чтобы любить Шекспира и за него вступаться, достаточно простой благодарности ему за его гений. Но современные гонерильи, реганы, освальды и т.п., как бы даже щеголяющие чёрной неблагодарностью, этого не понимают в ненормальности своей. Я просто нормальный человек — вот и вся моя «заслуга» перед Шекспиром. Быть может, священность авторства — и есть тема, для которой я родилась. Авторам — в их основной массе — не хочется, чтобы под их сочинениями расписывался кто-то другой. Шекспир знал, что говорил, когда выразился следующим образом: «И совершенству ложный приговор»… Кому-то там «все равно» — Шекспир или не Шекспир написал пьесы Шекспира. Не верьте им, они притворяются. Их скучающие зевки сугубо искусственны. Просто они не любят Шекспира. Человек есть Божие подобие. Никто из смертных не может отменить человека, даже инакомыслящего. Это грех непростительный, тиранство, какое не снилось ни Тамерлану, ни Сталину, ни Фантомасу! И я бесконечно благодарна таким исследователям, как Морозов, Шведов, Аникст, Штейн, за то, что они признают в великом стратфордце реального человека, то есть подобие Божие!

— Вы могли бы писать на заказ? И на каких условиях?

— Вот так раз! А я-то думала — по-моему лицу видно, что я не способна ни на убийство, ни на грабёж, ни на «прославление заказчика»!

Но если в моих суровых чертах, ругательных сонетах и иронических рубаи эта неспособность к прославлению никак не отражается,— что ж, вам видней! За жизнь я выполнила, томясь и отлынивая, всего два-три заказа на песни для радио, и то потому, что заказы пришлись мне по вкусу. Вообще же на случай, в шутку я сочиняю легко, но обычно тут же все забываю, не записав. В юности моей я это все записывала и придавала серьёзное значение всякому, даже совсем невесомому каламбуру. Теперь же мне только у других такие каламбуры нравятся, у себя — редко. Зато, если уж покажется что-то особенно удачным, я обязательно записываю такую находку наравне с более серьёзными по жанру высказываниями.

Был у меня ещё вопрос: почему, на взгляд Новеллы Матвеевой, её так часто упрекали в отрыве от жизни и бегстве от неё. Может, такое бегство на самом деле и есть добродетель? Одно из только что написанных стихотворений Матвеевой, подтверждающее, что настоящие стихи можно писать и сегодня, несмотря ни на что, кажется, отвечает на этот вопрос.


Исповедь мимозы

Кто скажет, что я «ничего не видала
От подлинной жизни в отрыве»,
Не знает, что я далеко забредала
И видела почки на иве.

Я видела снег, облепивший полозья,
И зелень рассады под градом,
И то, как, набычась, мотает предгрозье
Цветами, растущими рядом…

Я видела: на дождевом бездорожье,
Где нет на рябинах коралла,
Неверная почва пружинит, как дрожжи,
А верной становится мало.

Я видела, как собеседник лукавит,—
По холоду глаз его. Эка!—
Я видела даже, как многие травят
Всю жизнь — одного человека!

«Мимозой тепличной» молва окрестила
Меня. А не в той ли теплице
Я видела, как замерзают чернила?
Как пишешь, надев рукавицы?

В стихах моих оранжерейность искали —
Не в этой ли оранжерее,
В промёрзлых углах расцветая, сверкали
Из снега и льда орхидеи?

Что видела я, чтобы хвастать так яро?
Каких-то семьсот ограблений,
Две с лишком войны, единицу пожара
Да несколько штук выселений.

Я видела: с неба снежинки слетали
На вышвырнутые пожитки… Помилуйте!
Это житья не видали.
А жизнь мы видали. В избытке!

И прописи школьные в глаз мне не суйте,
Её восхваляя суровость.
Ступайте к другим и другим указуйте,
А нам и диктанты не в новость.

// «Вечерний клуб», №24, 3–9 июля 1997 года

Дмитрий Быков

Везде!!!

Я пишу эти строки в квартире, которую мы снимаем с женой и дочкой, только что придя из квартиры родителей в доме напротив: туда я хожу поливать цветы. Жена защищает диссертацию в родном Новосибирске, там же на даче роскошествует дочка, а все мои на даче под Москвой, вследствие чего я и отряжён поливать цветы. Мне из раскалённой Москвы деваться некуда — отпуск только через неделю. Я обладатель такого количества полноценной жилплощади, которое ещё пять лет назад свело бы меня с ума. До сих пор, входя в пустую, прогретую, пыльную летнюю квартиру, я чувствую род сексуального возбуждения — не то чтобы штаны топорщились, но нечто похожее на предварительную стадию, когда, глядя на любимую, лежащую уже без всего, думаешь с восхищением: «И это все моё!» В моем распоряжении на неделю две пустых квартиры. И я никого в них не вожу. Чушь, бред! И это я, в последние двенадцать лет — с семнадцати до двадцати девяти — вместе со всем поколением лихорадочно бившийся над вопросом «Где?». А где только не. Бывало: во всех кабинетах родной редакции — и однажды даже в кабинете главного редактора. Тогда у меня не было видока, требовалось срочно посмотреть важную картину, я попросил главного пустить меня на ночь в кабинет (там видок был), и он пустил. Я был не один. Мы с ней все посмотрели и улеглись на столе. Ещё было на Ленинских горах — с той же. С другой было на даче, в лесу. С одной, самой тогда любимой,— в факультетской аудитории, вечером, во время студенческого бала, гремевшего внизу. А мой однокурсник, влюблённый страстно и взаимно, умудрился на лекции по новейшей истории. Нам читал Лев Белоусов, человек толерантный,— он только посмеивался. Было в лодке, которую вдруг начало качать от прошедшей мимо ракеты. Было на острове посреди моря — хлынул дождь, плыть назад не было возможности, мы грелись этим, единственно возможным способом. Отличное было ущелье, только очень загаженное чайками. Было в квартирах всех друзей. Было в выселенном доме на Арбате. Было во многих общагах и гостиницах, со смешными и унизительными пряталками от вахтеров и коридорных. Однажды я запер у себя любимую и не открывал на все стуки. Утром на этаже дежурил специально приглашённый мент. В комнату он ломиться не решился — гостиница всё-таки была депутатская; караулил у лифта. Специально вызванная подруга принесла нам переодеться — когда мы вышли, он нас не узнал. У него были другие описания.

В нашем уголовном кодексе есть идиотская статья, касающаяся публичного распития спиртного, и я часто вынужден был давать ментам взятки, если они вдруг заставали меня за распитием чего-нибудь десятиградусного в скверике в обществе тихих друзей (рядом буянили серьёзные люди, но их не трогали). Зато за публичный коитус, если у вас получается но людях, никакого штрафа нет. Хочу лишь заметить, что поначалу бивуачная обстановка возбуждает, а потом мешает, но, в общем, такого ещё не было — чтобы не получилось. Так что дерзайте. Самые надёжные места:

— ночью — лифт, в, котором нажали на «стоп» (важно только не нажать в порыве страсти на кнопку — есть шанс куда-нибудь приехать);
— чердак любого дома, где нет домофона;
— подъезд;
— любой лесопарк в районе Университета (остальные места — менее цивилизованные и более рискованные);
— мастерские многочисленных художников.

И, наконец, в Москве сейчас охотно сдают квартиры на пять-шесть часов, но ломят дикие цены. Знают, сволочи, что когда студенту приспичит, он пойдёт на всё.

Главное же — если ваша девушка привередничает (там ей неудобно, здесь некомфортно и вообще вы должны обеспечить ей максимум комфорта, иначе она уйдёт к Пете, Васе, Саше),— такую девушку лучше послать немедленно. Она плохой товарищ и неважная любовница. А если на лестничной площадке своего дома (в квартиру вас не пускают её родители) она решительно рвёт с вас одежду и призывно хохочет,— эта не подведёт. Точно.

// «Вечерний клуб», 17 июля 1997 года

Дмитрий Быков

Вокруг пятого пункта

Этот вопрос был задан читателям «ВК» в прошлом номере газеты. Мнения разделились. И не только у читателей «Вечернего клуба». По свидетельству «Московского комсомольца» (30.10.97), вопрос «Хотели бы вы, чтобы в вашем паспорте сохранилась графа «национальность»» вызвал рекордное количество телефонных звонков. Результат: из 313 позвонивших 237 человек проголосовали за сохранение графы, 66 человек против такой записи в новых паспортах, 10 высказали особое мнение. Разумеется, подобные опросы нельзя считать социологически репрезентативными. Но всё же. Сегодня мы предлагаем познакомиться с мнениями на этот счёт двух литераторов — поэта и публициста Дмитрия Быкова и его оппонента — писателя и публициста Сергея Баймухаметова. Готовы выслушать и другие мнения.

Дмитрий Быков: Тень Троцкого, или Национальный ответ

Троцкий прославился тем, что всё время навязывал партии какие-нибудь дискуссии. Делать было партии нечего, как только дискутировать. В начале двадцатых он сначала втянул партию в спор о профсоюзах, которые её очень мало волновали в тот ответственный момент, а потом ещё разжигал вяло тлевшую дискуссию по национальному вопросу, так что лично Сталину пришлось наводить порядок и разъяснять товарищам кавказцам ленинскую линию. С тех пор в разговорном языке появилось литературное выражение «п…деть, как Троцкий». Мне в армии это говорили с оттенком некоторого даже восхищения. Мне кажется, что сегодняшняя дискуссия по национальному вопросу стране вот именно что навязана. Кем и с какой целью — судить не берусь, но скорее всего коммунисты и иже с ними хотят одержать очередную небольшую победу в славном деле возвращения России в её прежнее состояние. Это в республиках коммунисты противостоят националистам, а у нас они дружат, потому что одинаково хотят империю и не любят евреев. Они только на Ленине расходятся, а на Сталине сходятся, потому что он самый настоящий красный царь, равно устраивающий монархистов и комми. Лично мне совершенно безразлично, стоит в паспорте моя национальность или нет. Я вообще не придаю национальности большого значения, поскольку появился на свет в результате дружбы народов. В моём случае — русского и еврейского. Я отлично понимаю, что резко индивидуализированные еврейские ценности враждебны коллективным русским. Мне приходилось многажды писать, что еврей вообще в России неуместен. Но уж коль скоро нас сюда занесло и в результате стали получаться такие, как я,— нам надо как-то привыкать жить с этой роковой раздвоенностью, сознанием вины и прочая. Но русско-еврейская коллизия ещё представляет хоть какой-то интерес как пример национального антагонизма, глубокого, неискоренимого и дающего интересные сюжеты. А казаху или киргизу, живущему в Российской Федерации, уж вовсе нет никакого резона настаивать на своём казахстве и киргизстве. Нечем тут гордиться, по-моему. Как и русскостью своей тем более гордиться невозможно. Раньше Виктор Розов со всех трибун говорил: ну как можно гордиться тем, что от меня не зависит? И действительно: какой резон восхищаться тем, что ты родился здесь? Земля отцов?— так мне эта земля отцов в таком объёме вовсе не нужна, я могу гордиться в крайнем случае своей квартирой, если в ней чисто… Политика правительства?— ею у меня вообще нет никаких оснований гордиться, я её уже пять лет как стыжусь, и облегчения в этом смысле не предвидится… Какая ж такая национальная гордость должна меня удерживать от здорового космополитизма, если даже русские народные песни — буду цинично откровенен — нравятся мне ничуть не больше, чем любые другие народные песни, то есть совсем не нравятся, за исключением духовных. В начале перестройки нам была обещана отмена прописки. Теперь, помимо прописки, ввели ещё и регистрацию. Мы начали было постепенно избавляться от ксенофобии — сегодня настолько отупели, что и слово такое забыли, а уж избавляться от того, что оно означает,— помилуй Бог! «Ксенофобия» — это боязнь чужих, ненависть к ним. В Москве это сейчас, судя по последним публикациям «Вечернего клуба», проблема отнюдь не последняя. Я сейчас выскажу крамольную мысль, но невозможно одновременно гордиться тем, что ты русский, и тем, что ты москвич. Так что Юрию Михайловичу Лужкову я бы посоветовал не особенно напрягаться в смысле националистической фразеологии. Равным образом насчёт Севастополя я тоже был бы поосторожнее. Потому что сами посудите: какая тут гордость за то, что широка страна моя родная, ежели свою новосибирскую жену я должен был бы регистрировать (и не сделал этого, и не собираюсь), а всех своих гостей как минимум по разу спасал от милиции, требовавшей всё той же отметки о регистрации? А какие очереди на эту регистрацию — я знаю очень хорошо, у меня паспортный стол буквально через дом. Москва до слез гордится тем, что она Москва, но пропасть между нею и остальной страной так чудовищна, что ксенофобия московская вполне понятна: ишь, понаехали тут на наше богатство! Да, столица не виновата в том, что живёт лучше. Но это и не заслуга её, ибо здесь всегда крутятся самые большие деньги. Видеть же эту пропасть между провинцией и столицей и продолжать гордиться тем, что ты москвич,— значит явно открещиваться от остальной страны, которая смотрит на нас с завистью и недоумением. Конечно, региональные лидеры поздравили нас с восемьсотпятидесятилетием (в котором тоже нет ни малейшей нашей заслуги), но это диктуется не столько любовью их к Москве, сколько надеждой на помощь этой самой Москвы от щедрот ея. Так что москвичу, по-моему, вообще нелепо гордиться тем, что он русский: он не русский, а новый русский. Но этого в паспортах не пишут. Если честно, нормальный человек должен быть против графы «национальность» в паспорте хотя бы потому, что графа эта нужна только правоохранительным органам да погромщикам. Она даёт им больше оснований арестовать вас на всякий случай, если вы чеченец, и распять на стене, если вы еврей. Остальным графа эта на фиг не нужна, поскольку все нормальные (подчёркиваю это определение) люди знают о своей национальности не из паспорта. Тем более что бьют, как мы знаем, не по нему. Но именно нормальных людей в России очень мало, говорю это без всякого ехидства, с глубокой грустью, и потому постсоветский человек, в особенности малообразованный, всерьёз полагает, что ежели его национальность не будет записана в паспорте, то она как бы упраздняется совсем. С точки зрения именно советского человека, то, что не записано в документе, вообще не существует. Это глубокое заблуждение, ибо как раз паспортная информация чаще всего лжива. Во-первых, она не отражает всего богатства внутренней жизни полукровок вроде меня. У нас же никогда не пишут «русский еврей» или «полухохол-полуказах», полумилорд-полукупец… Во-вторых, запись в паспорте зависит от конъюнктуры: в истории России был краткий период, когда называться евреем стало почётно. Во всяком случае легче стало сбежать отсюда. А до того надпись в пятой графе «еврей» была приговором. Вот тут и выбирай. Государство всю жизнь заставляет нас лгать — скрывать родителей, национальность, утаивать налоги… Почему же не отказаться ещё от одного вопроса, ответ на который ну никак нас не характеризует, зато делает более уязвимыми для громил в милицейской форме или без неё? Это получается вроде борьбы за отмену псевдонимов в приснопамятные послевоенные времена… После революции было великое множество всяких анкет. Новый режим оказался недоверчив, как всякая диктатура. И тогда особенно популярны были вопросы о социальном происхождении и о том, чем проверяемый индивидуум занимался до семнадцатого года. Насчёт социального происхождения вопрос наверняка скоро вернётся, но поскольку девиз нашего времени — «Вся власть блатным», то быть сыном нового русского окажется попрестижнее, чем сыном пролетария. Представляете паспорт: национальность — еврей. Социальное происхождение — новый русский. Или: национальность — русский. Социальное происхождение — из бомжей. Национальная гордость-то какова, поистине есть чем гордиться… Хорошо хоть, до вероисповедания не дошло, хотя свободу совести уже поприжали. Что касается вопроса «Чем вы занимались до семнадцатого года», его, конечно, не больно-то вернёшь. Не поймут. Я до семнадцатого года в предыдущем своём воплощении явно был пролетарием и наработался на всю жизнь, иначе с чего бы мне в нынешнем так не любить пролетариат? Но вот вопрос «Чем вы занимались в 1985–1993 годах» очень скоро может украсить любую анкету, а то и паспорт нового образца. Ибо все завоевания этого короткого восьмилетия так быстро сданы или поставлены под сомнение, что впору каяться заранее: да, я поверил было, что в России возможно либеральное правовое государство, но теперь, под влиянием патриотов и перечитанных мною основоположников, пришёл к выводам… и так далее… Какая разница, коммунисты управляют страной или паханы? Они очень похожи и в своём патриотизме, и в своих музыкальных вкусах, и в отношении к народу, который оценивают равно пренебрежительно… Если же говорить серьёзно, вопрос о национальности в паспорте действительно десятый. Им мы отвлекаемся (или нас отвлекают) от действительно серьёзных вещей — вроде бюджета, налогового кодекса, союза молодых реформаторов с коммунистами из Думы… Я действительно надеялся, что национальность в нашей стране перестанет фиксироваться в паспорте — и не потому, что её стыжусь, а потому, что предпочитаю сообщать государству как можно меньше сведений о себе. Чтобы в случае чего государству было как можно труднее меня обнаружить. Есть у него такая тенденция — чуть что, сразу обнаруживать таких, как я, и объявлять виновниками всего на свете. Но коль уж надо сообщать про себя всё, давайте заодно указывать в паспорте рост, цвет глаз, комплекцию, особые приметы и явочные квартиры. Последняя просьба к ура-патриотам: господа, не спешите объявлять любого космополита Иваном, не помнящим родства. Помнить свою национальность и помнить родство вовсе не одно и то же. Корни, любовь к родной культуре, Пушкин и Бородино — всё это не имеет к национальности никакого отношения. Не обязательно быть русским, чтобы любить Пушкина, и полуармянин-полугрузин Окуджава лучше писал по-русски, чем безукоризненный с точки зрения пятой графы Николай Тряпкин. Это не лучшая русская традиция — так зависеть от своего паспорта. Но я вас понять могу. Вам, кроме пятой графы и феноменальной способности губить на своей почве любое благое начинание, гордиться нечем. Вот и гордитесь. А моя национальность — гражданин мира. И живу я не в вашей сусальной Москве, а на Мосфильмовской улице. И мать моя — не Родина, а учитель русского языка Наталья Быкова. Потому что любой фашизм начинается с отождествления абстракций, и противопоставить ему можно только милую и простую конкретику уютной комнаты, рабочего стола и настольной лампы.

Сергей Баймухаметов: У них сложилось так, а у нас — по-другому.

Все нормальные (подчеркиваю это определение) люди знают о своей национальности не из паспорта»,— пишет Дмитрий Быков. А поскольку он дважды употребляет слово «нормальный» и даже «подчёркивает это определение», то, по его логике, всё те, кто за графу «национальность»,— ненормальные? Вот так Д. Быков, человек демократических и космополитических взглядов, активный критик «коммунистов и патриотов», демонстрирует точно такую же, если не ещё большую, нетерпимость к чужому мнению и категоричность в суждениях. Крайности, как известно, сходятся» Однако замечу, что крайности эти были спровоцированы теми, кто с лёгкостью необыкновенной решил упразднить графу «национальность» в наших паспортах. У нас ведь чиновники думают, что вместе с креслом они сразу же получают ум, талант и глубочайшую образованность. Так что им никогда не приходило и не приходит в голову посоветоваться с историками, философами, писателями» И они с лёгкостью необыкновенной навязывают обществу свои примитивные решения и ставят общество перед примитивным выбором: «за» или «против», кто сильнее — кит или слон. А ведь речь идёт о материях сложнейших и тончайших, которые зачастую определить однозначно просто-напросто невозможно. И не надо торопиться и приклеивать ярлык «коммуно-патриотов» или «националистов» тем, кто не хочет упразднения графы «национальность» в паспорте. Ведь многие люди думают, что с отменой этой графы они действительно что-то потеряют. Что? На это нет ответа. Но сие вовсе не значит, что государство и общество могут пренебречь их сомнениями, колебаниями, тревогами. А если помнить, чем в советско-российской реальности оборачиваются иногда даже благие намерения, то здесь стоит трижды призадуматься. Я не могу найти денег, чтобы снять фильм об уникальном малочисленном народе, в котором сегодня остался лишь один (!) человек, знающий родной язык и помнящий обычаи. Не станет его — не станет народа. Все остальные — лишь физические тела. Запечатлеть бы, сохранить бы хоть на плёнке. На грани исчезновения — удэгейцы, ительмены, кеты, нганасаны, ороки, орочи, юкагиры, те же тофалары, чья цивилизация и письменность насчитывают пять тысяч (!) лет» Сейчас мы обращаемся к властям, говорим и пишем о том, что надо сделать всё для сохранения малочисленных народностей, их языка, культуры. Но если они завтра получат паспорта без графы «национальность», то обращаться будет не к кому. Любой высокий чиновник скажет вам: «Нет у нас таких, не числятся». Нет человека — и нет проблем. Со сталинских времён известно. Реальность объективна и жестока. Человечество идёт к унификации во всем, в том числе в языках и культуре. В историческом будущем на планете останется, вполне возможно, несколько десятков так называемых мировых языков. Из сотен. То есть мы непоправимо беднеем, человечество теряет свои яркие краски, становится одноцветным, серым. Так стоит задуматься, не ускорим ли мы этот процесс своими паспортными новациями? В довольно сложном положении оказываются и представители многочисленных народов. В первую очередь русские. Что и как мы ответим, если сельский механизатор спросит: «Это что же получается, русских теперь не будет?» А с другой стороны, на мой взгляд, в данном исключительном случае понятие «русский» не вмещается в рамки термина «национальность», потому что русские — не «национальность» в узком смысле, не этнос, а суперэтнос. Так сложилось с древних времён, со времён слияния в один народ славян, тюрков-степняков и угро-финнов на основе славянского языка и православной веры. В одной из статей я писал, простите за самоцитирование, что ещё в пятнадцатом веке на Руси всего населения было в два раза меньше, чем во Франции. Но уже через четыре столетия только собственно русских стало в два раза больше, чем французов, считая французов канадских и африканских. Такого прироста населения в том мире, подверженном голодным и прочим морам, не бывает. Русскими тогда становились не по рождению, крови или обличью, а по вере и службе. То есть по судьбе. Так сложился суперэтнос, который за сравнительно короткое время распространил русский язык от Карпат до Тихого океана и от Северной Земли до Тянь-Шаня. В современном мире и в современных условиях процессы метисации усложнились и умножились многократно. В моих детях, например, перемешано пять кровей. Для людей старшего и среднего поколения тут никакого вопроса не было, всё естественно, и автоматически «писались» русскими. А вот тем, кто сейчас подрастает, будет труднее. Раньше-то не задумывались, а сейчас, да ещё при особом общественном интересе, впору и голову сломать. И как тут не понять единомышленников Дмитрия Быкова, настаивающих на своей космополитичности. Ведь, вписав в графу «национальность» лишь одно слово-понятие, они как бы отторгают все остальные составляющие своей жизни, свой судьбы, своей сущности. И что же теперь делать? Голосованием, большинством в сто или двести тысяч голосов навязать то или иное решение остальному, несогласному населению? Так ведь они, несогласные, по определению Быкова,— «малообразованные», могут подняться и учинить бунт вплоть до выхода из состава России. Отсутствие зарплаты и пенсий терпят, а тут — восстанут. Ибо по своей «малообразованности» посчитают, что задевается нечто большее, чем сиюминутное их бытование. И только тогда наши власти задумаются над вещами, для мало-мальски культурного человека очевидными: референдумами, а тем более чиновными установлениями такие вопросы не решаются и бесполезно кивать на другие страны. У них исторически сложилось так, а у нас — по-другому. На мой взгляд, нам прежде всего не следует лезть в капкан навязанной чиновниками примитивной альтернативы: или — или. Речь должна идти о свободе выбора. При которой графа «национальность» в паспорте сохраняется, но проводится долгая и постоянная разъяснительная работа, что каждый волен вписать в неё не одно лишь слово, а два, вполне достойных и определяющих на сегодня суть: гражданин России. Официально: Слабое место в национальной политике. В Москве состоялось совещание правительства РФ на котором, в частности, был рассмотрен вопрос о введении новых российских паспортов и их адаптации к национальным особенностям регионов. Председатель Государственного совета Татарстана, заместитель председателя Совета Федерации РФ Василий Лихачёв заявил корреспонденту радиостанции «Эхо Москвы», что новые российские паспорта станут «слабым местом» в политике Президента РФ Б.Н.Ельцина. Отсутствие в них графы «национальность» уже привело и ещё приведёт к обострению национальных проблем в отношениях, в частности с Чечнёй. Председатель Госсовета Татарстана отметил, что в этой республике люди не боятся своей национальности и хотели бы видеть в паспорте соответствующую запись. В.Лихачёв подчеркнул, что в связи с необходимостью введения новых паспортов на повестке дня сегодня стоит очень серьёзный вопрос о внесении соответствующих поправок в Конституцию РФ, которые отвечали бы интересам взаимного уважения центра и регионов.

// «Вечерний клуб», 6 ноября 1997 года

Дмитрий Быков

Спящие и сидящие. Именно на них делится сегодня русская литература

Пока затихают отголоски книжного скандала и некий финансовый магнат набирает в рот новую порцию компромата, чтобы плюнуть в молодых реформаторов; пока ломаются копья вокруг Ирака; пока собираются на свой никому не нужный и ни к чему не ведущий съезд российские поборники свободной прессы,— Алина Витухновская продолжает сидеть. За тот год с небольшим, что она провела на свободе, в её деле не появилось ни одного свежего, датированного последними двумя годами обстоятельства. Она ни разу не нарушила закон. Не осталась за границей, куда её приглашали. На предложение закрыть дело «в связи с изменением обстоятельств» (после того, как оно рассыпалось в суде и было возвращено на доследование) ответила решительным отказом. Её устраивает только полное оправдание. Виновные так себя не ведут.

И, однако, судья обманом арестовал Витухновскую. Почему обманом? Потому что попросил её, больную, приехать в суд «для выполнения формальностей». Вот такая оказалась формальность.

На каком основании арестована Витухновская? «На основании тяжести деяния», инкриминируемого ей? Так отвечает суд. Хотя деяние это не только не доказано — в ходе судебного разбирательства вскрылись десятки процессуальных нарушений, подтасовок и фактов откровенного давления на свидетелей. Не говоря уже о том, что некоторые из этих свидетелей сами находились в заключении и, следовательно, все рычаги давления на них находились в руках следствия. Причина ареста Витухновской, да и всего нового витка её дела предельно проста: либо сядет она, либо сядут те, кто её сажал. У них уже на хороший срок набегает. Естественно, их больше устраивает первый вариант: речь-то уже не о чести мундира, а о конкретной уголовной ответственности за фальсификацию.

Вина же Витухновской заключается в том, что она отказалась давать компромат на людей, интересовавших ФСБ. Эти люди — дети элиты, золотая молодёжь, на чьих высокопоставленных родителей требуется компромат. Всегда полезно держать на крючке человека из власти; а сын-наркоман — серьёзный крючок. Витухновская сообщила прессе, что её расспрашивали именно о таких её приятелях. И она никого не сдала, за что год и просидела. И сейчас сидит опять — по-прежнему никого не сдавая. Упорство удивительное, особенно если учесть, что речь идёт о девушке, молодой, склонной к депрессиям и не слишком здоровой физически (весь последний год её терзали головные боли, обмороки — да, в общем, состояние её легко представит себе каждый, кто хоть раз в жизни имел дело с органами дознания: пребывание у них под колпаком, в постоянном ожидании суда и при неоднократных угрозах нового ареста способно человека и поздоровее, и посильнее вывести из строя). В России трудно сейчас найти человека, который не знал бы — не по личному опыту, так понаслышке,— как фабрикуются обвинения и какова практика следственных органов, когда им потребны определённые показания.

В принципе, конечно, ФСБ есть за что не любить Витухновскую. Она рассказала не только о методах работы этого заведения, не только о том, как в буквальном смысле выбиваются из молодых людей показания (а молодые люди пошли гнилые и сдают друг друга, даже будучи уверены в невиновности сдаваемого,— в лучших традициях тридцать седьмого). Витухновская рассказала в своих публикациях (в «Новом времени» и в ряде интервью) о том, что ряд подпольных лабораторий по производству химических наркотиков попросту патронируются ФСБ. Ибо в своих провокативных целях эта фирма подбрасывает наркотики тем, кого хочет нейтрализовать, или проводит своего рода «следственные эксперименты», вовлекая молодёжь в распространение пресловутой «кислоты». Потом жертвы этих экспериментов особенно легко повязываются — Владимир Воронов в «Собеседнике» подробно рассказал об этой практике. Витухновская, которой инкриминируется продажа семи граммов наркотического вещества, которая вот уже третий год отрицает свою вину, которая выпустила три хорошие книги, стала членом ПЕН-центра и Союза писателей,— по-прежнему под арестом. И защищают её, как и прежде, только шестидесятники и ПЕН.

Тут, впрочем, возникает ряд вопросов. Я против того, чтобы из Витухновской делали ангела. Некоторые её защитники упрекают меня за то, что в своей недавней публикации в «Общей газете» я назвал Витухновскую человеком сложным, временами неприятным. Да, так оно и есть, но свобода, особенно внутренняя, не обязана быть приятной и очень редко бывает таковой. Да, Витухновскую интересуют экстремальные ситуации в жизни и в искусстве. Да, она сама признавала, что отчасти провоцировала происшедшее с ней — провоцировала тем, что общалась с малосимпатичными людьми и пребывала в подонковатой среде российской золотой молодёжи. Её это интересовало. Я не сторонник того, чтобы проводить аналогии между Бродским и Витухновской. Меня вообще не устраивает кликушество ни в каком его варианте. Потому что надо наконец объяснить нашим властям одну простейшую истину: художник — не обычный человек, не Вася Пупкин, не среднестатистическая душа населения. Художник может и должен быть неприятен, необъясним, сложен. Но этим власти заниматься не должны. Они должны отвечать на вопрос: виноват он или нет. И при этом не давить на суд, не пугать художника и не мучить его.

Витухновская — не виновата. Во всяком случае доказательства её виновности пока сомнительны, а невиновности — достаточно убедительны. И тем важнее приучить наконец и нашу общественность, и наших правителей, и даже наших правоохранителей к тому, что один человек может быть не похож на другого. И люди, играющие в авангардистские игры, по определению являются нарушителями общественного порядка в его держимордовском понимании. Они безопасны, но эпатаж их подчас выглядит вызывающим. Они не обязаны нравиться. Они имеют дело со смертью чаще, чем с жизнью. Но это их духовная практика, которая никого из обывателей ни к чему не обязывает.

Витухновскую упрекали во многом: и в неблагодарности, и в контактах с партией Лимонова… Во-первых, мне нет дела до того, в какой партии она состоит. Это её дело. Во-вторых, Лимонов — мой любимый современный русский писатель. И пусть кто-нибудь попробует мне сказать, что я после этого не демократ, не сторонник плюрализма и пр. Кому какое дело до убеждения этой девушки? Занимайтесь вопросом о её вине. И прежде всего спросите себя: если она действительно наркоманка — почему у неё во время заключения не было пресловутой ломки, почему она просто выжила год без наркотиков? Или ей их давали в тюрьме? Если же вы считаете её драг-дилером — какие эпизоды, кроме всё того же подброшенного пузырька и одного выбитого показания, можете вы ей инкриминировать? То, что суд в его нынешнем составе способен объективно рассмотреть дело, вызывает вполне оправданные сомнения. Ибо поведение судьи не просто агрессивно — оно непорядочно.

Свободу очень легко прикрыть, упразднить, скомпрометировать. Под любым предлогом, будь то борьба с коррупцией или наркоманией. Художника очень легко привлечь к ответственности за злостное хулиганство, распространение заведомо ложных измышлений, пропаганду войны, пропаганду наркотиков… Маяковский понаписал столько и такого, что на каждое стихотворение можно по статье подобрать. Да и Пушкин вёл себя все знают как — пил, гулял, не монашествовал…

В общем, художник уязвим в принципе, просто по роду своих занятий. Как и политик, которого при желании за любое вслух сказанное слово (не говоря уже о деле) можно на вполне законном основании разорвать на сто миллионов лохматых кусков.

Прекрасно все это зная, от Витухновской отворачиваются как отдельные её бывшие защитники, так и те, кого просят заступиться за неё сегодня. И оттого реальные её друзья и сторонники — Андрей Вознесенский, Юнна Мориц, Александр Ткаченко, Валерия Новодворская, Ольга Кучкина — остаются пока в меньшинстве.

Молчит журнал «Птюч», напечатавший интервью с Витухновской и активно пропагандирующий тот самый образ жизни, которым она интересовалась и который ей глубоко отвратителен. Молчит газета «Завтра» и зловонное приложение к ней «День литературы», в котором нерукопожатный В.Бондаренко похваливал стихи Витухновской и тем окончательно компрометировал её. Небось, как кого-нибудь из ихних бандитов привлекут, они ударяются в поросячий визг. В общем, это и к лучшему: сразу ясно, как сильно любят эти люди ФСБ (и не с её ли помощью существуют?— а мы-то удивляемся: почему им можно всё, а нам — ничего?). Молчат сверстники Витухновской. Гнилое, безнадёжно гнилое поколение, сдающее своих с такой же лёгкостью, с какой прожирает оно даром доставшиеся деньги. Поколение, неспособное ни к какой борьбе. Поколение, из которого верёвки вить можно. По себе знаю: в суде ли после острой публикации, в кампании ли против особо священной коровы, совершенно зарвавшейся в самоупоении и самоутверждении, поддерживают меня исключительно люди старше тридцати. Свой брат, родившийся во второй половине шестидесятых — первой половине семидесятых, открывает изредка рот, но что поёт — не слышно. Храбрые «Акулы пера», грозные «Акулы политпера», отважные разоблачители из числа репортеров «МК» или из отдела литературы какого-нибудь жирненького «ОМа», все эти ревнители модного и стильного, культового и психоделического, все эти тайные и явные наркоманы и некрофилы, тусовщики и проститутки, алкоголики и марихуанщики, опопсевшие исполнители, приблатнённые литераторы — их словно и нет. Пузыри земли. Глухое молчание. Ни тебе акцию провести, ни к власти обратиться. Своя шкура их волнует до глубины души, чужая — никогда. Всем этим откровенным провокаторам, крысоловам, сманивающим в свои кислотные дебри маленьких и глупых нынешних старшеклассников, я от всей души желаю провалиться сквозь землю — впрочем, они и так не избегнут подобной участи.

Есть и ещё один удивительный момент во всей это истории — реакция некоторых членов ПЕНа на всё ту же мою публикацию в «Общей газете». Там я написал о тех разногласиях, которые имели место в кулуарах ПЕНа по вопросу о защите Витухновской. В самом факте этих разногласий нет ничего страшного. Но вот за обнародование их — без единого указания конкретной фамилии, без единой цитаты — некоторые члены ПЕНа на меня всерьёз обиделись. И даже попрекнули тем, что когда-то они защищали и меня.

Право, такая защита налагает на защищаемого уж очень суровые обязательства. Я знаю, что некоторые мои публикации — в частности, статья в «Вечернем клубе» к юбилею Ахмадулиной — вызывали у членов ПЕНа такое же отношение: защищали, а он… Ну, продолжим: что он? Позволяет себе иметь собственное мнение? Позволяет себе критические оценки того же ПЕНа? Извините, но в обязанности ПЕН-центра входит защита ЛЮБЫХ писателей. Независимо от их убеждений. И писатели эти вовсе не обязаны разделять программу ПЕНа или восхищаться всеми его членами. Этим и отличается правозащитная организация от любой другой. В противном случае такая защита напоминает всё то же держание на крючке: ты с нами — мы за тебя, ты сам по себе — спасение утопающих остаётся личным делом самих утопающих…

Я не питаю особенных иллюзий насчёт поколения Витухновской, которое вдруг встрепенётся и пойдёт стройными рядами пикетировать, демонстрировать, собирать подписи… Я просто хочу сказать: пока сидит Витухновская, жить в нашей стране стыдно. И с каждым днём её сидения — все стыдней.

// «Вечерний клуб», 27 ноября 1997 года

Дмитрий Быков

Рай для бедных

От апреля, несмотря на все его зимние выверты, всё же повеяло теплом и романтикой путешествий. «Большая прогулка» зовёт в дорогу — на новые курорты Испании и Турции, в старую, но обновлённую Венгрию и совсем ещё молодую Македонию. Надеемся, наши предложения придутся по вкусу читателям. Тем более фирмы, которые за ними стоят, имеют солидную репутацию в туристическом мире. Кстати, перед туристическим сезоном не забудьте проверить срок действия вашего загранпаспорта. Посольство Испании, например, не принимает паспортов, срок действия которых истекает ранее 3 месяцев после даты начала намеченной поездки. Так что будьте во всеоружии, читайте «Большую прогулку» и следите за нашей информацией.

Контактный телефон «Большой прогулки» 202-31-00.

Игорь Семенихин, шеф-редактор.

Пусть в этом названии никто не усмотрит уничижительного смысла. Pail вообще предназначен для бедных или уж по крайней мере для среднего класса — только они его и оценят. Богатые будут в аду, где им послужат сомнительным утешением сотовые телефоны. Они будут с комфортом вариться в пятизвёздочных котлах, а нас, хороших, поместят во что-нибудь вроде Македонии.

Македония — курорт не для новых русских, и слава Богу. Македония вообще страна небогатая, чуждая всякой роскоши. похожая на крестьянского вундеркинда, одетого Бог весть как, но щедро одарённого природой. Природа больше всего напоминает крымскую. Выхода к морю у Македонии нет, зато озера — Преспанское и в особенности Охридское — щедро компенсируют этот недосмотр. Они считаются чистейшими в Европе и оправдывают эту репутацию. Рекордный показатель Охридского озера — видимость на глубину 52 метров: у нас такое осталось только на Байкале. Несметные косяки мальков с любопытством тычутся в ноги купальщика: глубина, правда, начинается только метрах в тридцати от берега, что делает македонские озера прелестным природным лягушатником для малолетних (дно песчаное, берег галечный,— я же говорю, чистая Ялта). Главный македонский курорт Охрид стоит на берегу своего озера в большой горной чашке; верней, как все береговые южные города, он не стоит, а карабкается, выкусывая себе место в горе. На самой верхушке Охрида имеется чрезвычайно живописная развалина крепости, по которой любители острых ощущений могут лазать сколько заблагорассудится: если с крепостной стены не сдует, вид открывается исключительный. В жаркий день одуреть можно от соснового запаха, яркости разнообразных цветочков и количества совершенно обнаглевших ящериц. Македония восхитительна своей дешевизной — или, вернее, Москва после неё поражает своей наглой, понтиской дороговизной. Местные умельцы славятся вышивкой и роскошными шерстяными вещами, а равно и охридским жемчугом, который с помощью секретных манипуляций изготовляется из рыбьей чешуи. Народ доброжелателен и темпераментен, все отлично понимают по-нашенски, поскольку македонский, болгарский и русский — действительно близнецы-братья. На всём лежит печать добротного и обаятельного провинциализма — но не в нашем смысле, ибо у нас провинциализм есть синоним темноты, грязи и агрессивного добра. Нет, Македония — один из немногих сохранившихся в Европе островов доброй балканской старины: узкие крутые улочки, невысокие дома, буквально в каждом доме — парикмахерские, в которых вас не только постригут, но и побреют, а главное, разговорят. Не только парикмахерские, но и чайные, и турецкие кофейни, и крошечные забегаловки на любой вкус и в любом дворе — всё служит местному населению клубом. Под божественный «турский» кофе или под настоящий чай, под несравненный овечий сыр и под сказочно чистую ракию (крепость которой достигает пятидесяти градусов, а цена — десяти наших рублей за бутылку) неторопливые важные брюнеты ведут свои неторопливые важные разговоры. По вечерам в домах загораются жёлтые огоньки, и на прогулку по вечерней прохладе выходит всё городское население. Молодёжь тусуется сама по себе, усатые старики в фесках сидят на берегу, женщины шумно беседуют во дворах, среди развешанных на проветривание ковров. Любителям клубнички мне сказать нечего, поскольку я от души ненавижу так называемый сексуальный туризм, но македонки в массе своей чрезвычайно хороши: блондинки встречаются редко, на треть рыжих — две трети иссиня-чёрных, и все стройны.

Македонские отели тактичны: в том смысле, что удобны без роскоши. Нет бьющего в глаза изобилия ненужных и дорогих увеселений, алчно-подобострастной обслуги, безвкусно-торжественной мебели — словом, всего того, что так необходимо ущербным новым русским, чтобы считать себя людьми первого сорта. Однако Македония предоставляет туристу весьма комфортабельный и недорогой шалаш с видом на озеро, которое само по себе заменяет любые другие развлечения. Из того, что я видел, оно больше всего похоже на Женевское, каким оно бывает в Монтре, напротив Франции, утром. Тот же туман, те же пологие горы: поближе — ярко-синие, подальше — дымчато-голубые. Прогулка на катере по этому великолепию предлагается всем желающим и стоит копейки: вас могут довезти до самой Албании, которая тут очень близко. Македония — курорт, доступный любому среднеобеспеченному гражданину России, пожалуй, что и бюджетнику; во всяком случае по нынешним временам она не дороже Крыма. За те же деньги бывший советский человек увидит самую настоящую балканскую экзотику, о которой прежде мог бы прочесть разве что у нобелевского лауреата Иво Андрича. И я буду счастлив, если все мы — любители неспешной беседы, узких улочек и чистой виноградной водки — сделаем эту страну чем-то вроде своего клуба.

Благодарим за организацию тура по Македонии фирмы «Тропическая жара» (тел. 912-55-05, 912-67-48, 912-15-26) и «Аврора-интур».

// «Вечерний клуб», 23 апреля 1998 года

Дмитрий Быков

Солдаты любят только девок

Страшную книгу написал Эдуард Лимонов. Такую страшную, что и печатать её решилось одно-единственное издательство — смоленский «Русич».

Я думаю, это лучшее из написанного Лимоновым, хотя, казалось бы, трудно переплюнуть его первый роман и «Дневник неудачника». Но в «Анатомии героя» — исповедальном романе-репортаже на 500 стремительный страниц — Лимонов прыгнул выше головы, прорвавшись в новую для себя область. Раньше у него много было спасительного самолюбования, мягкой и печальной иронии, особенно трогательной на фоне брутальных убеждений и мстительных порывов героя. То он всем готов хавальник разбить, то безумно всех жалеет (эта гамма отношения к миру и к женщине всем нам в общем знакома). Последний роман наглядно демонстрирует, до чего можно себя довести, если быть Лимоновым. Никогда ещё писатель Лимонов не отслеживал так трезво и отстранённо своего однофамильца-политика и своего же однофамильца-любовника. Перед нами хроника самоуничтожения, выдержанная в принципиально новом ключе, без тени задиристости и бравады. Я сказал бы, что это эпитафия. И поучительна она не только как пример окаменения, отвердевания, борьбы со всем человеческим в себе,— она останется ещё и как памятник действительно серьёзной литературы.

Лимонов всегда был моим любимым писателем и им остаётся, невзирая на откровенную бездарность его газеты и на факт публикации там всевозможных подростковых упражнений на темы садо-мазо (например, целое руководство для начинающего палача-пыточника: ну куда это годится. Эдуард Вениаминович! Это молодым онанистам с руки, простите невольный каламбур, но вы-то должны были вдосталь наиграться!). Вопреки всему я открываю книгу Лимонова с твёрдым убеждением, что мне будет интересно. Что обо мне позаботятся, что мне не дадут соскучиться, что мне расскажут про меня такое, в чём я избегал себе признаваться: как заметил ещё Вл. Новиков, если с книгой наедине признаешься себе в том, что скрываешь даже наедине с собой,— значит книга достойная. Он говорил это об «Эдичке», но это верно применительно ко всему Лимонову, в особенности к новеллистике его. Пожалуй, только Набоков давал читателю такую же гарантию неослабевающего интереса и радостных узнаваний: Пушкин не лукавил, говоря, что точность и краткость суть главные достоинства прозы. Лимонов очень точен и страшно откровенен. Поражаешься этому безжалостному самонаблюдению. Мы все привыкли врать — и не только себе, но и другим,— что жизнь наша в принципе удалась. Лимонов так откровенно, так упорно несчастлив, что язык не поворачивается упрекнуть его за политические эскапады: они ему ничего, кроме унижений и предательств, не принесли.

После «Анатомии героя» становится более-менее понятно, зачем ему нужна была игрушечная его партия, глубоко убыточная и маргинальная «Лимонка», которую он поначалу сам же и распространял, его репутация, пошедшая псу под хвост (а как его встречали после возвращения из эмиграции! не хуже, чем Гладилина или Горенштейна!)… Впрочем, постоянный читатель Лимонову не изменил, но и он часто бывают поколеблен в любви к своему кумиру: Лимонов договаривался до таких вещей, что неприлично становилось появляться рядом с ним на людях. Теперь выясняется (а догадаться можно было и прежде), что всё, как всегда, приносилось в жертву эстетике. Даже не литературе, но элементарной эстетической последовательности. Лимонов дореализовал свой образ, свою программу — до абсурда, до абсолюта.

Вообразим человека, который на каждом шагу сталкивается со слабостью, предательством, изменой. Что ему остаётся? Только всё отчаяннее, всё безнадёжнее отвердевать в своих принципах и стремлениях, в броне собственного я: ему-то никакой возможности вилять, изменять или предавать — не дано. Лимонов наглядно демонстрирует (и как писатель пристально это отслеживает), что происходит с человеком его склада, если этот человек пойдёт до конца. Откажется от любого компромисса. Последовательно реализует на практике программу нонконформиста-максималиста. У него получается антибуржуазность, дошедшая до прямого призыва к насилию, и тяга к садизму — чёрное наследство большой любви. Потому что после того, как большая любовь оказывается обманутой, остаётся ненависть, равная ей по масштабу.

Лимонов не приемлет полутонов, и потому весь мир для него делится на Солдат и Девок (красавиц и чудовищ, говорил он автору этих строк в интервью 1994 года). Солдат — делатель вещей, упрямый и энергичный, верный себе, более всего ненавидящий предательство. Его время — день, знак — солнце. Девка (которую Лимонов обычно называет и порезче) — символ непостоянства, ветрености и подлости. В этом её особая притягательность. Она поступает не так, как должно, а так, как хочет её левая нога. На неё ни в чём нельзя полагаться. Её время — сумерки, символ — луна. Ничего нового тут нет, и до Эволы, на которого ссылается Лимонов, всё это было прекрасно известно. Солдаты строят железное общество, девкам гораздо удобнее демократия с её слабостью и распущенностью. Трагедия заключается в том, что Солдаты любят только Девок, и никто другой им на фиг не нужен. Персональная трагедия Лимонова ещё и в том, что — и текстуальных свидетельств этому вы немало найдёте в его поздней публицистике — Россия для него тоже девка. Да она и есть. Отсюда все метания русской души, её непостоянство и неспособность к решительным действиям, её двойственная евразийская природа, наконец. Лимонов теперь ищет панацеи в избавлении от женственного европейского начала, в поэтизации Азии… Знал бы он, какая девка эта Азия! Та ещё б.., нашей Европе сто очков вперёд даст… Да и сама жизнь — тоже женского рода, это и погубило Отто Вейнингера, почти за сто лет до Лимонова всё это так убедительно додумавшего до конца… Только Вейнингер рехнулся, и Эвола как вождь человечества не состоялся, и обе девочки — Россия и революция — отвергают Лимонова. Он талантлив и утончён, а им не такого надо. Им больше подходят люди зюгано-ельцинского типа. И в этом тоже драма лимоновской книги, пронизанной страстью.

Страсть — ключевое понятие в разговоре об этом невероятном сочинении. Наталья Медведева, героиня самых тяжких, самых горьких его страниц, сказала по прочтении: «Это не анатомия любви, а патология ненависти». Отчего вся трагедия этой любви делается ещё очевиднее. Немногочисленные любовные сцены романа ещё войдут в золотой фонд русской литературы. Такого напряжения страсти, такой непозволительной честности, молотов-коктейля ненависти, отвращения, вожделения, жалости и — поверх всего — искренней, яростной любви — такого литература ещё не знала. Повествование легко смещается во времени — от молодости Лимонова до современности, где ему уже за пятьдесят; стремительно меняется география — Париж, Югославия, Приднестровье, Таджикистан, Георгиевск, Северодвинск, Москва… Пейзажи и персонажи складываются в картину страшной, пёстрой, разноцветной, жёсткой жизни, для большинства малознакомой и чуждой до отвращения. Герой проходит сквозь неё своим чётким солдатским шагом, мало меняясь снаружи, а внутренне неуклонно двигаясь к логическому финалу, для осознания которого нужно незаурядное мужество. Впрочем, оно нужно уже для того, чтобы избрать для себя именно такую жизнь и не изменять ни ей, ни себе.

«Анатомия героя» состоит из документов (вплоть до заявлений в прокуратуру), воспоминаний, репортажей, дневниковых записей, прежде всего относящихся к локальным войнам, личной жизни и политической борьбе. Это не только и не столько конкретные вооружённые конфликты, женские измены, грязь российской политики и тяжесть партийной работы, сколько война, любовь и революция, прописанные с большой буквы и объединённые в одно целое: тщательно выстроенный эпос жизни героя. Не просто центрального персонажа, а героя в мифологическом смысле слова. Этому герою должно прорываться сквозь косное время и пространство, поднимать неповоротливую людскую массу, собирать дружину, совершать подвиги… В финале эпоса его ждёт смерть — иногда прекрасная, чаще — глупая. «Я мёртвый человек. Живущий в Аду. 24 часа в сутки»,— безо всякой рисовки замечает Лимонов. Как человек последовательный, он доводит дело до конца, завершая книгу завещанием: не закапывать его тело в землю, а сжечь и пустить прах на плоту по реке. Погребальный костёр на последних страницах — не поза, не игра постаревшего мальчика в древние витязи. Герой мёртв. От него ещё требуют внимания юные девушки и товарищи по партии, реальная жизнь реального Эдуарда Лимонова продолжается. Но герой анатомирован и погребён.

Сам автор подаёт пример откровенного обнажения вплоть до снятия кожи. Он чудовищно прям во всём — и в том, что касается ключевых вопросов бытия. Для того чтобы додумать всё до конца и самому себе в этом признаться, нужна большая человеческая и художественная смелость. Вслед за Лимоновым и я позволю себе констатировать: все написанное им после «Анатомии героя» будет написано посмертно.

// «Вечерний клуб», 21 мая 1998 года

Дмитрий Быков

Чешский ожог

«Синдром шестьдесят восьмого года». Поколение шестьдесят восьмого года. Кошмар шестьдесят восьмого года. Господа, о чём все это? Что такого ужасного случилось в Чехословакии ровно тридцать лет назад? С этим нам и предстоит определиться. И ещё с одним: какой юбилей мы всё-таки отмечаем? Тридцатилетие чехословацких событий — или тридцатилетие той демонстрации на Красной площади, с которой и пошёл отсчёт новой истории русского инакомыслия?

Аксёнов начал писать свою, на мой взгляд, лучшую книгу — «Ожог» — сразу после того августа. Сегодня он в беседе со мной довольно сдержан относительно этой книги:

— Это истерический роман, я не очень люблю его сегодня. Он любопытно построен и всё такое, но в нём много болезненного надрыва. С учётом времени надо его читать.

— А что такое было в том времени?

— Ну, все мы почувствовали, что нам подменили жизнь. Конечно, идиотизма вокруг было хоть отбавляй на протяжении всех шестидесятых, и в начале шестидесятых я написал довольно противную статью «Ответственность» — следствие встреч Хрущёва с творческой интеллигенцией… но всё-таки ещё было ощущение, что возможен внутри страны какой-то мир, какое-то единение с начальством. Шестидесятые были временем большой общности. И одновременно впервые появился шанс почувствовать себя частью Европы, нас меньше боялись, мы вроде начали вписываться в контекст… Я понимаю, что это были иллюзии. Но они были плодотворны — в том смысле, что давали ощущение непрекращающегося праздника, счастья. И хотя в конце шестидесятых всё труднее было печататься — за месяц до пражских событий успела выйти в «Юности» моя «Затоваренная бочкотара», весёлое такое стилистическое упражнение… И всё. Как отрезало. Мы проснулись в подменённом мире с ощущением своего тошного, стыдного бессилия.

Вот оно что. Бессилия. Мы отмечаем сегодня не тридцатилетие демонстрации, и не тридцатилетие позорного ввода советских танков в Прагу, а юбилей того месяца в русской истории, когда так называемой творческой интеллигенции и вообще мыслящей части страны недвусмысленно указали на её настоящее место. На прежнюю вонючую подстилку.

Строго говоря, надо быть уж очень упёртым идеалистом, чтобы в конце шестидесятых годов, после процесса над Синявским и Даниэлем, после брежневского заговора, после процесса Бродского искать каких-то зацепок для прежнего радостного мировоззрения. Те немногие шестидесятники, которым было хорошо, не могли не понимать, что им хорошо ценою пусть небольшого, но всё-таки компромисса; что беспрерывные дискуссии между физиками и лириками смешны и наивны, а попытки убедить мастодонтов, что можно любить Пикассо и быть приличным человеком (как доказывал в своём очень смешном стихотворении «Нигилист» главный шестидесятник Е.Евтушенко) — попросту обречены! Собственно, Чехословакия тем и отличалась от России, что она-то вполне искренне купилась на оттепель и стала устраивать у себя социализм с человеческим лицом,— а в СССР и не было никакого человеческого лица, было кратковременное разрешение делать шаг вправо — шаг влево, но две шаги налево, как в известной песенке, продолжали расцениваться как побег. Шестидесятники ведь сразу очень резко раскололись: одни продолжали верить в возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», другие — главным образом дети репрессированных родителей — усомнились. Окуджава, например, никогда эйфории не поддавался. Аксёнов, несмотря на все воспоминания о тогдашней радости, всё понял уже в 1965 году, когда написал рассказ «Победа». Вообще есть громадная, принципиальная разница между «Звёздным билетом», который сегодня не перечесть без чувства жгучей неловкости за автора, и прозой того же автора второй половины шестидесятых, не говоря уже о гениальном «Ожоге».

Ожог в том и заключался (хотя автор-то имел в виду совсем другое — магаданское своё детство), что целой генерации добрых, наивных, по-щенячьи счастливых, по-детски эгоистичных людей дали понять, сколь мало от них зависит. А опыта радикального сопротивления режиму у них не было, да ещё наличествовала подспудная мысль, столь знакомая всем пишущим: выйду сейчас протестовать — закатают в психушку, и ничего больше не напишу, а у меня талант, и я за него в ответе. Так что протестовать они в большинстве своём не вышли. Из всех, кто протестовал, наиболее талантливым человеком, смею думать, являлась Наталья Горбаневская — замечательный поэт, которого Ахматова всегда противопоставляла Ахмадулиной, у Ахмадулиной находя самолюбование и кокетство, а у Горбаневской — неподдельную боль и высокое поэтическое бесстыдство. И то, кажется мне, Горбаневской этот выход на площадь сильно повредил как поэту: она стала восприниматься как героиня, как узница психушки, как единственная женщина, вышедшая на демонстрацию с трёхмесячным ребёнком (старшего оставила дома, а этот был грудной),— но как поэта её стали знать меньше, ибо кому какое дело до стихов, когда такой героизм и такие страдания! Правда, выбор у неё был небогатый: либо пойти на демонстрацию и раз навсегда отказаться от чисто литературной карьеры (тем более в России) — либо перестать писать; ибо у неё, по её воспоминаниям, было ощущение, что ничего не сделать просто нельзя, это значит навеки себя растоптать. Впрочем, она всегда подчёркивает, что это только её выбор и каждый должен вести себя так, как это ему свойственно. Евтушенко свойственно было дать телеграмму властям. Он уже понял тогда (пусть интуитивно, пусть пока бессознательно) свою роль непослушного любимчика: любя эту страну и не теряя возможности договориться с этой властью, он своею фрондой призван был демонстрировать видимость легального свободомыслия. Дав телеграмму, Евтушенко тут же собрал пресс-конференцию. Аксёнов с горя напился и никакой пресс-конференции по этому поводу собирать не стал. Его поведение мне как-то больше импонирует. Но не будем пинать Евтушенко. Нам это недавно запретил в своём романе «Подлинная история зелёных музыкантов» Евг. Попов. Он так и пишет: сначала сочините что-нибудь равное строчке «Там были помидоры, а я их так люблю!», а потом валяйте, ругайте Евтушенко. Не пойму, шутит он или нет.

Но нам важно разобраться не с тем, что, собственно, произошло в доверчивой Чехословакии, поверившей было, что можно начинать строить нормальную жизнь. История уже разобралась с тем временем и теми людьми. Она как будто довольно внятно доказала, что единственный шанс достойно прожить в тоталитарном социуме — это заботиться только о сохранении лица: не о той или иной политической системе, не о кулуарных играх, не о карьере, не о том, печатают или нет,— но только о сохранении лица, потому что никакого другого результата у истории быть не может. Мир — во всяком случае, шестая его часть — устроен так, что события в девяноста случаях из ста развиваются по худшему сценарию, история движется по кругу, качнувшись вправо — качнётся влево, и остаются только те немногие, кто сумел своё отчаяние по этому поводу выразить достаточно ярко и последовательно. Никаких других надежд питать не следует.

Но вот, казалось бы, тридцать лет спустя мы сталкиваемся с теми же проблемами — и совершенно непонятно, как себя вести. Аксёнов говорил об ощущении подмены, о том, как вдруг стал вокруг нас меняться мир. Ну так мы этому свидетелями были не раз и не два — когда не сумели после 1991 года окончательно запретить КПСС, когда скинули Гайдара, а потом постепенно стали поигрывать на сладкой струночке ностальгии, вытаскивая в качестве образцов затхловатые шестидесятнические фильмы о рабочих династиях, а потом и откровенный советский монументальный кич типа «Кубанских казаков»… Произошло то, о чем в 1984 году предупреждал Горенштейн в рассказе «Искра»: после свержения режима первыми воспрянули подонки. Нахватались, нахапались, скомпрометировали идею. И позволили прежним хозяевам жизни вернуться на коне.

И вот, граждане мои товарищи, встаёт перед нами естественный вопрос: как вести себя среднему русскому интеллигенту в условиях очередного крушения всех его идеалов при отсутствии каких-либо цивилизованных способов выразить своё отношение к происходящему и тем более как-то изменить его?

Этот ужасный вопрос тем более актуален, что уже упомянутые подонки, компрометирующие любую идею, а в данный момент как раз доедающие демократическую,— вполне успели как будто нас убедить, что для нашего Отечества гораздо лучше отсутствие свободы. Что оно готово терпеть над собою кого угодно — пахана, садиста, кремлёвского горца,— лишь бы впоследствии было кого обвинить, то есть чтобы во главе страны находилась конкретная личность с конкретной программой. Потому что в последние десять лет кое-как виноваты МЫ ВСЕ. А это совершенно невыносимо. Собственно, убедить в издержках свободы успели не всех. Но самое страшное, что немногие любители рынка, демократических свобод и вольной прессы поставлены в такое положение, что прислушиваться к их голосу становится решительно неловко. Когда интеллигента преследуют, арестовывают, бьют в подворотне — он всё-таки может кричать своё «Сатрааапы!» с некоторой долей достоинства; когда он уходит в дворники и ночные сторожа — он делает это добровольно, отказываясь таким образом жить по лжи, ходить на партсобрания и пр. Но когда в те же самые дворники или ночные сторожа уходят вынужденно, не имея куска хлеба,— это куда менее выигрышная позиция и даже полный, можно сказать, крах. К голосу нищего прислушиваться смешно, к писку вытесненного из жизни не склонит слуха ни власть, ни пролетарий. А ежели интеллигент научится-таки вертеться и сбережёт свой статус обладателя кой-какого прожиточного минимума, он утратит что-то бесконечно важное и вместе с частной собственностью приобретёт панический страх за неё, так трудно нажитую. И потому шанс, что он пойдёт на площадь, станет ещё меньше.

Это ведь бред, что рынок и свобода слова взаимосвязаны. Так утешаются, как правило, очень недальновидные и наивные люди. Да, свобода слова почти неизбежно влечёт за собой рынок, ибо означает и свободу частного предпринимательства; но стабилизация рынка означает немедленный конец свободы слова, а в России — ещё и начало политических репрессий. Мы получили худший вариант рынка — насквозь криминализованный (поскольку ни один закон не работал и всё складывалось стихийно). В наших временах выживает мерзейший. Особенность же этих мерзейших (в отличие, скажем, от американских гангстеров времён Великой Депрессии) в том, что формировались они и их вкусы в советские времена. В массе своей нами правят не просто преступные авторитеты или связанные с ними коммерсанты, но бывшие комсомольцы и партийцы, чья мораль неотличима от блатной. А у партийцев и комсомольцев душа так устроена, что они не могут просто обладать властью — экономической ли, политической ли. Они должны регламентировать вкусы, насаждать новый монументальный стиль, как они его понимают, обзывать правду чернухой, поощрять ностальгию и дружить с творцами. Одних творцов они прикармливают, других пригробливают. Это и есть затяжной шестьдесят восьмой год.

И уверяю вас: то, что произошло с российским кинематографом, литературой и лёгкой музыкой, вполне сравнимо по своим масштабам с тем валом цензурных ограничений, который покатил на всё это после чешского ожога.

Те немногие, кто ещё может протестовать против несправедливых судебных или правительственных решений, против подкупа прессы, против системы негласных запретов на упоминание тех или иных имён,— давно не пользуются в народе ни уважением, ни поддержкой. Фактически мы снова оказались в положении Кандида из гениальной «Улитки на склоне», за публикацию второй части которой как раз в 1968 году обезглавили журнал «Байкал» (правда, ещё и за Белинкова). Братья Стругацкие предугадали тогда абсолютно чёткую картину своего и общего близкого будущего («Улитка» была закончена в 1966 году). Интеллектуал оказывается лицом к лицу с закономерностями мирового развития, отвратительными и непобедимыми.

Что делать, если тебе прекрасно известно, что твоя мораль пришла в противоречие с прогрессом? (В нашем случае — с самой сущностью твоей страны?) Стругацкие отвечают: всё то же самое. Продолжать в одиночку противостоять прогрессу, потому что правду знает один Бог, а в человеческих силах — только соблюдать последовательность. Вот почему сегодня, в канун очередного ожога, на излёте очередной оттепели, когда сдаёшь текст в печать и гадаешь, успеешь или не успеешь до очередного сужения цензурного пространства,— нам так важно вспомнить пражскую весну и шок полного отказа от иллюзий, который пережила тогдашняя счастливая, благодушная, избалованная творческая молодёжь, успевшая уже поездить по заграницам, но так и не успевшая понять собственную Родину.

Выходить на площадь ни от кого не требуется. Требуется всего лишь внутренняя готовность не состоять и не участвовать — готовность вплоть до «не быть».

// «Вечерний клуб», 20 августа 1998 года

Дмитрий Быков

Зачем?

Холодные размышления в горячую осень.

В чём своеобразие текущего момента? Россияне получили очередной повод убедиться в печальной пушкинской правоте: что пройдёт, то будет мило. Давно ли мы совокупным хором сетовали на новые времена? Но настали времена новейшие, заставляющие вспомнить о старых — об очередях, дефиците крупы, метаниях по рынку в поисках рублёвой или двухрублёвой выгоды; как встарь, организации оптом закупают картошку подешевле, и сотрудники берут килограммов по пятьдесят, вот и я, поддавшись панике, набрал — куда теперь девать, чтобы не проросла и не замёрзла?! Короче, никогда не бывает так плохо, чтобы не могло стать ещё хуже. «Думали, нищие мы, нету у нас ничего»,— пророчески писала Ахматова за четыре года до революции. Вечно в этой стране оказываются правы люди, которые и в самое пристойное время ничему не радуются. Вот, казалось бы, достойный повод порвать цепь российской ностальгии: при Сталине думать, как хорошо было при царе, при Горбачёве — как отлично было при Сталине… Все, кто бедствовал при новых властях, все, кто ненавидел расцвет нуворусского нуворишества, могут с постыдным, но оттого не менее искренним злорадством воскликнуть: ну наконец-то! Наконец-то кризис ударил не только по нам, с которых и так взять нечего, а по всей этой квазижизни, которую мы так ненавидели и которая точнее всего описана у Дениса Новикова:

…Ненавижу
Загулявшее это ворье,
Эту псарню под вывеской
«Ройял» —
Так устроено сердце моё,
И не я моё сердце устроил.

Ну и я ненавидел. И нельзя сказать, чтобы со злорадством, но с подобием тихого внутреннего удовлетворения наблюдаю за тем, как сотни тысяч банковских служащих лишаются рабочих мест. Потому что пять лет они учили меня жить и считали себя новыми русскими, а меня — рудиментом и атавизмом. Теперь весь этот средний класс стонет и рыдает, как по нему ударили: «мы были основой здорового общества!» Ангелы мои, это вы-то?! Это здорового-то общества?! В котором вы получали по три штуки баксов в месяц минимум, а те, кто единственно достоин назваться средним классом, то есть врачи, учителя и учёные,— голодали месяцами?! Интересно сейчас выглядят вышвырнутые хозяевами на улицу политические обозреватели, с такою жирной, многословной иронией говорившие два месяца назад: шахтёров надо гнать с рельсов паровозом «кукушка», потому что шахтёры дестабилизируют наше стабильное государство. И если им не платят, они сами виноваты, потому что уважающий себя человек не будет работать бесплатно. Три «ха-ха», милые мои! Теперь и пресса наша знает, что такое писать без гонораров, с весьма туманной перспективой оплаты в конце октября,— подавитесь вашей иронией: Господь всех рано или поздно расставляет по местам. Что должен делать нормальный человек, пусть даже не самых левых убеждений, при виде краха всего этого вороватого псевдокапитализма, при котором сначала светская хроника с жрущими творцами, а потом ностальгия по самым глухим временам заполняла все наши экраны? Правильно, тихо умиляться и сознавать правильность своей позиции. Потому что с нас действительно ничего не возьмёшь: на Канары мы не катались, в оксфордах и принстонах наши дети не обучались, как ездили на «жигулёнках» и в метро, так и ездим. На месте коммунистов я бы ликовал. Но коммунисты опять недовольны. И это заставляет предположить в них совсем новую партию — не ту, которую мы знали, куда более жуткую и, слава Богу, обречённую. Избрание Евгения Максимовича Примакова казалось всем концом политического кризиса в России. Возможно, так оно и есть, хотя многие здравомыслящие люди полагают, что разгон Думы был бы акцией гуманной и своевременной. В самом деле, на кой нам черт такая Дума? Ни одного дельного законопроекта не приняли, любуются собой, дерутся, тянут бесконечные склоки, не умеют говорить по-русски, не помогают избирателям, берут взятки, прикрываются депутатской неприкосновенностью (не то б давно многие заседали в совсем других местах), получают огромные деньги и смеют ещё готовить импичмент! Да всякий депутат, в ком честь не умерла, счастлив был бы разгону такого уродливого образования на теле российской демократии! Но Дума отчего-то уверяла, что с её разгоном страна окажется на грани гражданской войны.

О'кей, избрали Примакова — и все его избиратели дружно отказались с ним сотрудничать. То есть как кризис — это мы всегда пожалуйста, а как выходить из него — мы чисты. Претензий у меня на этот случай нет к одному Явлинскому, которому сделали действительно смехотворное предложение — решили заткнуть им безнадёжный и вполне декоративный пост социального вице-премьера. Остальные, ни за какие пряники не желающие работать в правительстве, вызывают не только понятное сочувствие, но и ещё более понятное презрение. А чего я уж совсем не могу понять — так это зюгановцев. Ведь они получили именно то, чего хотели: в правительстве — Маслюков, председатель правительства — любимый ими Примаков с репутацией ярого защитника внешних интересов; во главе Центробанка — Геращенко с его осанистой старообразностью (и вполне убедительной надёжностью, кстати говоря); нет бы бросить общие усилия на стабилизацию положения! Нет бы дать этому правительству, которое так их устраивало, работать спокойно хоть месяц! Нет — они, оказывается, и от импичмента не отказались, и протестуют. То есть что же получается, братцы мои?! Бывшие банкиры проклинают новые времена и ругают новое правительство — и коммунисты поют с ними в унисон. Вместо того чтобы порадоваться крушению эксплуататорского класса и принять наконец посильное участие в строительстве чего-нибудь более надёжного, чем финансовая пирамида «Россия девяностых», они кажут кукиш уже фактически новой власти? Что же коммунисты не хотят дать своим по сути дела креатурам хоть месячишко на пресловутый новый курс? Это уже получается, товарищи дорогие, не системная, а классическая бессистемная оппозиция — и боюсь, что от слова «бес». Акция ради акции, протест ради протеста и развал ради развала.

// «Вечерний клуб», 8 октября 1998 года

Дмитрий Быков

Питающие от сосцов

В России спокойно рожать могут только жены олигархов.

Горе же непраздным и питающим от сосцов в те дни, читаем мы у евангелистов в описании бегства немногих верных из Иудеи, когда настанет там мерзость запустения.

С мерзостью, кажется, всё уже в порядке. «Молитесь, чтобы не пришлось бегство ваше на зиму», продолжал Христос; плохо мы, видно, молились. Если считать нынешнее наше состояние медленным, ползучим бегством от пропасти, то больше всего сочувствия вызывают именно непраздные и питающие. А их много, гораздо больше, чем в прошлом и позапрошлом году. Нас так долго гипнотизировали словами о стабилизации, что значительная часть населения (прежде всего столь часто упоминаемый средний класс) сочла возможным плодиться и размножаться.

Вообще это очень по-русски чуть страна начинает вылезать из демографической ямы, ей влетает серпом именно по детородным органам. Во всех женских консультациях, куда ни обратишься, паника: женщинам не на что купить приданое ребёнку, не на что обзавестись сосками, проблема с прокладками для груди и с памперсами, сами понимаете для чего, короче, роды из довольно обычного дела превратились в проблему номер один. Не говоря уже о том, что никакого желания приводить новое существо в столь незавидную и нестабильную реальность российская молодёжь не испытывает.

Во-первых, рожать бесплатно могут себе позволить только очень состоятельные люди, поскольку последствия таких родов скорректировать гораздо дороже, чем заплатить за платные. В коммерческих отделениях роддомов сегодня лежат по два человека, зато бесплатные переполнены. Между тем и теперь можно родить за десять тысяч рублей, но при колоссальном подорожании всего и при задержке большинства небюджетных зарплат (в том числе и в Москве, с её пресловутым «экономическим чудом») где взять эти десять тысяч? Сбережения ещё в начале сентября безоглядно тратились на подсолнечное масло и крупу, поскольку бегал устойчивый слух, что скоро они исчезнут навсегда.

Во-вторых, упаковка памперсов (30 штук) стоит сегодня от 20 до 250 рублей, а ребёнок в сутки изводит до 5 памперсов, и это ещё если их чередовать с подгузниками; если не чередовать изведёт все 8.

Можно при желании найти памперсы по 68, но искать надо очень долго. Все импортное вздорожало непропорционально (больше, чем втрое, то есть больше, чем доллар).

Соска стоит от 15 до 30 рублей, уже упоминавшиеся прокладки для груди — 80 за 30 штук (а прокладки-супер, те самые, что с крылышками, только что родившей женщине необходимее всего остального, и то вам ещё придётся побегать в их поисках, ибо из всех прокладок в магазинах, естественно, остались самые дорогущие: «Либресс» и «Олвиз»). Главным приобретением всякой молодой семьи должна в идеале стать стиральная машина, желательно автомат; но что произошло с бытовой техникой, вы уже знаете лучше нас. В магазины «Партии» и иных фирм лучше не заходить: страшно. Но больше пойти некуда.

Попутно отовсюду пропал стиральный порошок «Аистёнок» (18 рублей за упаковку), который именно из-за его дешевизны и относительно малой востребованности оптовики берут неохотно, и на московских рынках его почти нет. А без «Аистёнка» вы ни подгузников, ни пелёнок не постираете у ребёнка все время будет красная попа, а вид её для любящей матери невыносим.

Кожные раздражения вызываются практически всеми недетскими порошками. Приходится при отсутствии «Аистёнка» тереть на тёрке детское мыло и засыпать его в машину; куска хватает на две стирки, и стоит он 4 рубля.

Вот теперь-то российские родители убеждаются, какая это прелесть «всё своего производства», как говаривал Доврский дед из «Пер-Гюнта». Ходунки (столики на колёсиках для ходьбы), качалки, коляски, кроватки, горшки всё у нас импортное, и если идиотская пластмассовая качалка-динозаврик производства США стоит 900 рублей, а большая китайская кукла около тысячи, вы легко можете себе представить цену коляски, кроватки и стульчика. Коляска в зависимости от качества стоит от 3 до 6 тысяч; кроватка — от 4 до 7 (хорошая и того дороже); надо ли говорить о том, что самая дешёвая вещь тайваньского производства, а настоящее тайваньское качество тема для отдельного разговора.

Такое впечатление, что размножаются в России только олигархи. Хорошо, если у вас есть недавно родившие друзья: они подарят и коляску, и кроватку за ненадобностью или из добрых чувств; но на каждую такую пару находится пять хищных молодожёнов, ожидающих прибавления, и хорошо, если вам на этой раздаче достанется хоть погремушка. А то и погремушки вздорожали вдвое, хотя среди них изредка случаются отечественные.

И утешиться тем, что поощрён российский производитель, в этой ситуации сложно: во-первых, когда-а-а ещё он начнёт производить, в условиях взаимных неплатежей, недорасчётов и забастовок. А во-вторых, то, как он производит, мы уже видели: импортная вещь, при всей своей непрочности, хотя бы радует глаз яркими красками. Да и когда у нас были хорошие СВОИ игрушки?

Сами росли на ГДРовских куклах и паровозиках… Правда, что у нас умели делать, так это оловянных солдатиков, танки и «катюши». Но, как поётся в «Мурке», где теперь всё это? И не хочется мне, дорогие товарищи, чтобы наши дети по-прежнему играли исключительно в завоевание мира…

В Москве сохранилась выплата, вручаемая матери при рождении ребёнка. Но в Москве же существует и чудовищная по своему бюрократизму система медицинского обслуживания новорождённых, когда, чтобы вашего ребёнка осматривали в поликлинике или делали ему обязательный для новорождённых массаж, вам придётся ехать за страховым полисом, а дают его в страховом обществе, а расположено оно неблизко… Плюс к тому вы обязаны сразу же прописать ребёнка, а процедура эта учитывая прихотливые графики работы ЖЭКов, накладывающиеся на графики кормления ребёнка, становится для молодой матери особенно обременительна. Особенно если учесть, что большинство молодых семей проживают не по месту постоянной прописки современные молодожёны либо снимают квартиру, либо живут у кого-то из родителей. А москвич опутан таким количеством документов, привязывающих его именно к месту пресловутой прописки, что посещение всех ЖЭКов, паспортных столов и страховых компаний съедает у него уйму времени, которое тоже отчасти деньги.

В общем, тяжелее всего сейчас не тем, кто уже родил, и не тем, кто только что забеременел. Только что забеременевшие могут пойти на аборт (число абортов, сообщили нам в нескольких частных клиниках, возросло очень резко). Только что родившие уже поставлены перед фактом и обязаны выкручиваться. А вот беременные на третьем-восьмом месяцах… Им можно посоветовать только одно: ни о чём не думать и ничего не бояться. Потому что, когда ребёнок наконец рождается, выкручиваться умудряются все: не такая это штука ребёнок, чтобы ради него не прыгнуть выше головы.

Дмитрий Быков, отец двухмесячного Андрея

// «Вечерний клуб», 15 октября 1998 года

Дмитрий Быков

Божий суд будет

Но пока Селезнёв хочет судиться с газетой Галины Старовойтовой.

Геннадий Селезнёв заявил, что будет судиться с газетой «Северная столица» — это малотиражное питерское издание одноименного движения, которое возглавляла Галина Старовойтова. Она же вместе с Русланом Линьковым написала статью «Союз серпа и доллара», которую Селезнев наверняка видел и до гибели Старовойтовой. Не мог не видеть — там ведь речь о нём, а он публикации о себе — тем более в любимом Петербурге, где прожил больше двадцати лет,— наверняка отслеживает. Но тогда, вероятно, он не захотел поднимать шума, а теперь, когда статью перепечатал «Московский комсомолец», он намерен с ним и с «Северной столицей» судиться. Он такое заявление сделал.

С кем хочет судиться Геннадий Николаевич? С авторами статьи? Но один автор мёртв, а второй с тяжелейшим ранением лежит в Военно-медицинской академии. Этот второй автор — двадцативосьмилетний Руслан Линьков, журналист, помощник Старовойтовой. Он уверял, что документы о причастности Селезнёва к петербургской Академии национальной безопасности ему известны и спрятаны в надёжном месте. Очевидно, его-то и потащит в суд Геннадий Николаевич — разумеется, когда Линьков встанет с койки. Потому что вызвать в суд Старовойтову ему, при всех его спикерских полномочиях, будет уже трудно. Они теперь встретятся на другом суде, и дай Бог, чтобы Старовойтова простила своего посмертного обвинителя.

Да и за что собирается Геннадий Николаевич судить «Северную столицу»? За клевету? Небось ещё и компенсацию потребует за моральный ущерб с нищей газеты, тираж которой едва составляет тысячу экземпляров. После Старовойтовой фактическим лидером «Северной столицы» — и движения, и издания — стал петербургский поэт Виктор Кривулин, всем любителям советского андеграунда давно известный. Известно им и то, что у Кривулина ноги парализованы с детства — переболел полиомиелитом, передвигается на костылях. Он-то, скорее всего, и будет дополнительным ответчиком (если только Геннадию Николаевичу не придёт в голову подать в уголовный суд — тогда авторы статьи будут названы не ответчиками, а обвиняемыми). Вот и сравним биографии этих двух потенциальных противников.

Кривулин — ровесник Селезнёва. До 1985 года в России почти не печатался. Жил нищенски. Издавался в Париже, распространялся в списках. После перестройки никаких постов не нахватал, ибо был не из тех яростных котельных модернистов, которые ненавидят всю легальную литературу. Никого не травил. В политику впервые пошёл в этом году, по приглашению Старовойтовой, которую знал с 1968 года. В качестве сопредседателя движения «Северная столица» ездит на зелёном «Запорожце», который водит его единственный добровольный помощник. В марте этого года в автокатастрофе погиб его сын.

Селезнёв после армии стал быстро двигаться по комсомольской линии. Закончив по совместительству журфак ЛГУ, дорос до инструктора обкома. В этом качестве был брошен на ленинградскую газету «Смена». Сотрудники вспоминают, что так-то он был не зверь, только вместо «летальный» всегда говорил «летательный». Потом его дорастили до Москвы, где Геннадию Николаевичу досталась «Комсомолка», в которой он не бедствовал ни до, ни после перестройки. Потом его бросили на «Учительскую газету», где он сменил главного редактора, обожаемого всем коллективом. Этот главный редактор вскоре умер от болезни сердца — не мог видеть, во что превратилось его любимое детище. Следующий подвиг, прославивший Геннадия Николаевича,— продажа «Правды» греческому предпринимателю, якобы очень прокоммунистическому, в результате чего главная партийная газета сначала раскололась, а после разорилась. А потом Селезнёв стал спикером Госдумы и вторым лицом в КПРФ после своего тёзки. Ездит он, естественно, не на «Запорожце».

Кто из этих людей достойнее прожил свою жизнь, кто вправе судить другого — я предоставляю решать читателю. Факт же заключается в том, что богатый и беспринципный человек тянет к ответу бедных и принципиальных, один из которых убит, другой в больнице, а третий — инвалид с детства.

Поводом к предполагаемому судебному разбирательству послужит обвинение в том, что Геннадий Николаевич активно участвовал в сборе денег на проведение конференции «Телекоммуникации в свете национальной безопасности». Проводить конференцию должна была Академия национальной безопасности, функционирующая ныне в Петербурге. Смерть Старовойтовой, только что об этой академии написавшей упомянутую статью,— не первая в цепи заказных убийств, связанных с АНБ. Осенью этого года стреляли и в вице-президента академии, Михаила Ошерова, близкого друга и соратника Геннадия Селезнёва. Пуля так и осталась в мозгу Ошерова, но его спасли.

Что собирается отрицать Геннадий Николаевич? То, что в августе этого года он встречался с питерскими бизнесменами в присутствии налоговиков и просил скинуться на конференцию? Но тому есть многочисленные подтверждения. А больше в статье не содержится никаких фактов, которые могли бы задеть его честь и достоинство. Только делается вывод, что и сама академия, и её конференции выглядят подозрительно искусственными, мало кому нужными. Что эта организация больше похожа на теневую структуру, призванную собирать средства. Якобы на безопасность, а на самом деле на предвыборную кампанию — или мало ли зачем ещё нужны коммунистам деньги.

Видеть в этом криминал? Помилуйте, у нас что, мало академий, которые не вполне легальным образом деньги зарабатывают? Лично я ещё пяток вспомнил бы. И связь АНБ с питерской милицией, меня бы не удивила. То, что у нас силовые структуры сейчас срастаются с кем попало (о, разумеется, только ради национальной безопасности!),— это давным-давно секрет Полишинеля. За какие же экстраординарные допущения хочет Селезнёв подавать в суд на Старовойтову и её коллег?

Очень они любят всех судить, непогрешимые наши. И если вчера ещё между Селезнёвым и Макашовым виделась принципиальная разница, то сегодня такой разницы нет. Они ведь оба хотят её судить, хотя бы и посмертно. Первый — за то, что разоблачает его связи с АНБ. Второй имел к ней более давние счёты. Ещё с тех пор, когда арестовывал активистов движения «Карабах»,— в то время как Старовойтова, только что пошедшая в большую политику, изо всех сил пыталась остановить конфликт…

В подъезде Галины Старовойтовой до сих пор собирается толпа. Не для того, чтобы обсудить версии. Просто людям, думающим так же, как она, в Петербурге некуда больше пойти и негде собраться — им скоро запретят сходиться больше трёх.

Суд уже идёт. Ответят на нём все: и те, кто сегодня затыкает рот прессе беспрерывными процессами, изматывает журналистам нервы, тягает их на дознания. И те, кто убил Старовойтову. И те, кто пытался манипулировать её именем, чтобы покончить с беспределом в стране — покончить, естественно, путём чрезвычайного положения, то есть уже знакомым способом изничтожения всего живого.

Суд идёт. Спросят всех.

// «Вечерний клуб», 28 ноября 1998 года

Дмитрий Быков

Никола Зимний наносит ответный удар

Св. Патрик, св. Валентин, Хэллоуин… Неужели у нас нет своих праздников? «ВК» голосует за Николая-чудотворца.

Всё последнее время мы чего-нибудь празднуем. Взамен утраченных Дня шахтёра или Дня кораблестроителя широко, с помпой и клубными вечеринками отмечаются: Хэллоуин и День св.Патрика, Валентинов день и День благодарения… И всё бы хорошо, но неужели у нас не осталось ничего своего, чем мы могли бы разнообразить существование?

Осталось. Более того — и у крепостного крестьянства, которому жилось немногим лучше нашего, был свой родной праздник, наиболее им любимый,— Никола Зимний. Празднуется он шестого декабря по старому и девятнадцатого по новому стилю (в будущем столетии переедет на двадцатое).

«Зима за морозы, а мужик — за праздники!» — говаривал весёлый русский народ, поеживаясь с холоду и покряхтывая под игом крепостного права. Николин день был самым весёлым, незлобивым и пьяным праздником на Руси.

На Николу зимнего крестьянство скидывалось и варило всем селом пиво, которое надо было выпить непременно в этот день и непременно до последней капли, ничего на завтра не оставлял. Натурально, весёлые россияне сочиняли по этому поводу бесчисленные поговорки: «На Никольщину едут с подглядкой — после Никольщины валяются под лавкой… Коли на голове шапка не держится — Николу справлял!» — так ласково иронизировал народ над наиболее рьяными никольщиками. Прониколить (в частности, деньги) в те времена значило пропить. Не знаю, как относился к этому эвфемизму святой Никола, но звучит это в любом случае лучше, чем многочисленные современные синонимы этого процесса с приставкой «про».

К Николину дню старались также приурочивать свадьбы: отчасти потому, что лучшие дети, по старому русскому поверью, нарождаются к сентябрю, когда поспевает и плодоносит всё в живой природе, отчасти же потому, что холодными зимними ночами греться веселее вдвоём. Никола считался покровителем брачующихся. Автор этих строк с тем большей радостью описывает этот обычай, что сам справлял свадьбу на Николу-зимнего, хотя понятия об этом не имел. То немногое, что я помню, и то, что удалось реставрировать со слов жены, было очень хорошо.

Поскольку, невзирая на любые экономические трудности, русский народ продолжает пить и жениться, сеть предложение возобновить Николу Зимнего и сделать его одним из главных национальных праздников на Руси. Это лучше, чем просто день пива. Мы получим собственный праздник, во время которого с полным основанием сможем предаться радостям виночерпия и любви.

Никто не принижает достоинств св. Патрика и св. Валентина, а также св. Великого Октября, но если уж у нас есть традиция в самые холодные и короткие дни года оттянуться но полной программе, почему не устроить себе этот оазис среди русской зимы?

«Вечерний клуб» не первым до этого додумался. В России уже существует кантри-группа «Никола Зимний», продюсер которой Андрей Горбатов замыслил превратить праздник чуть ли не во всероссийский день братания с врагами. Он утверждает, что на Руси под Николу Зимнего прощали обиды и пили с врагом медовуху, брагу и пиво. «На Николу ворог другом обернётся»,— вторит Горбатову незлобивый русский народ. Гимн группы уже довольно известен: «Пусть будет снег, пусть будет зной, но вечно будет в этом доме литься пиво рекой!»

Господа! Довольно праздновать иноземные праздники — или давайте уж, по крайней мере, разбавлять их отечественными! Хватит сидеть по своим норам и считать, сколько дней и рублей осталось до зарплаты. Девятнадцатого декабря — все на улицы!

На Николу, учат нас историки, полагалось печь пироги с требухою, с птицею, с вязигою; сладкие булочки и маковники; прянички. А пиво допускалось любое, но ни в коем случае не ёрш — потому что разбавлять пиво водкой и вообще употреблять крепкое спиртное на Николу не положено. Зато (если у вас нет денег на свадьбу или по каким-либо причинам не хочется окольцовываться) весёлые забавы, основанные на различии полов, только приветствуются. Вообще, если уж восстанавливать русское и национальное, следовать традициям, воскрешать старину,— это надо делать весело, уделяя внимание прежде всего тому, что в наших предках было привлекательно. Воскресим неунывающий дух их, любовь к веселью вопреки всему, к солидарности и товариществу. Воскресим их бесшабашность. А мрачную агрессию, елейную официальность и квасной патриотизм оставим тем, кто делает гордое слово «русский» синонимом тупости, ограниченности и занудливой злобы.

Давайте, друзья, наниколимся. Отчего-то этот глагол так и просится на язык вместо постылого «назюзюкаемся» — может быть, потому, что святой Никола гораздо больше любит наш народ, чем небезызвестный Зю. Помощи от него, во всяком случае, больше.

// «Вечерний клуб», 19 декабря 1998 года

Дмитрий Быков

Верните нам Ленина

О, если бы он был жив! В какой преуспевающей, идеально рыночной стране жили бы мы сегодня! Как смачно его бы ненавидели, как уверенно за ним бы шли, как властно он поделил бы всё население на своих сторонников и противников и тем дал бы всей стране утраченный ею смысл жизни, стержень, «сюжет существования»! Но его нет, и такого, как он, на горизонте не видно.

Ленин, как это на пальцах доказывает в недавней публикации «Три Ленина» знаменитый наш публицист и политолог Ю.Буртин, вовсе не был ортодоксальным марксистом. Поэтому марксизм есть, а ленинизма нет. Иное дело, что он был убеждённым материалистом, твёрдо стоящим на том, что Бога нет и мир есть объективная данность. Но скажу по секрету, что у политика и не может быть другого мировоззрения. А политиком он был совершенным, идеальным. Его упорству и чутью мог бы позавидовать Черчилль, которому, впрочем, приходилось иметь дело с куда более податливым материалом. Поэтому он, вероятно, и оставался джентльменом. А от Ленина требовалось не остановиться перед кровью. Но сегодня, мне кажется, любому ясно, что он совершил свой переворот куда меньшей кровью, чем любой из его последователей (и чем мог бы тот же Троцкий). Штурм Зимнего одна из самых бескровных революций в мировой истории. Введя было «военный коммунизм», он быстро одумался. От мировой революции отказался уже в 1918 году. Словом, менял убеждения когда и как требовалось, выделяя одно, одному веря и следуя: практическая польза! Большего прагматика отечественная история не знала.

Историю вообще делают прагматики: Петр I, Ленин, Солженицын, Чубайс. У трёх последних даже почерки похожи. Гениальные организаторы, они отказываются от личной жизни, не позволяют себе эмоций и только с заведённым, щелкающим автоматизмом выполняют задуманное. Иначе в России нельзя: слишком аморфна страна, расползается под пальцами. Только железная воля позволила Ленину взять власть и почти уж было обустроить её по-новому. Он, как всякий истинный прагматик, был всерьёз озабочен реформированием аппарата. Но тут его железная воля обернулась минусом: добиваясь дисциплины, организации и отчётности, он вынужденно развёл дикий бюрократизм. Начал и с ним бороться, но не успел.

Политики в России вообще бывают трёх типов: два очень распространены, а третий единственно полезен, но встречается крайне редко. Тип первый тиран: всякую инициативу гасит и кровь льёт не ради дела, а ради страха. Пример — Сталин. Второй тип либерал: организатор никакой, контролировать происходящего не может, а когда даёт простор инициативе «низов», первым всплывает известно что. Таков Горбачёв. К третьему типу принадлежали Пётр и Ленин (некоторые утверждают, что и Владимир Мономах,— и судя по масштабу и организации крещения Руси, он явно был из этой же славной когорты). Самое интересное, что, с точки зрения сегодняшних патриотов, и Пётр, и Ленин столь часто поднимаемые ими на знамя,— кондовые русофобы. Русофобских высказываний у Ильича наберётся на хороший том — вроде тех, что в изобилии издавались раньше: «Ленин об искусстве», «Ленин о пожарной охране»…

Он с гениальным чутьём прагматика седлал ту идею, которая владела большинством умов; можно не сомневаться, что, родись он в шестидесятые, такой идеей была бы рыночно-либеральная. Но в осуществлении её он пошёл бы до конца, не смущаясь никаким сопротивлением: выгнал бы всех руководителей, запятнавших себя членством в КПСС; сумел бы, подобно Петру, организовать приток во власть молодых способных организаторов, самоучек и самородков. Права человека попирались бы, конечно, почём зря, но дело было бы сделано. И мы бы, вздохнув, согласились, что «не делают в перчатках революций», как повторял вслед за Лениным герой поэмы другого прагматика Евгения Евтушенко, который своей литературной судьбой показал нам, чего может достичь прагматик, если ставит себе задачей построение личного мифа.

И уверяю вас, господа, что цена реформ в России была бы куда меньше нынешней, если бы её заплатили сразу, без отступлений и всяких танцевальных па типа «шаг вперёд два шага назад».

Меня спросят: что же я, о сильной руке мечтаю? Да конечно, господа! Но это должна быть рука, забивающая гвоздь в стену, а не в череп. Вот и вся разница. А о целях и средствах можно вволю поразглагольствовать на кухнях. Прагматик Ленин решил, что расстреливать Бердяева прежде всего НЕВЫГОДНО, вот он его и выслал. Прагматизм вообще гуманнее, чем принято думать. Благодарить его за это так же наивно и излишне, как говорить «спасибо» девушке, сообщающей вам по телефону, который час. Но отрубать собаке хвост все-таки и гуманнее, и целесообразнее в один приём.

О, если бы он был сейчас с нами! От Зюганова и его присных в считанные дни не осталось бы мокрого места…

Но он не с нами. Его дело умерло ещё прежде, чем он. Это только ускорило его физический конец.

С тех пор в России не было политика, который бы более точно отвечал определению «политик», так мало думал бы о себе и о своём кармане. Безукоризненно строгий в смысле мздоимства, не имеющий ни друзей, ни привязанностей, помнящий только интересы дела и сшивший себе в жизни единственный костюм, этот человек достоин того, чтобы лежать на Красной площади. Как вечный нам пример, укоризна и призыв к действию.

// «Вечерний клуб», 23 января 1999 года

Беседа Дмитрия Быкова с Сергеем Калединым

Сергей Каледин: Хорошо стало умным евреям, которые не пили водку

Сергей Каледин матом не пишет, порнографии избегает, даже в социальных своих разоблачениях оказывается (на фоне большинства литераторов левого толка) поразительно скромен. И тем не менее. «Смиренное кладбище», написанное им ещё в семидесятых, вышло чуть не через десять лет после завершения работы над этой отнюдь не чернушной повестью. Его «Стройбат» из гранок «Нового мира» снимал непосредственно ГлавПУР, а спектакли по этой повести систематически напарывались на сопротивление военной цензуры. Наконец, свою последнюю вещь «На подлодке золотой» — повесть из цикла «Коридор» — Каледин не смог пропихнуть ни в один из московских толстых журналов.

— Серёжа, отчего вы — вовсе не самый отважный и разоблачительный автор — так систематически напарываетесь то на партийную, то на либеральную цензуру? «На подлодке золотой» — очень грустное сочинение, но я в толк не возьму, что там могло кого-то насторожить.

— История довольно долгая. Я сперва понёс в «Новый мир». Там мне говорят: есть проза на схожую тему, и потом, Солженицын забивает чуть не все номера своим продолжением «Телёнка»… Я побежал в «Знамя». Там, даже не вдаваясь в разбор, честно сказали: ну ты же профессионал, ты всё понимаешь. В «Октябре» прекрасная женщина сказала мне: «Серёжа, буду с тобой откровенна — ну зачем эта литературная среда, дрязги, склоки. У нас пуританский журнал…» Честно говоря, к такому отношению «толстых» журналов я был готов: повесть моя затрагивает неприкосновенный русский ПЕН-центр. Я рассказываю там печально известную историю о том, как в руководстве ПЕНа завёлся человек с гебешным прошлым. А элитной литературной и, кроме того, правозащитной организации это, по-моему разумению, не к лицу.

Повесть моя, однако,— не о ПЕНе как таковом. Это история, вернее, ностальгическая сказка о дружбе. Три товарища: Ванька, Синяк и Жирный. Всем под пятьдесят. Ситуация типовая: всё интересное — позади, впереди — блеклая перспектива.

— Кстати, как закончилась реальная история с вытеснением из руководства ПЕНа бывшего стукача?

— Не только бывшего, скорее всего и сущего. Из лубянской конторы по собственному желанию не увольняются. Несколько человек в том числе Наум Ним и я, заговорили о прошлом этого товарища. Однако, братья-писатели в массе своей эту разборку не поддержали, обвинив нас в охоте на ведьм. Но топтун наш всё-таки свой пост покинул и перешёл в другие сферы — открыл в Лондоне антикварный магазинчик.

— Мне показалось, что сквозной герой «Коридора» — нескрываемо похожий на вас — капитулирует: всех радостей у него — пожрать да выпить…

— Да нет, не капитулирует, ещё брыкается, рыпается… Хотя ему, конечно, трудно. А что касается схожести, то прототипу (т.е. мне) тоже есть над чем подумать, в частности: не хватит ли писать, может быть чем-то другим заняться.

— Весёленькое размышление. Но кому-то же сейчас наверняка стало хорошо?

— Никому особенно хорошо не стало. Может, только умным евреям, которые не пили водку, старательно учились и теперь разбогатели. Но… вина не попито, недогуляно… Может быть, они балдеют от своей нынешней состоятельности от капитала, от власти, но не думаю, этот кайф чересчур беспокойный. Кроме того, ведь хочется похвастаться самим процессом обогащения, а сделать этого нельзя — коммерческая тайна, конкуренты одолевают и пр. Приходится ездить на Канары, где уже всё обрыдло. Да, ещё забыл, сразу оговариваюсь: слово «еврей» заставляет насторожиться, заподозрить во мне антисемита. Если бы… Я сам частично еврей, и сын мой живёт в Израиле, я обожаю Иерусалим.

— Мне русский народный антисемитизм кажется мифом…

— И мне. Времени на это у людей нет, других проблем выше крыши. Вякнул вон Осташвили в ЦДЛе «про жидов», а его в тюрьме потом блатные удавили. Отношение блатных к нацпроблемам — очень точный барометр. А вот народом наше население я назвать не могу при всем желании. Нет ни одной черты, кроме языка, которая бы его характеризовала как народ. Точно так же как нет и страны, есть территория.

— Вы и президента себе в этих условиях представить не можете?

— Поэкспериментировать можно, получается этакая химера, гидра трёхголовая: Лужков, Лебедь и барышня типа Пугачёвой. А в качестве советников этой триаде нужно придать опять-таки умных евреев.

— А вы не допускаете репрессий, какой-то большой крови?

— Новый террор на долгое время вряд ли возможен. Какой-нибудь бред типа антиалкогольной кампании — запросто. Но диктовать всё равно будет экономика, Америка, умные. Нам и сейчас скармливают кукурузу, просо, нитраты в куриных ножках. Если им, американцам, что-то не понравится в нашем поведении, пшена не дадут, и привет — голодуха.

— Голодный бунт?

— Не-ет. Для бунта опять-таки нужен народ, солидарность, ощущение себя единым организмом, а эти качества у населения отсутствуют по определению. Бунта не будет, будет голодное ничегонеделанье. Это ещё страшнее бунта, ибо разлагает плоть хуже гноя. Удивляюсь ещё, как из кранов водопроводных моча не течёт.

— Так чего же вы не едете в Израиль, сын ваш корреспондент «Известий», ведёт там популярную радиопередачу?

— В Израиле очень жарко, да и тесно в плечах…

— Денег вам сейчас на жизнь хватает?

— Живу большей частью в деревне, ношу ветхое, ем скромное — экономика должна быть экономной. Хватает. И всё упорядочение: землю поппашешь, попишешь стихи, в смысле — прозу. Как её пишут в городе — не могу представить в дурном сне. А тут: печка потрескивает, приблудные коты, женой накормленные, мурлычут на разные голоса, ходики тикают, по ночам иной раз из лесу приходит старый кабан помои жрать. Благодать! Жена разукрасила домик, навязала думочек…

— Жена помогает?

— Ещё бы. В одиночку каждый только умирает. Жизнь это парное катание во всём в семье, в творчестве: писатель-читатель.

— С годами труднее писать?

— Моя годовая выработка — 70-80 страниц. Это не много, но трудно, потому что их нужно нашпиговать по-новому, а почти весь смак уже израсходован в предыдущих опусах. И талант или, скромнее, способности тоже с годами проходят, как и всё живое — здоровье, зубы, волосы… Примеров тьма. Из старых — Шолохов, Леонов, Соболев, из поздних Распутин, Белов. Заснул талантливым, проснулся бездарным. Озираешься по сторонам: куда талант подевался? Не находишь — злишься, всех подряд ругаешь. Я вообще не знаю ни одного современного литератора, которому возраст пошёл бы на пользу, кроме переводчиков. Про тех особый разговор. Талант от возраста и употребления портится, не наоборот. И между молодым и состарившимся писателем зачастую ничего общего кроме фамилии не остаётся.

— Кстати, если вам надоест писательство или оно перестанет кормить,— есть другая профессия?

— Я по основной специальности — бездельник. Работал в своей жизни три года до армии и полтора года на Пятницком кладбище, Литинститут прогулял, причём весь,— больше образования нет. Географии, и той не знаю. Поехал в Швецию, чуть не в Заполярье, унты припас, а там в декабре растут цветочки, анютины глазки. Гольфстрим потому что. А я и не знал.

— Вы вообще возраст чувствуете как-то? По традиционным литературным меркам вы уже маститый.

— 28 августа этого года вместе с Гёте и Толстым отмечу день рождения, 50 лет. А что касаются маститости, то скорее чувствую себя излишне мясистым, всё похудеть мечтаю.

— После публикации «Подлодки» вы из ПЕНа выходить не собираетесь?

— Не тороплюсь, хотя им недоволен. Принято считать, что ПЕН вызволил из коммунячьих тюрем туркмена Ширали Нурмурадова и таджика Бозора Собира, известных поэтов, диссидентов. А вытащил их не ПЕН, а Наум Ним, правозащитник с двадцатилетним стажем и мой друг. Может статься, Ним ещё всё требуется — неизвестно, как дальше карты лягут, а у него большой опыт добывания людей из-под земли.

— А что с вами, писателями, такою уж плохою может случится в одночасье? Сидите себе, пишете старательно, никою не трогаете, ни во что не вмешиваетесь.

Мало ли… Лубянская контора не расформирована, наоборот получила недавно высочайшее одобрение и поздравление сверху. КПСС благоденствует. Ни о покаянии, ни тем более о наказании даже речь не идёт. Всё может ещё возвратиться на круги своя. Для чего Джон Голсуорси в начале века организовал ПЕН? Чтобы, если где-нигде писателя возьмут за …, всем гамузом выручать. ПЕН от сумы не защищает, а вот от тюрьмы может. Если захочет.

— Кто же виноват будет, если всё вернётся на круги своя?

— В большой степени мы болезные, инженер А человеческих душ. Как дружно, не сговариваясь, в одну дуду заныли после августа девяносто первого, когда можно было и нужно на партноменклатуру намордник надеть! Как надели в Чехии, Германии… Нет, заныли в один голос: права человека, охота на ведьм, слезинка ребёнка, христианское милосердие… Невнимательно читали Евангелие. Хотели как лучше, а вышло через хвост по-волчьи. Сейчас пожинают, вернее, пожирают свои плоды. Пужаются макашовых, зюгановых, баркашовых, прочую нечисть. За деток своих опасаются. А помогали такому обустройству своими руками, то есть попустительствовали, а попустительство в крупных масштабах — уголовно наказуемое деяние! Дай-то Бог, чтобы я сгущал краски.

И вообще хочу дать зарок не давать интервью. Не поддаваться соблазну. Беседы хороши и полезны — с Сократом, а не с русскими писателями: слишком закомплексованными, амбициозными и суетными.

// «Вечерний клуб», 6 февраля 1999 года

Дмитрий Быков

Рака!

Хватит! Больше я о них писать не буду. И никому не советую.

Не по причине трусости и не ради собственной шкуры, которая мне всё менее дорога с усилением общей тошнотворности местной жизни. Не из брезгливости даже. А по простому нежеланию покупаться на довольно дешёвую провокацию.

Чего добились люди, раздувавшие шум вокруг Макашова? Нет, я понимаю, что изначальная их задача была вполне благородна: сорвать наметившееся было взаимное тяготение левого и правого флангов. Цель была достигнута, клин вбит. многим напомнили, что иметь дело с коммунистами позорно. Но отдельные особо светлые личности принялись всячески муссировать макашовскую тему, созидать на ней собственную карьеру и поднимать собственный рейтинг. Особенно трогательно было участие в этой кампании людей, сочувствовавших некогда Антисионистскому комитету советской общественности (Макашов ведь у нас тоже антисионист). В результате рейтинг Макашова поднялся настолько, что в декабре прошлого года он вошёл в десятку самых влиятельных политиков России, заняв почётное четвёртое место. Это он-то. Господи помилуй, которому в базарный день цена полпроцента голосов маргиналов!

Еврейская тема муссировалась в СМИ два месяца. Два месяца евреям напоминали, что они евреи. Два месяца всех, в ком течёт еврейская кровь, заставляли самоидентифицироваться именно по этому, десятистепенному и низменному признаку. Как будто национальность и впрямь определяет характер, как будто она важнее убеждений или профессии…

Кто больше унижает меня — тот, кто кидается мне на шею с криком «Еврей! Живой еврей! Давай я тебя спасу, а то ведь ты сам никогда за себя не постоишь!» или тот, кто с криком «Жид» швыряет мне в лицо комок грязи? Полагаю, что первый. Второй, по крайней мере, ненавидит меня как врага, а значит по своему уважает.

Да и от иных спасителей меня, честно говоря, воротит. Выстроилась любимая советская оппозиция по принципу «оба хуже». Если я против Макашова, значит, я за Кобзона. Если я сомневаюсь в ангелоподобии Кобзона значит, я макашовец. А если я, простите, ни того, ни другого не хотел бы видеть кумиром нации мне вообще, что ли, нет места на нашем празднике жизни?

Началась истерия, результатом которой стало раздувание ещё одной фигуры, жил себе Баркашов, возглавлял жалкую и малочисленную организацию РНЕ. Популярность её последние годы неуклонно падала. Теперь благодаря газетам и ТВ о ней узнал весь мир, и конфронтация в обществе возросла неимоверно. А что же вы, господа из госструктур, этих молодчиков раньше-то не замечали?

Если бы борьба с Баркашовым, ведущаяся ныне в Москве, имела под собою идеологические основания,— она началась бы давно. Когда вовсю выходила газета «Русский порядок». Когда «Чёрная сотня» митинговала где попало. Но запрет на съезд РНЕ в Москве случился сейчас. И тут же к этой маргинальной, во многих городах попросту не известной, организации было привлечено всеобщее внимание.

Это же ясно, как Божий день, любому, кто хоть раз открывал учебник истории: нельзя давать им почувствовать себя обиженными. Всем им от коммунистов до неонацистов! Их должно презирать, их можно игнорировать; им надо давать сдачи и тогда бить без пощады, чтобы юшка хлестала, чтоб больше пробовать не хотелось. Но нельзя придумать большую глупость, чем ставить их в положение преследуемых, обиженных властями, обращая внимание на их бездарные, слюнявые, саморазоблачительные издания. А если уж закрывать их, то разом и все. Потому что на протяжении всего второго ельцинского президентства фашиствующая пресса преступала все законы, как моральные, так и юридические, но отчего-то никто и ухом не вёл. И чем, скажите, листовки чернорубашечников лучше «патриотической» газеты «Завтра»?

Теперь о проблеме антисемитизма в России. Нет такой проблемы! Никто меня не убедит в обратном. Страна, где влиянием и славой может пользоваться Борис Абрамович Березовский, и так-то не особенно обаятельный, не говоря уж о пятой графе; страна, где популярнейшими журналистами являются Минкин и Новожёнов; где молятся на Розенбаума и Жванецкого; где героями дня были Кириенко и Немцов, где терпят Жириновского,— Господи помилуй, и эту страну зовут антисемитской? Можно ли так клеветать на неё, и не вопиющая ли наглость со стороны особо упёртых демократов сетовать на русский народный антисемитизм? Если бы он тут был, нас всех бы давно тут не было. И если человека с моей внешностью и моими взглядами здесь до сих пор не убили, а наоборот, бесплатно подвозят на такси, когда узнают,— я почту величайшим грехом и чёрной неблагодарностью упрекать русский народ в ксенофобии и антисемитизме. Я могу себе позволить называть этот народ своим: нам, полукровкам, легче. И оттого я временами понимаю раздражение своего народа против тех, кто носит своё еврейство, как орден, а при слове «русский» делает стойку и трепещет погрома.

Сотня баркашовцев промаршировала по окраине Москвы. Конец света! Милицейский начальник слетает со своего поста, вся милиция получает инструкции на случай появления в поле её зрения юнца со свастикой, несколько сотен престарелых демократов собираются на митинг, чтобы тем подчеркнуть жалкость своей некогда могучей кучки. Ещё немного таких идеологических мероприятий и страсти в обществе действительно накалят до самого настоящего кровопролития.

Да опомнитесь вы, господа! Вы что, не видите смысла всей этой общегосударственной, безбожно запоздавшей борьбы с экстремизмом? Вы не понимаете, что вам грубо и нагло отводят глаза? Что толку повторять азбучную истину: не любить евреев плохо… Спасибо, мы знаем, но сердцу отдельных нехороших людей не прикажешь. Они всё равно не станут больше любить евреев. А вот тех, кто двадцать раз поднимет своё еврейство на щит и пропищит об ущемлении своих прав,— страна точно возненавидит. И будет, как это ни печально, права.

В России криминал сросся с властью. В России грабительские налоги, произвол на местах, коррумпированы все и вся, судят, покупают и убивают журналистов. В России калмыцкий хан Илюмжинов, красноярский «авторитет» Анатолий Быков и оправданный Михась. В России нераскрытые убийства и бешеные цены на коммунальные услуги, банковский кризис и хронические неплатежи, доведённая до полного неуважения к себе интеллигенция, отупевшая молодёжь, наркомания, засилье бездарей и пошляков на сцене и на книжном лотке. И в это время — едва ли не самое страшное в русской истории — стране навязывается проблема, которая здесь сроду по-настоящему никого не волновала и волновать не будет. Но играть на этой струне опасно. Так же опасно, как самоубийственно было в середине восьмидесятых сладострастно раздувать карабахский конфликт, с которого пошло-поехало заполыхали окраины и свобода отождествилась со звериным национализмом. Голос крови из тех голосов, которые надо как можно чаще затыкать.

Господи, какая бездарная грата жизни выпала на нашу долю, если в конце XX века в России можно всерьёз задумываться о том, хорош или плох фашизм…

У древних евреев было проклятие «Рака». Оно означало запрет на упоминание, стирание имени из памяти людской. Отныне рака! Я клянусь не осквернять своего языка именами Макашова, Баркашова и иже с ними. Я клянусь не унижаться до полемики. Я клянусь не помнить о том, что я еврей, ибо моя родина язык, а не кровь. Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, пусть моё имя в потомстве встанет наравне с их подлыми именами.

P.S. Написав всё это, я всерьёз призадумался. Конечно, если журналисты перестанут делать рекламу фашистам, будет только лучше. Но если никто, кроме журналистов, вообще не будет обращать на них внимания,— тогда как? Если закон и дальше будет бездействовать, а власти по-прежнему будут ограничиваться устным порицанием экстремизма? Что-то мне подсказывает, что власти так и сделают,— то есть ограничатся парой слов и благополучно помилуют всех так называемых экстремистов. Ну что ж, тогда будем делать «рекламу» властям.

// «Вечерний клуб», 6 февраля 1999 года

Дмитрий Быков

220 лет назад съели Кука

Когда у политика нет сколько-нибудь внятной программы действий, когда он упорно хочет быть президентом (или губернатором) всех россиян, когда он не знает, в каком направлении вести измученную страну,— его главной задачей становится имитация бурной деятельности. Оптимальным полем для такой имитации является именно кадровая политика. В результате президент (губернатор) сначала цинично откармливает очередного тельца, чтобы потом с тем большим смаком схарчить его при участии ближайшего окружения. Любопытно, что в окружении этом все давно смотрят друг на друга как на потенциальную пищу — то есть уже прикидывают, с какими приправами и под какой алкоголь съедят NN или SS.

Ельцин уже очень давно не знает, что делать с Россией если вообще когда-либо знал. Он принадлежит к тем политикам истинно обкомовского типа, для которых история заканчивается с обретением личной власти. Тактическую задачу захвата власти они решают гениально, благо и имидж у них располагающий властный, отеческий, порющий; но вот стратегии вывода страны из ануса у них нет по определению. Да и зачем какие-то, понимаешь, действия, когда я уже президент (губернатор)? остаётся жонглировать кадрами, чем Ельцин в Москве или Лебедь в Красноярске занимаются на протяжении всей своей властной карьеры.

«Комсомолка» недавно подсчитала, что Ельцин увольняет в месяц 1,15 министра. Это трудно представить, но цифры упрямы. Уловить в действиях Ельцина хоть какую-то логику невозможно в принципе. Понятное дело, если искать логику государственную. Потому что личная логика, связанная с удержанием власти, как раз элементарна: сначала очередной персонаж из приближенных откармливается до полной омерзительности, потом сбрасывается на съедение народу. Так был откормлен Грачёв, Ковалёв с его фондом, Юмашев; так откармливались Коржаков и Барсуков; полагаю, именно так выращивали Березовского и нынешняя его беспрецедентная травля пошла никак не с отмашки Примакова, но просто потому, что пора скармливать народу и СМИ очередное тело, достигшее должной жирности. Ни растить хлеб, ни руководить производством чего-нибудь железного власть толком не умеет, да и страна подразучилась. Осталось одно развлечение жрать друг друга. Одни едят, а другие, которым не досталось, со злорадством наблюдают. Ведь не ими чавкают — уже праздник!

Страна постепенно пожирает себя. Причём начинают, как всегда, с лучших — с тех, кто сам неспособен к каннибализму. После чего переходят к обычным, а заканчивают худшими — теми, кто дольше всех продержался. Они самые невкусные, но и самые жирные. Ни программы, ни цели, ни убеждений у Ельцина и его команды нет давно. Но есть стремление постоянно сбрасывать балласт. Сбрасывают его голодным. И голодные, давясь от жадности, едят. Так что вся нынешняя вакханалия вокруг активизации Генеральной прокуратуры имеет целью только одно: скормить народу ещё нескольких чиновников, желательно из бывших. Чтобы вновь появилось ощущение, что власть что-то делает.

Да ничего она не делает давным-давно. Важнейшие законопроекты буксуют в Думе, наглейшие преступники расхаживают на свободе, полугодовая задержка зарплаты считается нормой,— про реформы все давно забыли, на социализм не хватает пассионарности и нефти,— короче, только и осталось радости, что друг другом похрустеть. Когда идти некуда, единственный выход репрессии. Во-первых, всё-таки населения поменьше станет, а во-вторых, остальным очень интересно. Так поощряется в нас самый звериный инстинкт — инстинкт любования расправой.

Есть у меня одно потайное соображение. Аборигены съели Кука вовсе не потому, что хотели набраться от него талантов. И не потому, что был он так уж вкусен — белое мясо, все такое… А просто их вождю надо было чем-то отвлечь народ от коррупции. Допустим, первый министр чужой кокос спёр или любимый советник лишний банан взял. Вот вождь и натравил их на человечинку. Она же и впрямь как наркотик. Кто её поест никакого прогресса не захочет.

// «Вечерний клуб», 13 февраля 1999 года

Дмитрий Быков

Бойцы вспоминают минувшие дни

Готовясь к очередному Дню защитников Отечества, мы решили изменить традиции и не посылать своих корреспондентов для подготовки праздничного репортажа в регулярные войска (дабы не отвлекать защитников отечества от их прямой обязанности), а поставить «под ружьё» воинов запаса, ныне проходящих службу в стенах родной редакции.

Как я на фронте не стал коммунистом

На войне все подвергались смертельной опасности, а разведчики — тем более. Но если солдат начинал бояться смерти, пуля или осколок непременно его «доставали». Может, поэтому в нашем взводе разведчиков трусливых не водилось.

Поздняя весна 45-го. Тяжёлые бои в районе озера Балатон, а затем штурм Будапешта. Я в числе прочих однополчан получил боевую награду — медаль «За отвагу». А вскоре в подразделение пожаловал из политотдела гость — майор Гапонов: принимать отличившихся в партию. Было тогда такое правило: награждённых принимали в её ряды «по льготе» — без кандидатского стажа.

Заполнил я анкету и отдаю этому тыловому «фронтовику». Поджарый майор наспех проглядел бумагу, а потом вдруг отзывает меня в сторонку.

— Слушай, сержант,— обращается доверительно,— есть к тебе дело. Со своими ребятами вы первыми освобождаете города. А сейчас Сталин разрешил с фронта посылки домой отправлять. Не мог бы ты по дружбе барахла новенького мне подобрать в квартирах или магазинах? За мной не пропадёт.

Признаюсь, огорошил меня майор. Но всё же решился переспросить: вы это серьёзно?

— По-братски говорю тебе — помоги, из политотдела выбраться на передок, сам знаешь, непросто.

— Понятно,— сказал я.— А не пошёл бы ты к-такой-то матери?! Гапон сраный!..

На сей раз опешил, видать, и оскорблённый майор. Он скомкал мою анкетку, разорвал на части и швырнул мне в лицо:

— Ну, подожди, пожалеешь, сержант…

Больше, однако, я этого подлеца с майорскими погонами так и не видел. А начальнику политотдела, подполковнику Глазунову (родственнику известного композитора) рассказал об эпизоде.

— Конечно, посылать офицера матом по уставу не положено,— сказал Глазунов.— Но рапорта на тебя никто не подал.

Потом помолчал и добавил: — Знаешь, а я бы на твоём месте, наверно, тоже так поступил…

С тех пор я никогда не помышлял стать членом ленинской партии.

Леонид Галинский, гвардии старший сержант запаса, ДМБ-46, а ныне правительственный обозреватель «ВК»


Как партия помогала мне служить

В отличие от нашего правительственного обозревателя Леонида Иосифовича Галинского, в армию меня забрали уже с партийным билетом в кармане. И было мне без малого 27 лет. Вот эти-то два обстоятельства партийность и возраст наложили вполне определённый отпечаток на мою службу.

…Накануне принятия присяги в Елецкой сержантской школе нас повезли на стрельбище.

Стоял декабрь и шёл мокрый снег. Я лёг на грязный брезент, сделал положенные три выстрела и, дождавшись команды, затрусил к мишени. По ней стреляли и до меня, но дырочки от предыдущих попаданий были перечёркнуты мелом. То есть мне нужно было найти чистые дырки. В том, что они будут, я не сомневался в институте ещё занимался: в стрелковой секции, да и вообще не считал себя в этом деле последним.

Но их не было. Такого я не мог представить даже в кошмарном сне, но делать нечего, и подошедшему командиру взвода докладываю, как положено:

— Товарищ капитан, курсант Евсеев стрельбу закончил, не выбив при этом ни одного очка.

Капитан, практически мой ровесник, посмотрел на меня породному, по-партийному и мягко поправил:

— Ну как же, вот ваши пробоины,— и указал на перечёркнутые мелом дырки. Как раз 19 очков ровно столько, сколько требовалось выбить, чтобы получить право на принятие присяги.

Живущее в душе каждого солдата желание не осложнять службу заставило меня молча проглотить эту партийную «неправду». И может быть, я об этом никогда и не вспоминал, если бы не дальнейшее развитие событий.

Выстроив взвод, капитан отчитал промазавших и разом пресёк развернувшуюся было дискуссию о непристрелянности оружия и отсутствии тренировок:

— Почему коммунист Евсеев смог, а вы нет?

И повёл всех стрелять по второму разу. Я выкрикнул ему уже в спину:

— Товарищ капитан, разрешите повторить стрельбу.

Он обернулся и посмотрел на меня как на юродивого: «Дурак, мол, ты, дурак. Я же тебе уже все сделал. Чего же ты лезешь?» Но вслух и очень громко сказал:

— Вот видите, товарищи: коммунисты никогда не останавливаются на достигнутом. К огневому рубежу, курсант Евсеев!

Я понял, что сейчас могу стрелять хоть в воздух успех неминуем. Но, попросив сменить карабин, на сей раз без «партийной поддержки» выбил 28 честных очков. За что получил благодарность перед строем.

Валерий Евсеев, гвардии младший сержант запаса, ДМБ-71, а ныне главный редактор «ВК»


Как в армии меня сделали журналистом

Многому в армии можно научиться. Порою самому неожиданному. Но легко ли поверить в то, что солдат срочной службы может вдруг пристраститься к писательскому ремеслу и выйти в запас уже безнадёжно больным этим неизлечимым недугом? Может, оказывается.

Когда меня забрали в солдаты, я не писал даже писем. Но в казарме мне совершенно безо всяких на то оснований было поручено «редактировать» стенгазету части. Чем руководствовался замполит, ткнув тогда в меня пальцем, я не имею ни малейшего представления. А выбирать в неволе не приходится. И где-то с год, помню, я украшал стену казармы этой жалкой самодеятельностью, о которой почему-то офицеры очень так деловито отзывались: наша газета… в нашей газете написано… и т.п.

Не знаю, может быть меня тогда лукавый попутал, затмил коварно мне рассудок, но я почему-то вообразил, что это и есть моё занятие, что я нашёл «призвание». Во всяком случае это страстное желание марать чистый лист не оставляет меня до сих пор. И не знаю даже, благодарить мне за это армию или сетовать на неё.

Юрий Рябинин, рядовой запаса, ДМБ-84, а ныне корреспондент «ВК»


Как я решил проблему питания

Я служил в Ленинграде, в морской авиации, но часть попалась небоевая — это меня и спасло.

Бегать я не умею, а как я ходил строевым шагом — сбегались смотреть все люди свободные от нарядов. Большую часть времени я круглое катал, а плоское таскал, то есть грузил всякое оборудование для боевых частей.

Иногда меня как хорошо печатающего на машинке брали поработать в штаб — напечатать всякую документацию. Но происходило это в основном в свободное от гружения время, чтобы я не отвлекался от боевой задачи. Зато мне разрешали иногда по вечерам или во время подготовки наряда попечатать что-нибудь своё.

Стихов я в армии писал очень много, потому что был молодой. Все эти стихи я прятал в нижний ящик стола отделения кадров и строевого — до сих пор не знаю, что значит это название и что строевое имеется в виду. Там эти стихи и нашёл однажды майор-секретчик. Он очень возмутился тем фактом, что я печатаю на штабной машинке. Ведь эти бумаги могли выйти за пределы части (я рассчитывал их послать друзьям).

А значит, засветился бы шрифт пишущей машинки нашей части. И секретность была бы нарушена. А потом враги смогли бы этот шрифт подделать и от нашего имени написать какое-нибудь ложное донесение или неправильный приказ. И майор-секретчик доложил обо мне на совещании у командира части (часть была маленькая, и обсуждать особенно было нечего). Командир потребовал стихи к себе, устроил разнос и отлучил меня от машинки. На пяти следующих совещаниях он ни о чём другом не говорил.

— Быков повернуться не умеет, отдать честь не умеет, а вон что пишет! «Элегия»!

Командир взвода, старший прапорщик, спросил меня потом, что такое элегия, и я ему объяснил, что это длинное печальное стихотворение. Он уважительно кивнул. Правда, отлучение от машинки компенсировалось тем, что о моих способностях узнали все офицеры в части. С тех пор они, а также дембеля, заваливали меня заказами на поздравления тёщам и матерям, на дембельские стишки и прочую мерзость. Из этого я после армии мог составить объёмистый том «Не торговал я лирой, но бывало». А когда я повару, уже «деду», сочинил его девушке в Уфу стихотворное признание в любви, проблем с питанием у меня не стало.

Дмитрий Быков, старшина 2-й статьи запаса, ДМБ-89, а ныне редактор отдела «ВК»

// «Вечерний клуб», 20 февраля 1999 года

Дмитрий Быков

Этот голый красный

Геннадий Зюганов прощается с президентством

Никаких заявлений на этот счёт Геннадий Андреевич, конечно, не делал. Более того: во всех рейтингах он продолжает лидировать, и Евгений Киселёв уже устал, кажется, напоминать про зюгановские, э-э, двадцать процентов. Без комментария Геннадия Андреевича не обходится ни одно крупное политическое событие. Он даже посмотрел «Сибирского цирюльника». И тем не менее всех, кто боится коммунистического реванша, я должен успокоить: если реванш и состоится, Зюганов будет ни при чём.

Более того: есть серьёзные сомнения насчёт участия Геннадия Андреевича в предвыборной гонке. И я почти уверен, что до второго тура он не доберётся ни при каком раскладе. Откуда такая уверенность? Первое. Сегодня КПРФ не просто у власти (думское большинство, свои люди в правительстве), но должна бы по идее чувствовать себя на коне в смысле идеологическом: экономические реформы так называемой гайдаро-чубайсовской клики потерпели крах, от олигархов мутит даже тех, кто прежде не мог на них наглядеться, казаки скандируют громовое «Любо!» в ответ на предложение помочиться в форточку известно кому… Между тем ни Зюганов, ни Селезнёв, ни Илюхин отнюдь не чувствуют себя победителями. Самое удивительное, что и народ не воспринимает кризис как их победу. Подавляющее большинство здравомыслящих людей испытывают только нарастающее отвращение к обеим «партиям власти» и уж никак не воспринимают Зюганова как альтернативу Чубайсу.

Второе. Формально КПРФ до сих пор находится в оппозиции к проклятому режиму, которого, в сущности, никогда не было: ельцинский режим, в отличие от пиночетовского, ежегодно менялся, и Россия-93 не имеет ничего общего с Россией-96 и 99 (если не считать экономической депрессии, которая осталась неизменной). Тем не менее даже в оппозиции у коммунистов не было не только позитивной программы, но и сколько-нибудь убедительного единства. Предстоящий поход на выборы четырьмя колоннами не только не поможет, но скорее всего не позволит обеспечить думское большинство. Сегодня уже понятно, что русский коммунизм и русский патриотизм далеко не так тождественны, как кому-то с перепугу казалось. Стать же единым кандидатом от всей оппозиции Геннадию Андреевичу не даст проклятое соглашательство: желая собрать под свои знамёна весь протестный электорат, он в конечном итоге только развалил его. Судите сами: от фашиста Баркашова он уже отрёкся. Баркашову это, конечно, популярности не прибавило, но Зюганову — убавило: наш народ всегда предпочитает упорствующего Полкана раскаивающейся Шавке. От генерала Макашова отрекаться придётся, потому что остановить его уже невозможно: он переживает свой звёздный час, на него обращены все очи, и чего он ещё наговорит в опьянении славой — не предскажет никакой эксперт. Анпилов сам отрёкся от соглашателей, Лимонов поссорился с Зюгановым ещё перед выборами-96, а ведь именно электорат радикалов составлял не меньше трети зюгановских приверженцев. Даже газета «Завтра» — главный рупор патриотической оппозиции — становится всё радикальнее и явно подталкивает Зюганова влево, а влево Зюганов двигаться не может по своей оппортунистической природе. Он давно уже мимикрировал под социалиста. Даже тактичнейший Селезнёв настроен решительнее, чем лидер КПРФ. Третий аргумент связан с потрясающей нераскрученностью Геннадия Андреевича. Он мелькает на экранах вдесятеро чаще Ельцина. Но ощущения мелькания, то есть чего-то живого,— нет. Есть чувство присутствия, довольно однообразного и почти уютного,— а это совсем другое дело. Ничего, кроме банальностей, Зюганов сказать не может (сымпровизировать — тем более). Некоторое оживление в свою раскрутку он внёс хулиганскими репликами в адрес Ельцина, но, кратковременно подняв его рейтинг, эти выпады тут же его уронили: подумаешь, удивил! Да у нас про Ельцина кто и чего только не говорит, благо — в отличие от прочих представителей власти — он за это никого сроду не преследовал. Обозвать его алкоголиком было сенсацией в 1989 году, когда это проделала одна итальянская газета. Пинать больного — этого русский народ никогда не уважал и уважать не будет, так что харизма в итоге опять не отросла. Зюганова потому и пускают так охотно на телевидение (зритель уже возмущается), что он — совершенно не опасен. Не потому, что такой цивилизованный, а потому, что такой безликий. В Думе сто лет ничего интересного не говорил. На светских мероприятиях ведёт себя скромнее пионервожатого. Чтоб человек настолько не мог придумать ничего нестандартного — это чудо какое-то, истинно обкомовский феномен, и понравиться такая пустошь может только уж самым отсталым избирателям, которые боятся любой неожиданности, включая наступление весны.

Четвёртый аргумент представляется мне главным. После некоторой свободы должна была наступить реакция. Так и произошло: налицо общее полевение и разочарование в реформах. Плавать на гребне этой реакции, как делал Зюганов, можно было успешно, но недолго. Патриотами стали все (кроме, кажется, Новодворской). Идею воссоединения бывшего Союза перехватили Лукашенко и Лужков. Явлинский критикует Ельцина гораздо последовательнее и остроумнее, чем любой коммунист. Имидж народного героя гораздо лучше удаётся Лебедю. Так с чем же Зюганов подходит к выборам в Думу? Поневоле вспоминается Бродский: «Я пришёл к Рождеству с пустым карманом»…

Самое же интересное, что народ объелся ностальгией. Телевидение обкормило его до такой степени, что сусальные воспоминания о коммуналках, первомайских праздниках и селёдке под шубой на новогоднем столе вызывают стойкую тошноту. Кризис прибавил ненависти к совковому прошлому: отброшенные туда, мы резко перестали скучать по нему. Отечественные товары, отечественное кино и невозможность выехать за границу ностальгии не способствуют. Вернулись многие приметы семидесятых: равнодушие к скучной и унылой общественной жизни, социальная апатия. Любопытно и то, что общество заметно охладевает к церкви, которая ещё так недавно казалась влиятельной общественной силой. Короче, то, по чему все так тосковали,— вернулось. Появилась даже своеобразная уверенность в завтрашнем дне: все знают, что лучше завтра не будет. И на этом почти успокоились. А в такой ситуации протестный электорат перестаёт быть протестным и начинает поддерживать того, кто лучше себя ведёт. На первый план выходит личность. Именно её у Зюганова нет.

Сегодня, когда быть функцией уже недостаточно и требуется способность что-то предлагать, Зюганов оказывается полным банкротом. Весь его позитив сводится к негативу, а на идею массового протеста сегодня не купишь и самого озлобленного безработного.

Так что Зюганов, с которого постепенно слетели все фиговые листы, стоит сегодня перед народом в печальной наготе — без идеологии, без союзников и без личного обаяния. С таким набором на выборы не ходят. С таким набором ездят с лекциями на Запад.

// «Вечерний клуб», 6 марта 1999 года

Дмитрий Быков

Подлость, которую почему-то никто не заметил

Станислав Куняев рассказывает о том, как писал в ЦК КПСС донос на авторов «Метрополя», «выступая против еврейского засилья в культуре». Рассказывает без тени раскаяния, даже с гордостью.

Дело, разумеется, не в его оценках «Метрополя». Скажу сразу: «Метрополь» сегодня, с двадцатилетней временной дистанции, представляется мне довольно сомнительной затеей. Куняев прав (да это и общее место): большинство авторов альманаха бравировали своей фрондой и полузапретностью, а многие из них (Аксёнов, Ахмадулина, Вознесенский) никак не могли пожаловаться на безвестность и зажим: книги выходили исправно, вечера транслировались по телевидению,— словом, наличествовали все атрибуты советской литературной славы. Правда и то, что уровень текстов, сданных в «Метрополь», на нынешний вкус более чем неровен, и кроме стихов Высоцкого, повести Горенштейна да рассказов Искандера, почти все собранные там вещи слабее тех, которые их авторы публиковали легально. Наконец, вкусы и нравы тогдашней московской богемы с её дозволенной полусвободой, брюзжанием, промискуитетом и алкоголизмом очень мало привлекают меня. Помимо пошлости славянофильской, существовала пошлость западническая, это самоочевидно.

Но несомненными остаются две вещи: во-первых, почти все участники «Метрополя» были всё-таки очень талантливыми писателями. Во-вторых, это была первая в советской истории попытка бесцензурного и при этом не подпольного издания, довольно увесистая ласточка свободы. И на эту ласточку Куняев решил донести.

Дело, собственно, не в том, что сегодня всё можно. И не в том, что главный гонитель «Метрополя» Феликс Кузнецов (у Аксёнова в «Скажи изюм» он выведен в образе Клизмецова) сегодня по-прежнему на коне. Он по крайней мере покрывается лёгкой краской стыда при воспоминании о той истории: утверждает, например, что если бы «метропольцев» травил не он, а кто-то другой, их бы вообще уничтожили. Но всё это семечки по сравнению с поведением Куняева.

Нельзя доносить властям на коллег, даже если они тебе противны. Почему? Нипочему, просто нельзя: моральная аксиома. Как нельзя читать чужие письма. Донос, да ещё и политический, да ещё и во времена довольно жестокого террора (шёл 1979 год, пик борьбы с инакомыслием) это подлость по определению. И если бы произошло невообразимое — Вознесенский, например, написал бы донос на Куняева,— это было бы точно такой же мерзостью. Но Вознесенский никогда не делал ничего подобного не только потому, что мог ответить идейным оппонентам куда более убедительно (прежде всего качеством текста), но и потому, что всегда оставался русским поэтом в высшем нравственном смысле этого слова.

Самое трогательное в мемуарах Куняева это как он боялся, что за письмо его возьмут на Лубянку или исключат из КПСС. Ну каким же потливым трусом надо быть, чтобы бояться наказания за верноподданничество?! Знал ведь он, прекрасно знал, что антисемитизм давно стал государственной политикой… Но не то гадко, что Куняев антисемит. Среди антисемитов полно талантливых людей, а среди борцов с ними хоть отбавляй всякой швали. Гадок, повторяю, донос. И то, что сегодня доносчик рассказывает о своей мерзопакости как о подвиге.

Сегодня можно, в общем, почти всё. Можно не любить евреев. Можно ненавидеть нынешнюю власть. Можно любить ЦК КПСС. Но доносить нельзя: никогда, ни на кого, ни при каких обстоятельствах. Об этом-то мы и забыли. Начисто. Беспросветно. После «завтрашней» публикации я ждал неделю. Ничего не произошло. На куняевский текст не откликнулась ни одна живая душа ни из тех, на кого он донёс, ни из тех, кто считает себя литератором сегодня. И это самое печальное.

// «Вечерний клуб», 13 марта 1999 года

Дмитрий Быков

Возвращение прокурора

Безусловным событием недели стало воскрешение из политического небытия генерального прокурора России Юрия Скуратова, который на протяжении месяца молчал, как рыба. Большинство журналистов — в том числе и я — с ним попрощались. Помнится, в заметке месячной давности я сожалел об уходе безусловно порядочного человека, которому так и не смогли навязать ни одного заказного дела. Попутно сожалел я и о том, что сам Скуратов опять-таки ни одного громкого дела не довёл до конца. Теперь многое становится ясно: прокурор пояснил, что руки у него были связаны, и всё, что он мог,— это НЕ СОВЕРШАТЬ беззаконий. Совершать что-либо дельное — не позволяли.

История с несостоявшейся отставкой Скуратова доказывает, что идиотов много не только среди коммунистов — среди антикоммунистов их не меньше. Убрать генпрокурора, вышедшего на заграничную собственность высших чиновников, решено было проверенным способом — путём эротического компромата. РТР устроило гнусный показ: в ночь с 17 на 18 марта прокрутило снятую исподтишка видеозапись, где «похожий на Скуратова» мужчина развлекается с двумя девицами. На следующее утро, встретившись со строптивым прокурором, Ельцин дал команду проверить эту «сенсацию». Прокуроры, в отличие от президентов, должны быть безгрешными.

Теперь Скуратов получил шансы стать в России политической фигурой номер один: видимо, он накопал что-то такое, что радикальным образом сотрясёт нынешний политический Олимп. По сообщениям самого Скуратова, нас ждут открытия из области личных сбережений ближайших помощников президента, а также новости об охранной службе «Атолл», о махинациях понятно каких олигархов и о результатах понятно чьей приватизации.

Некоторые коллеги Скуратова, проработавшие вместе с ним не один год, предрекали, что на Совете Федерации он сошлётся на нездоровье и попросит принять свою отставку. «Он человек чести»,— мотивировали свой прогноз чиновники генпрокуратуры. Скуратов оказался действительно человеком чести и заменить себя марионеткой не позволил. От него требовалось не то чтобы львиное мужество, но всё-таки немалая храбрость,— и он повёл себя в высшей степени достойно.

Плохо во всей этой ситуации только одно. Расследование, а возможно, и пересмотр результатов приватизации, обыски у олигархов, разоблачение всякого рода махинаторов, мощно вознёсшихся на волне либерализации,— может означать и полную ревизию принципов российской политики. Под эти весьма благие дела — уничтожение олигархий, наказание жуликов, борьба с криминалитетом — очень легко подвёрстывается реставрация коммунизма. И велик шанс, что народ опять поставят перед порочным выбором между петлёй и удавкой: не добирая популярности в силу своей дремучей серости, коммунисты могут её добрать за счёт борьбы с олигархами. И тогда реванш бездарей и подонков легко будет выдать за акт народного возмездия. Ибо свобода для нас давно отождествилась с воровством, а произвол — с порядком.

Впрочем, если в России начнётся настоящая борьба с коррупцией — Скуратов выглядит идеальной фигурой для того, чтобы её возглавить. Он по крайней мере зарекомендовал себя человеком смелым и порядочным. Будем надеяться, что интересы закона для него выше стремления к личной славе и власти, а реваншистам и всякого рода швали не удастся превратить борьбу с преступностью в борьбу за торжество коммунизма.

// «Вечерний клуб», 20 марта 1999 года

Дмитрий Быков

Россия, смирно! Создана партия власти

Пока кандидаты в президенты лихорадочно формируют партии и движения в свою поддержку, в России, похоже, народилась реальная общественная сила, способная собрать под свои знамёна ни много ни мало — 8 миллионов человек. Это Всероссийская партия Смирновых, учредительная конференция которой состоялась 13 марта в Вологде.

Бизнесмен Алексей Смирнов (г. Иваново) лет восемь назад вёл переговоры с партнёром по бизнесу, оказавшимся по странному совпадению тоже Смирновым. Он был потрясён тем, как легко и корректно шёл переговорный процесс. Это потому, догадался бизнесмен, что мы Смирновы — смирение и достоинство заложены в нас генетически. Тогда и зародилась мысль о создании организации, которая объединила бы всех носителей самой распространённой русской фамилии: уж Смирновы-то между собой всегда договорятся, да и с Ивановыми у них проблем не будет.

Самых популярных фамилии в России четыре: центр и юг европейской части удерживают Ивановы, восток (и почти вся Сибирь) — царство Поповых, юг принадлежит Кузнецовым, а север — Смирновым, которых сегодня больше всего. Немудрено поэтому, что своим оплотом Смирновы сделали русский Север. Первичные организации уже созданы в Костроме, Иванове и теперь вот Вологде; ведётся работа в Москве и Санкт-Петербурге. В частности, к созданию партии с интересом отнёсся постановщик «Белорусского вокзала» Андрей Смирнов, вступать, однако, никуда не желающий. Свою помощь поспешили предложить производители «смирновского столового вина 21», но какую водку сделать своим партийным напитком — основатели партии ещё не решили: им кажется, что в последнее время наши халтурят, после американской смирновки меньше болит голова, и предстоит долгая дегустация со сравнительным анализом последствий.

Всё это отнюдь не шутки. Заказав тщательное ономастическое исследование (не подумайте плохого, ономастика — наука об именах собственных), Смирновы выяснили, что их фамилия означает трезвость, скромность, достоинство, адекватную самооценку и доброту. Поскольку именно смирения и адекватности российской власти в последнее время сильно недостаёт, есть шанс, что новое движение заполнит давно пустующую нишу. Правда, политической программы у Смирновых нет. В своём партийном меморандуме они предупредили: принимаются все Смирновы, кроме экстремистов любого толка. Будут ли фашиствующих Смирновых переименовывать, разжалуя, например, в Баркашовы,— пока не решено. Главной же своей задачей партия ставит проведение на верховный пост человека с самой распространённой и кроткой русской фамилией. Попутные её задачи — помощь малоимущим Смирновым, поддержка талантливых Смирновых, льготное медицинское обслуживание престарелых Смирновых. Источником средств будут добровольные даяния (соцопрос, проведённый партией, показал, что львиная доля российских Смирновых — коммерсанты. То-то они у нас такие смирные).

Новая партия желала бы видеть Россию правовым государством с развитым средним классом. Ни пересмотра результатов приватизации, ни восстановления СССР в границах 1985 года, ни контроля за нравственностью на телевидении и в прессе она не требует. Это даёт партии шанс стать наиболее здраво-мысленным общественным движением в России. Национальность потенциального члена партии никакой роли не играет: если Смирновым окажется негр или китаец, дискриминации не предполагается. Единственное условие членства — обладание заветной фамилией, в том числе полученной от мужа или имевшей быть в девичестве. Правда, руководству было бы желательно, чтобы женские Смирновы в браке свою прекрасную фамилию не меняли. Исключение из партии — за экстремизм, алкоголизм или обиду, нанесённую другому Смирнову,— не означает автоматического лишения фамилии.

Стратегическая задача Смирновых — создание могучей партии наиболее распространённых русских фамилий. Поповых, Кузнецовых и Ивановых в России в общей сложности около 30 миллионов человек. Если они все объединятся, противостоять такой силе не сможет ни одна из ныне существующих партий. Если же и прочие политики пойдут по пути создания партий своих однофамильцев, Зюганову не светит совершенно ничего, а наибольшие шансы появляются у российского министра иностранных дел.

Учредительная конференция, прошедшая в ресторане «Спасский» при большом стечении прессы, а также московских, питерских и зарубежных гостей, завершилась торжественным вывешиванием лозунга «Смирновы всех стран, соединяйтесь» и распитием… минеральной воды «Вологодская». Автору этих строк пообещали, что если он будет хорошо себя вести, ему присвоят вторую фамилию, которую отличившимся российским политикам или журналистам планируется присваивать в качестве титула (ср.: Потёмкин Таврический, Быков-Смирнов), и тогда он сможет пополнить собою самую массовую партию страны.

// «Вечерний клуб», 20 марта 1999 года

Дмитрий Быков

Война без правых

Удивительные пошли войны. В них можно сочувствовать только мирному населению. Собственно, сочувствовать ему нужно и должно было всегда. Но по крайней мере раньше было понятно, кому ещё не стыдно сочувствовать. В нынешних войнах все как на подбор виноваты. Торжествует сталинское «оба хуже». Человеку, не совсем ещё забывшему, что такое хорошо и что такое плохо, стыдно становится смотреть телевизор. Плохие бьют отвратительных, и так по всем каналам.

Скажите на милость, кому сочувствовать в косовском конфликте? Сербы под водительством коммуниста Милошевича, несомненного тоталитария и пассионария, вызывают восторг у газеты «Завтра». Их называют нашими братьями и даже братушками. Во-первых, я склонен полагать, что все люди братья, а во-вторых, такой брат, как Милошевич, мне даром не нужен — тоже, родственник!

Албанцы, называемые также косовскими сепаратистами… Их ситуация зеркально отражает армянскую в Нагорном Карабахе. Тогда сочувствовать армянской стороне считалось хорошим тоном среди либеральной интеллигенции. Увы, я бывал тогда в Карабахе — и знаю, что сочувствовать в межэтническим или межконфессиональном конфликте нельзя никому. Не бывает правых в таких войнах. И когда мне вполне достоверные источники рассказывают, как косовские албанцы торгуют наркотиками и каков в их среде процент криминала — это не вызывает у меня желания приветствовать их борьбу за свои права.

Наконец, США и НАТО в целом. Сочувствовать этому блоку, который в разгар боевой операции, в порядке её промоушена, организовал для журналистов в Брюсселе круглосуточное горячее питание и бесплатный бассейн,— тоже, воля ваша, никак не получается. НАТО совершило то, что пятьдесят четыре года не удавалось никому: превратило Европу в полномасштабный театр военных действий. И, заметьте, без санкции Совета безопасности ООН.

И, наконец, ещё одни участники конфликта. Это мы — телезрители.

Телевидение сделало возможным прямой репортаж с театра военных действий. «Господа, вы видите перед собой мирное селение, которое сейчас начнут бомбить… Вот селянин, вскапывающий огород. Чего вы ждёте от бомбёжки, как к ней готовитесь?» «Наш корреспондент передаёт из госпиталя, в котором умирают…» Бомбёжки Белграда прерываются рекламными паузами.

Мы пожинаем плоды XX века, главной чертой которого было стирание границ между добром и злом: все одинаково отвратительны.

Поэтому жалко только мирное население. И югославское. И своё.

// «Вечерний клуб», 27 марта 1999 года

Дмитрий Быков

Новинский бульвар: карнавал протеста

Американское посольство в Москве фактически свернуло свою деятельность. Визы не выдаются, переговоры срываются, длинный хвост, ставший привычным атрибутом Садового кольца, не изгибается вдоль жёлтого здания. Да и здание давно пёстрое.

Добились? «Дубина народной войны» поднялась со всеми своими грозными и величественными яйцами и гвоздила американцев…

Что же происходило у посольства США в эти дни? Помимо традиционных маргиналов, державших дневную вахту (старухи, пенсионеры, городские сумасшедшие, непризнанные волосатые барды и т.п.), там было и много молодёжи. Свежая газета «Завтра» успела восхититься энтузиазмом студенчества, которое якобы горячо заинтересовалось политикой. Аналогичный восторг выразила «Комсомольская правда», корреспондентка которой даже поорала в мегафон: «Америка — параша, победа будет наша!». Ей было очень приятно.

На самом же деле приятного были мало. Да и настоящего патриотизма-интернационализма немного. Во-первых, преобладала не студенческая, а школьная молодёжь, у которой как раз случились каникулы. Во-вторых, была, на беду Америке, отличная погода, и людям немолодым хотелось погулять, а молодым поорать. Большинство молодёжи у посольства абсолютно не думала ни о каких сербах. Она приходила побеситься и безнаказанно пошвыряться пивными бутылками. Это любит всякая молодёжь, а когда разрешают — особенно. Власти ей это недвусмысленно разрешили. На наших глазах милиционеры сделали замечание всего одному фанату «Спартака», который дошвырнул яйцо до третьего этажа. Замечанием всё и ограничилось.

Вы спросите, откуда у них чернильницы и яйца? Как утверждают осведомлённые источники, и флаги, и транспаранты, и яйца, и чернильницы подвозили молодые комсомольцы (их в столице хватает) и пожилые активисты КПРФ. К акции готовились основательно. Транспаранты были написаны аккуратно, флажки вышиты усердно. Распространители газеты «Чёрная сотня» вели себя тихо, иногда только выкрикивая: «Сталин, Берия, комсомол!»

Само здание посольства нещадно изляпано пятнами синими, красными, жёлтыми. Платье Моники, а не дом. Любуясь пятнами, парнишка в бейсболке сетует: «Эх, одно не продумали, ларьки с пивом забыли поставить. Далеко бегать!» В толпе действительно почти у каждого бутылка «Балтики». «Янки, гоу хоум!» кричит кто-то. Толпа с рёвом подхватывает. Всем весело, всех пьянит весна, пиво и иллюзия борьбы. Не хватает только массовика-затейника. На эту роль вполне сгодился бы Жириновский, но его нет, как нет и ни одного сколько-нибудь известного человека. Преимущественно детвора и коммунистические бабушки. Бабка в узорном платке кричит в сторону ОМОНа: «Продали Россию! Жидовье! В своих стрелять будете!» «Оставьте их в покое,— возражает кто-то из толпы,— они подневольные…» Чем-то родным веет от плакатика с четверостишием Лермонтова: «Сыны снегов, сыны славян, зачем вы мужеством упали…» Приятно, что Лермонтова кто-то знает. Правда, плакатик держит достаточно пожилая женщина. Молодёжи не до Лермонтовых. И не до Югославии. «Слушай, Свет!— говорит девушка, симпатичная блондинка с макияжем, на который потрачено явно не менее часа,— давай Серёжке позвоним, у меня мобильный с собой. Пусть ребят привезёт. Пива попьём». Эх, бедолага, как же достали её ночные тусовки, если попить пивка у американского посольства под негодующие вопли для неё, развлечение.

Для неё нет вопроса, почему, когда бомбили Ирак, у посольства стояло два человека. Просто были не каникулы, а сессия, да и погода минусовая. А тут — весна! День чудесный! И никто не запрещает патриотически кидать яйца.

// «Вечерний клуб», 3 апреля 1999 года

Дмитрий Быков

Мать моя вся в саже

В кинокритической среде народился анекдот:

— Ты видел «Маму» Дениса Евстигнеева?
— Галину-то Волчек? Кто же её не видел…

Если про фильм рассказывают анекдоты, это в принципе успех. Правда, название располагает. Мать — святое для всех патриотов и уголовников, чья мораль, впрочем, тождественна по многим параметрам. Мать — это Родина, и наоборот. Наконец, вся русская история выглядит одним бесконечным, беспрерывным хождением к матери — правда, вполне определённой. Непонятно только, кто нас послал…

Соблазн сделать именно сусальное, уголовно-патриотическое кино, безусловно, был. Особенно если учесть, что в наше время вкус изменяет даже умным. Но Евстигнеев — ОЧЕНЬ умный. «Мама», в отличие от «Сочинения ко Дню победы» и «Ворошиловского стрелка», не стала квазипатриотическим фильмом. И нет в ней снисходительно-умилительной интонации в разговоре о старшем поколении: вы ж наши хорошие! вы ж наши корни! мы ж вам сделаем! Более того: в «Маме» точно, даже безжалостно угаданы некоторые вещи, принципиально новые для нашего кино и даже для общественного сознания.

Фильм постигла неудача, о чём сейчас можно говорить вполне твёрдо,— он не понравился не только критикам, но и зрителю. Сужу по мнениям тех, кто смотрел картину в первые две недели её проката: среди моих знакомых преобладает техническая интеллигенция, а также бюджетники. Они, по-моему, и есть народ. Народу не нравится. Но это неудача значимая и по-своему благородная, вызывающая горячее сочувствие. После неё начинаешь уважать Евстигнеева больше, чем после «Лимиты» — его режиссёрского дебюта, принёсшего славу Владимиру Машкову.

История фильма известна: Евстигнеев хотел снять советский боевик (не отдавая себе отчёта в том, что снимать советское кино в постсоветское время — задача весьма сомнительная). Любимые советские фильмы Евстигнеева отличаются именно цельностью, при всей своей лживости, а наше время такую цельность исключает — хотя бы потому, что «советский боевик» — уже оксюморон. Советское кино было не зрительским, а идеологическим (вне зависимости от степени правоверности), и смотрели его потому, что другого не было, а делать больше было нечего. Остальные его плюсы — актёрская игра, большой стиль, точность отдельных (и довольно немногочисленных) реалий — играли, в сущности, уже второстепенную роль. Сделать зрительское советское кино удавалось единицам.

Евстигнеев, так мечтавший снять именно эмоциональное зрелище, совершенно в этом не преуспел. Зритель сопереживает живому, объёмному персонажу, который либо очень узнаваем (и тогда легко домысливается по паре реплик), либо совершенно выдуман, как Человек со Звезды, но при этом художественно убедителен. Евстигнеев и его сценарист Ариф Алиев о жизни современной России имеют настолько приблизительное представление, что узнаваемости не получается никакой, а художественную убедительность сделать не из чего — герои ведут себя в строгом соответствии с мелодраматическими шаблонами, и шаг влево — шаг вправо расценивается как побег. На каждого персонажа выделена одна краска. Возникающая в результате раскрашенная картинка не тянет ни на полноценный вымысел, ни на полнокровный реализм, а является бесконечно растянутым социально-рекламным роликом, вроде «Позвоните родителям» или «Дима, помаши маме» (Диму, помахавшего маме, играл в ролике тот самый А. Кравченко, который у Э.Климова в «Иди и смотри» сыграл чудовищно страшную, великую главную роль, а у Евстигнеева играет совершенно плоского и блеклого наёмника). Если бы у Евстигнеева и его продюсеров достало бы храбрости снять гротескное, вызывающе недостоверное, издевательски-трагифарсовое произведение. Но они предпочли всё-таки давить на слёзные железы зрителя — пусть не коленом, как Михалков, а пальцем, как остроумно заметил Андрей Кнышев после премьеры.

И тем не менее один эмоционально точный эпизод в фильме есть. Может, и не один. Но этот один служит своего рода камертоном, показывая, чем могла бы стать эта картина.

Это диалог Мамы с Лёнчиком в поезде.

— Лёнчик!— говорит Мама почти обиженно.— Ну шо ты всё молчишь? Ну всё же хорошо! Все вместе же! Едем же ж! Ну ты шо?

Это очень сродни вопросу предателя из известного партизанского анекдота: командира отряда ведут вешать, а предатель сидит в своей хате, ест борщ. Когда командира проводят мимо, он кричит ему в окно:

— Петро, ты шо, обиделся?

Женщина, которая по сути дела погубила жизни своих сыновей, подмяла их под себя, как минимум дважды заставила рисковать жизнью,— напрочь не понимает, что происходит. И вины своей не чувствует, и прощения просит исключительно ради традиции. В России постоянно просят прощения, а делают всё по-прежнему. Про Маму правильно говорит начальник психушки, герой Максима Суханова: железная баба. Только такие в тюрьме и выживают,— шутка ли, пятнадцать лет! У героини Нонны Мордюковой начисто отсутствует эмоциональная память, иначе как бы ей пережить все ужасы её биографии? Она вообще не задумывается, а действует, повинуясь инстинкту. Это важное открытие Евстигнеева: начни Россия думать, осознавать своё положение,— разве она выжила бы? Нет, конечно, слишком чудовищна её история. Ею движет роевой, собирательский инстинкт, а осмыслять свой путь, своё прошлое и будущее она не намерена.

Все же ж хорошо! Все ж вместе! Едем же, в поезде,— поезд ведь всегда же ж был символом счастья в России! Если втиснулись, если едем, да ещё в купе и с огурцами,— то разве же ж это не счастье?

И с покаянием тоже получается что-то не очень. Как начнём каяться — тут же пачкаем всё лицо то ли в саже, то ли в мазуте. Есть такое выражение, означающее крайнюю степень изумления или негодования: «Мать моя вся в саже!». Держу пари, Евстигнеев имел его в виду, снимая свой финал.

За этот новый образ России фильму почти всё можно простить. Если только отказаться от любых традиционных критериев оценки кино и рассматривать только намерения.

Но по нашим временам и честные намерения — это уже очень много.

// «Вечерний клуб», 17 апреля 1999 года

Дмитрий Быков

История одного клина

Кто и как пытался и пытается поссорить поколение фронтовиков и молодёжь.

С поколением моего деда — лучшего человека, которого я знал,— меня пытались поссорить в три приёма. Первый пришёлся на пик застоя, когда правду о войне можно было услышать только от воевавшего родственника, ибо в военных мемуарах, в кино и на встречах с ветеранами воцарился кондовый официоз. Когда отцы и деды в эти времена рассказывали про войну — если у них вообще возникало желание о ней говорить,— средний школьник думал, что они воевали где-то не там, на окраине, на обочине большой войны. Сама же эта война представлялась как непрерывное самопожертвование с садомазохистским уклоном. Никакой де Сад не выдумал бы пыток, каким юных пионеров подвергали в книжках и фильмах нашего детства. Это порождало игры в гестапо и не лишённые остроумия, но чудовищные по цинизму анекдоты типа: «Последние слова Александра Матросова были — «проклятый гололёд!».

Ветераны, приходившие на обязательные торжественные линейки и уроки мужества, с некоторым ужасом, а то и с откровенной насмешкой выслушивали писклявые монтажи, заученные поздравления, стихи о войне, переведённые с языков народов СССР, и экстатические клятвы «быть как они». Не знаю, кто как, а я, поздравляя ветеранов, томился чувством жгучей неловкости. Вид старика в пиджаке с медалями, пришедшего сорок минут нудить на уроке мужества, вызывал инстинктивное неприятие, а инвалид, напутствующий призывников, гляделся личным врагом. Особенно если учесть желание этих призывников призываться. Свой ветеран был и у моего призыва. Он пришёл, согбенный, подслеповатый, и сказал:

— Ну, вот. В армии, вы знаете, важно товарищество. В армии солдаты вместе кушают, вместе спят…

Громовой гогот был ему ответом. Военрук побагровел. Военные восьмидесятых вообще очень любили ветеранов. Когда мой дед, майор артиллерии, приехал ко мне на городской сборный пункт, где нашу команду мариновали вторые сутки, и попытался через забор передать записку,— дежурный офицер пренебрежительно шуганул его с обещанием закатать меня в наряд. Дед ответил в лучших традициях советской армии и записку передал-таки.

Во второй половине восьмидесятых клин вбивали уже изощрённые, по принципу «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи». Выходило, что в атаку наши шли исключительно под угрозой штрафбата и под дулами сзади, вместо Родины кричали про совершенно другую мать, победили только количеством жертв, Жуков не жалел личного состава, подвигу места не было, а Зоя Космодемьянская, если существовала вообще, страдала шизофренией, вот её медицинская карточка. Глумление приобрело характер почти официальный и, даже будучи естественной реакцией на предыдущее засахаривание, перешло всякие границы. И хотя война осталась последним событием в советской истории, способным хоть как-то консолидировать народ,— надсадный пафос советского героизма сменился надрывным пафосом постсоветской дегероизации.

Главное же — новые хозяева страны сделали ставку на молодёжь и, естественно, нуждались в образе врага. Символом такового стал престарелый сталинист, при всяком удобном случае гремящий орденами, склочный, сутяжный, вонючий и желающий повернуть страну вспять. «Идите на выборы — или пойдут старики и проголосуют за такое!.. А ведь жить — вам!» (Таким образом в хлам и шлак была списана сразу львиная доля населения здорово постаревшей за последнее время страны). Коммунисты не заставили себя ждать и наводнили прессу гневными письмами, которые явно писались невоевавшими людьми — столько в них было штампов и ложного пафоса. Молодёжь, в свою очередь, уверовала, что любой, кого в советское время не гноили в лагере и не выслали из страны, был отъявленным сталинистом и одобрял всё происходящее. Ветеранов перестали куда-либо приглашать, а один из самых холуеватых персонажей пустил шутку: «Если бы мой дедушка в войну чуть похуже воевал, сегодня он пил бы баварское пиво».

Третий этап вбивания клина между нами и нашими дедами мы наблюдаем года с 1995-го, с пятидесятилетия Победы; в это время отдельные эстеты и телемагнаты сперва пытались задобрить протестный электорат, а теперь, похоже, просто покупают себе жизнь. Разумеется, до самих ветеранов им при этом нет никакого дела, и ориентированы они не на них, а на тех гаденьких, гладеньких персонажей, которые присвоили себе право говорить от имени наших стариков.

Пожалуй, больше других для конфликта между нами и ветеранами сделала славная троица в составе Зюганова-Анпилова-Илюхина: несмотря на некоторую чисто формальную разницу в степени радикализма и соответственно идиотизма, все трое на любом митинге непременно заводили речь о наших дорогих стариках, отстоявших страну. Не отставал и Ельцин, встречавшийся с ветеранами и говоривший с ними в интимно-доверительном тоне, каким пытаются расположить к себе трудного и слегка дефективного подростка.

Эстеты заискивали наперебой. И когда в «Старых песнях о главном-З» три половозрелых поросёнка, как справедливо назвала одна газета трио наших попс-звёзд, ни в звезду ни в Красную Армию исполнили «На безымянной высоте» — это было явно рассчитано не на ветеранов. Они туфту чуют отлично. Это было рассчитано на тех, кто опять захочет громить «Останкино». Чтоб пожалели. А уж когда вместо «Старых песен-4» в землянку засунули еле поместившихся туда Вовчика с Левчиком, нацепили им бутафорские медали и заставили петь «На солнечной поляночке»,— тут уж война и её фольклор были скомпрометированы надёжно. Даже у циничнейших советских певцов хватало вкуса и совести не изображать солдат той войны, не присваивать их славу.

Самое же интересное, что правда о войне в наше время как будто ещё менее востребована, чем в семидесятые. Фильмы показывают всё больше помпезные — киноэпопеи «Освобождение» и «Победа» видного акына Юрия Озерова. Маршал Жуков окончательно превратился в икону — про других не вспоминают. Коммуняки всё откровеннее реабилитируют судьбоносную роль чуть не погубившего всё генералиссимуса Сталина, хотя с его портретами на демонстрации ходят в основном не воевавшие люди. Именно в наше время, в девяностые, когда война окончательно засусалена и раззолочена, застрелился — или погиб в результате несчастного случая — Вячеслав Кондратьев, и мало кто помнит сейчас его военную прозу. Спилберг и Беннини сняли свои фильмы о концлагерях и о Холокосте, но у нас их нет, как нет вообще ни одного нового военного фильма. Москва братается с Лукашенко, клянущимся в любви к ветеранам, но именно Лукашенко фактически выгнал из Белоруссии, довёл до многомесячной депрессии великого белоруса Василя Быкова — автора военной прозы, ставшей символом правды о второй мировой. Я помню, как два года назад Быков давал мне интервью, прикрыв телефон подушкой,— его разговоры прослушивались. Никто не издаёт посмертной коллекции военных песен Окуджавы, но бездарная фальшивка группы «Любэ» — что-то про ё-комбата — звучит по всем каналам. «День Победы» стал самой исполняемой советской песней, но его автору Д.Тухманову нечего делать в современной России, и он давно живёт в Германии.

Два последних клина попытались вбить режиссёры. Сначала Сергей Урсуляк снял на глазах расползающийся лубок «Сочинение ко Дню Победы» — молотофф-коктейль из высокой трагедии, народной комедии, авантюрной мелодрамы и политической конъюнктуры. Ветераны в картине так противопоставлены нашему бездуховному времени, что единственный выход для них — улететь не знаю куда. Ровно год спустя выстрелил Говорухин — его «Ворошиловский стрелок» прямо и недвусмысленно разжигает поколенческую рознь, и когда-нибудь, я уверен, авторы этой картины ещё ответят за неё перед судом, не человеческим, так Божьим. Такими монстрами ветеранов у нас ещё не изображали и на преступление так не провоцировали.

Мой дед был равнодушен к нашему старому кино и любил смотреть футбол. Он не читал ни Стаднюка, ни Чаковского, предпочитая военные мемуары. Как все настоящие фронтовики, он не любил вспоминать войну, а если вспоминал, то смешное. Ностальгия по советским временам была ему глубоко чужда. В компаниях моих молодых друзей он смотрелся исключительно органично. За отсутствием отца, который нас оставил, когда мне был год, дед выучил меня бриться, водить машину и чинить дачную крышу. Он горячо одобрял большинство моих женщин и гордился, когда я приводил ночевать очередную. Смотря советские фильмы о войне, он выражался лаконично: «Кому война, кому х…вина одна». Он ничего не получил от государства за свою войну, кроме «Запорожца», купленного по льготной цене, да поздравления за факсимильной ельцинской подписью к пятидесятилетию Победы. Мы вместе сочинили Ельцину прочувствованный ответ, но не послали. Зюганова дед называл м…лой грешным,— так русский народ обозначает неудачливого, неполноценного м…лу.

А по большому счету поссорить нас с поколением победителей так и не удалось. Хотя бы потому, что у нас — пусть я и ненавижу слово «мы» в любых социальных контекстах,— гораздо больше общего с ним, чем с гнилыми семидесятниками или борзыми восьмидерастами. В русской истории XX века насчитывается всего три периода, когда народ и государство были едины,— всё остальное время они либо боялись, либо презирали друг друга. Периоды эти — война, первая и вторая оттепели. Ветераны войны — первое свободное советское поколение. Им, как потом шестидесятникам и детям перестройки (разумею не новых русских, но обманувшихся идиотов вроде меня), пришлось заново привыкать к роли винтиков, заново вписываться в рабскую гнусность отечественной жизни. И у них, и у нас на глазах неудобопроизносимый СССР превратился в Россию. Родина перестала быть монстром, а стала «клочком земли, припавшим к трём берёзам». Они гордились своей Россией в сорок пятом, мы — сорок лет спустя, когда она снова показалась великой. И их, и нас быстро поставили на место.

Я ни в коем случае не равняю нашего выживания с их подвигом. Но и их, и наше поколение, кажется, поняло — пусть с кровью и потом,— что главное в жизни одно: достоинство. Поэтому обе отечественные оттепели делали главным образом они. И платили за это тоже они: Даниэль, Синявский, Некрасов, Григоренко, Окуджава, Быков, Астафьев, Чухрай, Слуцкий, Самойлов, Кондратьев, Белаш, Грунин, Елагин, Смирнов… Живые и мёртвые. Первая несоветская генерация.

Есть, впрочем, и ещё одно сходство, которое само по себе исключает любую вражду между нами. И у них, и у нас благополучно отняли все наши победы. Наши смерти нужнее Родине, чем наши жизни. И их, и наши звёздные годы пришлись на время между двадцатью и тридцатью — дальше ничего равного им по насыщенности не предвидится. Этого опыта нигде не купишь, этой связи ничем не разорвёшь.

// «Вечерний клуб», 8 мая 1999 года

Дмитрий Быков

Нежный вампир Балабанов

В победу на «Нике» Балабанова верили немногие, большинство предполагало, что все главные призы отхватит любимец тусовки Тодоровский-младший, а питерский гость может рассчитывать максимум на утешительный приз за режиссуру, и то если повезёт.

«Про уродов и людей» — картина скандальная, вызвавшая раскол среди коллег и критиков ещё на сочинском «Кинотавре»-98, но академики впервые на моей памяти доказали свой класс. Балабанов получил по заслугам. Конечно, прохладная и удручающе простая картина Тодоровского, пошедшего на поводу у стильной молодёжи, рядом не лежала с замечательным, хотя и в высшей степени отталкивающим фильмом Балабанова. Что поделаешь, когда приходит действительно новое и по-настоящему масштабное явление, первая реакция на него — неприятие.

Балабанов, таким образом, официально признан лучшим российским режиссёром поколения тридцатилетних, и это закономерно. В современной режиссуре он примерно то же, чем был «Наутилус Помпилиус» в отечественной рок-музыке восьмидесятых: бесспорный лидер, временами талантливый, временами отталкивающий, безупречно оригинальный. Не случайны и дружба Балабанова с Бутусовым (оба свердловчане), и первая картина Балабанова — «Егор и Настя», о свердловских музыкантах Белкине и Полёвой. Это был документальный, безоценочный, трезвый рассказ о роке как образе жизни и плате за него. Последовала картина по мотивам Беккета «Счастливые дни», сразу принёсшая Балабанову приз киевского фестиваля «Молодость» и уважение коллег,— очень питерское, минималистское черно белое кино о маленьком человеке. Здесь же появился фирменный знак Балабанова — звенящий и дребезжащий трамвай, кочующий с тех пор из картины в картину (в следующем фильме, «Замок», его роль выполняла тройка с бубенцами). «Замок» по мотивам Кафки восхитил знатоков сельскими и трактирными мизансценами, стилизованными под Брейгеля, и тем чувством здоровой, живой злости, которая в фильме Балабанова пришла на смену кафкианскому усталому раздражению. Кино было холодное, злость — горячая, и Балабанов не зря говорил, что испытал большое облегчение, сняв картину и выбросив из себя всё это.

Подлинную славу принёс ему «Брат», поныне отталкивающий меня явной авторской симпатией к герою и — ежели отойти от всяких этических критериев — чрезвычайным упрощением современной жизни. Но если вступить в балабановскую игру на его условиях и воспринять его героя не как конструкцию, а как данность,— кино получается убедительное.

Все свои предыдущие, до-«уродские» картины Балабанов снял о расчеловечивании, об утрате ориентиров,— и не зря «Брат» заканчивался песней Бутусова «Мы сидим на склоне холма»: там как раз и шла речь о том, что на склоне «хватит места для тебя и для меня», все теперь равны и всё разрешено, потому что — «у холма нет вершины».

Балабанов очень точно поймал это исчезновение критерия, отказ от него, расширение границ дозволенного и возможного. Нечто подобное почувствовал и Бутусов, и оттого в его песнях о самом страшном пелось всегда нежным, почти детским, издевательским фальцетом. Авторское обозначение «Нежный вампир» — название одной из последних песен «Hay» — вполне подходит и к Балабанову, который почти ничем не выдаёт своего отношения к собственным героям, снимает очень жёстко и в то же время изысканно. Его уже успели обозвать русским Джармушем — видимо, имея в виду затемнения в «Брате» и несколько условную манеру повествования в последних картинах (больше ничего общего, кажется, нет, но синефила хлебом не корми — дай наклеить ярлык).

«Про уродов и людей», картина, принесшая Балабанову две «Ники» и гору разгромных отзывов, отличается ещё более холодным, иронически-отстранённым тоном. Нормальных человеческих реакций тут нет в принципе. Все герои Балабанова в равной степени отталкивающи и жалки, все злодеи смешны, но ничуть не менее смешны и их жертвы. Многие предпочитают видеть в Иоганне — первом петербургском порнографе, герое Сергея Маковецкого,— своеобразный балабановский автопортрет: вот-де человек, влюблённый в кино как в процесс и не обращающий никакого внимания на то, прекрасные или омерзительные вещи происходят в кадре. Против такого понимания, однако, возражает балабановская короткометражка «Трофим», снятая в 1995 году для альманаха «Прибытие поезда»,— изящная, довольно ядовитая стилизация на темы русского серебряного века и русской ментальности вообще: тут и сердобольный мужик, богоносец-гугнивец-убивец, и отлично снятый старый Питер, но и вполне балабановская печаль о том, что живой человек никому не нужен. Как относиться к этому факту — другой вопрос: Балабанов пришёл его провозгласить. В общем, с похожей задачей и почти такой же ядовито-иронической интонацией явился в своё время Ходасевич — последыш серебряного века: «А человек — иль не затем он, чтобы забыть его могли?» И потому все люди у Балабанова — уроды. Только в этом качестве они ему интересны, только так могут вызвать у него любимую, сквозную эмоцию — снисходительно-сострадательную усмешку. В истории про уродов и людей все настолько смешны и всех настолько жалко, что возникает точное ощущение конца века, если не тысячелетия: пришло время компрометации всех ценностей, время каких-то новых, простых и жёстких эмоций, время людей сильных, примитивных, пустых и потому непредсказуемых. В фильме такого человека — Виктора Ивановича — играет любимый актёр Балабанова В.Сухоруков. Виктор Иванович — это даже не Иоганн, сохраняющий рудиментарные привязанности и обладающий художественным чутьём: это монстр, лишённый чего-либо человеческого вообще, но по-своему обаятельный и невероятно живучий.

В том-то и главная удача Балабанова, что он — фигура пограничная, как и большинство литераторов серебряного века. Он весь ещё из семидесятых, из сумерек империи, из традиционного искусства,— но в нём, как раковая клетка, живёт и ширится «роковая пустота», мучившая поколение Блока. Он расчеловечивается на глазах и остатком прежнего, культурного сознания это расчеловечивание фиксирует, так что все его картины — последовательная хроника собственного перерождения.

Он уже кентавр, уже монстр, живущий в двух временах сразу, а остальные только топчутся на берегу пограничной реки и боятся в неё шагнуть. Будем же следить за его эволюцией с тем же ужасом и состраданием, с каким он из своего пограничья смотрит на нас.

// «Вечерний клуб», 8 мая 1999 года

Дмитрий Быков + Нонна Кицмаришвили

Как мы были врагами народа

15 мая, в день несостоявшегося импичмента, два наших корреспондента пошли на митинги, кипевшие перед Госдумой.

Митингов было два, и разделяли их три уличные перегородки и человек двадцать в милицейском. Остальные милицейские для убедительности маршировали вокруг, перестраивались и угрюмо бурчали что-то в рации.

Демократический митинг за перегородкой справа собрал никак не более двухсот человек. Преобладала интеллигенция старше сорока. Случался и бородатый молодняк — архивны юноши, заводившие споры о евразийстве. Плакаты были не то чтобы проельцинские, но недвусмысленно антикоммунистические. Женщина лет шестидесяти, узнавшая ваших корреспондентов в лицо, спрашивала, почему демократы так плохо организовали митинг: пришло мало народу.

— Но пришли же!

— А тех сколько?!

«Тех», за перегородкой слева, было больше.

Они дружно скандировали «По-бе-да!». Молодой человек предложил нам приобрести за четыре рубля брошюру «Евреи и Россия». Внимание привлекла женщина с портретом Примакова и плакатом: «Он приволакивает ноги не как при радикулите! Его отравили!» Рядом мужик явно неветеранского возраста, но густо увешанный медалями (вероятно, за трудовую доблесть), держал плакат: «Сбор денег на похищение Ельцина чеченцами». Ниже указывался номер корсчёта. На наших глазах никто не подал. Другой мужик торговал кассетами с песнями Юрия Гуляева и своими,— свои, судя по названиям, варьировали тему «Любо, братцы, жид!». В толпе густо, наваристо пахло бомжом. Несколько старцев ходили вдоль по очереди, агитируя молодых примкнуть к ним и рассказывая что-то о геноциде русского народа. Молодёжь сдержанно улыбалась.

Митингующие от коммунистов тоже узнали ваших корреспондентов — правда, не по фамилии, а по национальности. Быкову повезло родиться полуевреем, а Кицмаришвили — грузинкой. И если нос Кицмаришвили ещё можно было с натяжкой принять за иконописный, то нос Быкова никаких сомнений не оставлял.

Оборванная, но толстая и румяная женщина лет сорока прыгала на месте, грозила кулаком и кричала:

— Жиды! Жиды поганые! Разгоните жидов!— и, заметив ваших корреспондентов, взвизгнула : «Вон жидяра пошёл!»

Крик этот мгновенно организовал толпу.

— Где? Где жидяра?!

— Провокаторы!

— Не трогайте их, их подослали!

Поспешно подскочивший мужик с ленинской бородкой и сталинскими оспинами тыкал в ваших корреспондентов тростью:

— Здесь моя страна! Моссад тебя прислал!

— Это вы на женщину напали? Немедленно вон отсюда!

Соседствующий патриот визжал:

— Что вы смотрите? Не смейте смотреть! Я фашистов так видел, как тебя!

— Я тоже видел,— сказал Быков.— Сейчас, например.

— Ты отсюда выйди, и я тебе покажу!

— Бей их! Бей наймитов! Везде пролезли!

— Не бейте их, это нас нарочно провоцируют!

Ваши корреспонденты так и не успели понять, кого и чем они провоцируют. Вокруг них уже варилась довольно плотная людская каша. Практически весь коммунистический митинг в мгновение ока стянулся к двум жертвам собственной любознательности. В нас тыкали палками и с нарастающей наглостью пихали кулаками. Адекватно отвечать на тычки и выкрики стариков и женщин довольно затруднительно — если, конечно, ты не коммунист. Старик в камуфляжной форме, очень пухлый и весь увешанный советскими значками, среди которых приютилась даже октябрятская звёздочка, ощутительно пихал Быкова кулачками и напирал пузом, вытесняя с коммунистической территории. Быков защищался пузом же и продолжал что-то объяснять про свою страну. Справедливости ради заметим, что как следует побить ваших корреспондентов всё же не давали: опасались, что их растерзают (а к тому шло), митинг могут разогнать; и патриотам не удастся поддержать своих любимцев. Нас, однако, уже поколачивали древком от плаката, на котором изображалось слово «импичмент» в виде ремня над маленьким Ельциным с голой попкой. Попка состояла их щекастых лиц Гайдара и Лужкова. Если бы у ваших корреспондентов не было в тот момент своих проблем, они непременно посочувствовали бы человеку, чья задница состоит из таких непримиримых половинок.

В этот момент подошли два милиционера и, сопровождаемые улюлюканьем толпы, вывели ваших корреспондентов на пятачок между митингующими.

— Позвольте,— сказала Кицмаришвили,— мы бы ещё побыли…

— Здесь постойте,— сказал милиционер, и глаза его, как в советских детективах, потеплели.

— А возбудить дело насчёт разжигания межнациональной розни никак нельзя?— поинтересовался Быков больше для проформы.

— Это к их вождю, который там заседает,— сказал милиционер, всё более теплее глазами.

— Но вы же сами слышали — мы только что были обозваны жидами. Меня-то хоть есть за что, а лицо кавказской национальности почему страдает?

— Знаете, чего мы тут от них наслушиваемся каждую весну, как потеплеет, и они выползают?— вздохнул милиционер.

Шутки шутками, но нас интересует другое. Конечно, из своего несостоявшегося избиения и десятка старческих выкриков в свой адрес ваши корреспонденты не склонны раздувать дело. Но если Новодворскую в 1996 году судили по статье о разжигании национальной розни только за то, что она процитировала Достоевского да заметила, что советские люди по-рабски терпели Сталина,— что прикажете делать с людьми, которые готовы устраивать погромы среди Москвы? Что делать с этой дикой энергетикой ненависти, ищущей выхода и уже не боящейся запрета?

Неужели кому-то до сих пор не ясно, что коммунистом в наше время является тот, кто из всех возможных вариантов убеждений или действий выбирает максимально отвратительный? Коммунистом называется тот, кто плюёт вам в лицо, а когда вы пытаетесь в ответ дать в морду, кричит: «Караул! Ветерана убивают!». Коммунистом называется тот, кто манипулирует священными для нации понятиями и разжигает вражду поколений. Коммунистом называется такой любитель русского языка, который в трёхстрочном плакате делает пять ошибок. Коммунистом называется любой, кто ударит первым, а получая по фейсу, трусливо визжит, что в стране нет демократии.

Неужели неясно, что с коммунистами нельзя бороться демократическими методами? Против них есть два приёма: первый — отдать им страну, а второй-ликвидировать как класс с последующей дезинфекцией помещения. Первый уже пробовали.

// «Вечерний клуб», 22 мая 1999 года

Дмитрий Быков

Россия должна купить козу

Старшеклассники 1214-й московской школы сформировали правительство.

Периоды счастья у нас были, только когда чудовищное сменялось неприятным. Вспомним краткие подъёмы духа после революции, после войны, после смерти Сталина, потом говорят, в перестройку все очень радовались… В общем, надо как в анекдоте про мужика, купившего козу. Он потом её продал и два дня был счастлив. Надо всё запретить, а потом всё разрешить. Это и есть русский путь: мы себя хорошо чувствуем только в переходные периоды. Сильную власть введёшь не нравится одним, слабую не нравится другим. Так что я бы как действовал? Я бы сначала лет на десять все подморозил… бешеное строительство устроил бы, ужасный искусственный энтузиазм… потом два года свободы не больше, чтоб не всё растащили, а потом опять десять лет бурного созидания без всяких свобод, зато с расцветом инакомыслия и соответственно искусства. Это и есть русский путь. Пять шагов вперёд шаг назад. Так что я набираю кабинет из одних силовиков, ввожу просвещённый патриотизм, искореняю любую оппозицию, и десять лет мы пашем как Карлы. Вы не представляете, какое будет ликование, когда всё это закончится.

Валера, министр по делам СНГ:

Я с объединением не спешил бы, ну зачем нам проблемы чужие на себя взваливать, я не знаю… Они хотят в НАТО, и пусть в НАТО. Хотят сами по себе, и на здоровье. Что, я узбекские границы буду защищать? Фиг я буду защищать узбекские границы… Я с Белоруссией дружить хочу, это обязательно. А то Лукашенко там всё может, и никто его не сдерживает. А так Россия сможет его в чём-то поправить. А в чем-то он Россию, потому что у него есть здравые мысли, когда его не заносит. И вообще это наше окно в Европу. Он лучше наших коммунистов, Лукашенко, с ним веселей, и если он придёт у нас к власти после объединения, то это и к лучшему. Коммунисты ещё когда все развалят, а он за три месяца тут устроит голод и возмущения. И тогда нормальная жизнь придёт значительно быстрей. Во.

Вася, министр обороны, первый вице-премьер:

Значит, начинаем мы с того, что поставляем оружие Югославии. Этим мы создаём рабочие места и выручаем наших братьев. Но чтобы поддержать мировой баланс, продолжаем мы тем, что поставляем оружие США. У нас есть такое, чего даже у них нет. Тем самым мы получаем доллары и не даём преимущества ни одной из сторон, а заодно окорачиваем патриотическую оппозицию. Попутно мы перенацеливаем ракеты на США, чтобы они не думали, что все коту масленица. Одновременно мы создаём блок наших политических единомышленников, так? С Саддамом и Кастро. Саддаму мы ничего не поставляем. Саддамом мы размахиваем, пугая остальной мир. И естественно, наше приоритетное направление Китай! Их очень много, и они трудолюбивые страшно. Имея их союзниками, мы тем самым половину населения Земли перетянули на свою сторону, так? После этого можно помаленечку объединять бывшие республики, сами потянутся…

Елена, генеральный прокурор:

Я? в бане? с бабами? Никогда! Даже с мужчинами никогда. Но, господа, ведь нельзя же только так: раз и всем по ушам! Я начала бы со смягчения наказаний за большинство преступлений, кроме изнасилований и убийств. Сегодня столько ворует с голоду, столько хулиганят от безысходности и злости… Надо смягчать законы, чтобы государство воспринималось как друг и защитник. А не этот монстр, который имеет тебя круглые сутки и за малейшую попытку выжить откусывает что-нибудь. Нельзя же бороться с симптомами, надо с болезнью бороться! И вообще генеральным прокурором должна быть женщина. Правильно Саша сказал: мы должны быть как Карлы. Карла дель Понте почти идеал. Поэтому в Швейцарии не боятся закона, а понимают, что он защищает честного человека.

Зорница, министр культуры и просвещения:

Я бы объединила минкульт и минпрос. Это же, в общем, одна область, верно? Первое: категорически поддержать двенадцатилетнее обучение. Дети выходят из школы слишком рано, в шестнадцать-семнадцать лет. Я, например, ещё не чувствую себя достаточно ответственной для взрослой жизни. Второе: никаких государственных дотаций культуре. Требую этого как её министр. Ну, на кино разве что выдать миллионов двадцать в год. А то, когда её поддерживают, она сразу впадает в рабское служение и начинает зависеть от тех, кто её кормит. Славься, славься и так далее. Художник должен работать, как все, а в свободное время творить. А если ему действительно хочется писать, рисовать, ставить, он всегда это сделает. Вот мы ставим спектакль к последнему звонку, и никаких дотаций. Декорации сами делаем, музыку сами принесли… Тут людям есть нечего, а искусство денег просит. Не годится это. Искусство должно быть как птичка.

Алексей, министр внутренних дел:

Мочить! И ещё раз мочить! Но не всех, а выборочно. Менты же отлично знают всех воров в законе. Почему не берут? Обезглавить преступность, поставить патрули в злачных местах, постоянная слежка за высшими чиновниками, чтобы ни один не взял рубля лишнего!

Наташа, министр по делам молодёжи:

Молодёжи надо больше самостоятельности! Надо давать работать с двенадцати, в смысле лет, а права с одиннадцати, всё равно все мальчишки водить умеют с пятого класса. Молодёжные фирмы, где все не старше двадцати. Энтузиазм ведь откуда берётся? Если что-то не давали, не давали и вдруг дали. Попробовать. Молодёжи надо дать, и она захочет сама.

// «Вечерний клуб», 29 мая 1999 года

Дмитрий Быков

Искусство деток

Такого эстетического термина пока нет. Но феномен есть. Было, правда, довольно близкое обозначение «папино кино». Но там имеется в виду совсем другое кино, ориентированное на запросы и представления отцов. Деткино кино — творчество людей, выросших в семьях процветающих творцов.

Творцы, как известно, делятся на две категории. Одни процветают, другие нет. От таланта это зачастую никак не зависит: кто откажет в таланте советскому барству толстовско-михалковско-кончаловского образца? Кто усомнится в одарённости шестидесятников самого талантливого и всё-таки дружного советского поколения? Детки процветающих творцов вырастают обычно добрыми, они не чета пресыщенным, циничным и с первого класса развращённым деткам советских чиновников, в особенности гебистов и дипломатов (какая, кстати, разница?). Дети непроцветающих и в особенности полуподпольных творцов вырастают злобными и мстительными, обиженными на весь свет, и даже если они богато одарены от природы — именно эта злоба мешает им реализоваться. Вспомним недавний и очень показательный конфликт Никиты Михалкова и Александра Гордона. Никита Михалков — сын самого титулованного советского поэта. Александр Гордон — сын поэта малоизвестного и полупризнанного, но очень талантливого (книгу Гарри Гордона «Тёмная комната» я перечитываю не реже раза в месяц). В результате Гордон, человек несомненно одарённый, становится автором наредкость претенциозной программы «Собрание заблуждений» и серии брюзгливых радиомонологов «Хмурое утро». В одно из таких утр он и обозвал Никиту Сергеевича нехорошим словом. В конфликте обе стороны вели себя соответственно по-разному: Михалков, человек душевно здоровый, иногда до бесчувственности, и в высшей степени инфантильный, обиделся совершенно по-детски. Он немедленно кинулся жаловаться по инстанциям, требуя отобрать лицензию у радиостанции «Серебряный дождь». Этот инфантилизм глубоко здорового, благополучного, весёлого эгоцентрика — типичное качество отпрысков преуспевающих творцов. Они прежде всего жутко обидчивы.

Сразу скажу: я не люблю взрослых людей. Я в своём нынешнем возрасте тридцать один — ощущаю себя дай Бог на восемнадцать и искренне полагаю, что творец обязан быть немного ребёнком. Взрослость, по мне, есть прежде всего цинизм, огрубелость, душевная глухота и лёгкая приспособляемость, да ещё неверие во всё хорошее. Даже такие разные, друг друга не любящие режиссёры, как Никита Михалков и Алексей Герман, объединены тем, что взрослыми людьми так и не стали: обидчивы, импульсивны, верны своим командам. Занятно, кстати, что дети крупных советских писателей чаще всего шли в режиссёры: вспомним ещё и Андрея Смирнова, чей отец был автором «Брестской крепости», и Михаила Козакова, чей отец был известным прозаиком, и Андрея Тарковского, чей отец был замечательным поэтом и переводчиком, и Алексея Симонова, который сейчас озабочен защитой гласности, а начинал-то как блестящий режиссёр, постановщик легендарного «Отряда». Связан такой выбор, вероятно, с тем, что литературы эти дети в молодости наелись, как и литературных нравов соответственно. Возможности литературы казались им недостаточными, а нравы писательских сообществ удручающими (кинематографисты гораздо дружнее). Впрочем, возможно и более прозаическое объяснение: дети из преуспевающих и богатых творческих семейств выбирали то, что престижнее, а кинематограф с 50-х примерно годов нашего века был в этом смысле куда предпочтительнее писательства.

Но, конечно, не только инфантилизм и любовь к кино объединяет творцов во втором поколении. Их отличительная черта, остающаяся неизменной при всём различии их эстетических принципов, способность писать, снимать и говорить главным образом о том, что они пережили лично. Навык влезания в чужую шкуру и чужую жизнь у них отсутствует, и они скромно ограничиваются известным им материалом.

Павел Лунгин сын сценариста Семёна Лунгина и переводчицы Лилии Лунгиной («Карлсон», Виан) снял убедительный фильм «Такси-блюз» о страданиях творческого человека при соприкосновении с так называемыми простыми людьми, желающими ему только добра, пусть и насилующими его при этом. Последующие его фильмы напрочь лишены той тонкости и достоверности, которые так умиляли поклонников первой картины, ибо от первого до последнего кадра выдуманы, причём без особой изобретательности. Денис Евстигнеев убедителен в «Лимите», но создаёт абсолютно умозрительный фильм «Мама» о жизни и людях, которых не знает и знать не хочет. Непрошибаемая снисходительность и самодовольство Сергея Бодрова-мл. в программе «Взгляд» вполне могут сойти за доброту, и многие обманываются, но своего дремучего незнания жизни он и сам не скрывает. Валерий Тодоровский, в отличие от многих, трезво оценивает свои возможности и не выходит из рамок собственной биографии: знает жизнь студенчества и снимает «Любовь»; хорошо себе представляет, каково быть зятем известной писательницы, и снимает «Подмосковные вечера»; знаком с клубной молодёжью и снимает «Страну глухих» (последняя получилась хуже, ибо проблемы этой молодёжи и уж тем более нравы мафии известны Тодоровскому, слава Богу, поверхностно). Сын известного «ленфильмовского» оператора Дмитрий Месхиев снял фильмы «Над тёмной водой», «Американка», «Экзерсис номер пять» все либо о быте молодой артистической богемы, либо о своём семидесятническом детстве. Когда же Тодоровский и Месхиев (первый как сценарист, второй как режиссёр) брались за исторический материал, они брали за основу хорошую литературу и честно ей следовали, оперируя именно литературными, опосредованными представлениями о реальности. Поэтому реальность «Гамбринуса» и «Циников» так узнаваема, так уютна и так лишена всяких неожиданностей: дети хороших людей читали хорошие книги, и мы их тоже читали, так что теперь можем обмениваться словечками и реалиями как паролями. Кино и проза «деток» — творчество довольно книжных детей. Классическим примером может служить проза Дмитрия Липскерова — ныне претенциозного сочинителя, у которого вторично практически всё. Его романы и пьесы пример настолько рабского и скучного освоения чужой прозы (прежде всего Маркеса), что не совсем понятно, зачем было писать то, что один раз уже написано. Его отец, сценарист Михаил Липскеров, гораздо ироничнее подходил к освоению чужого материала — вспомним мультфильм «Ograblenie ро…»

Бывают, правда, исключения. Иногда детка начинает бунтовать против родителя, пытается вырваться из-под его опеки и ненавидит конформизм. Таков опыт Марии Хмелик, которая, будучи дочерью преуспевающего детского кинодраматурга, начала свою карьеру сценаристки с беспрецедентно жёсткого сценария «Маленькая Вера». Сценарий был написан по впечатлениям поездки на родину жениха Василия Пичула, мрачноватого и крутого типа из Мариуполя (Жданова). Семья Марии Хмелик была в некотором ужасе от этого союза, но Пичул быстро снискал славу лучшего режиссёра поколения. Следующие работы Хмелик были не менее мрачны, и целью их была именно ломка привычных, лакировочных представлений о реальности — даже «Золотого телёнка» она попыталась максимально развенчать и приблизить к жизни, следствием чего стали грустные «Мечты идиота». Название их с Пичулом новой горькой комедии «Небо в алмазах» (рецензия за нами не заржавеет) говорит само за себя.

Дочь преуспевающих советских переводчиков Анна Герасимова прославилась под именем Умки, сочиняя и исполняя очень симпатичные песенки (правда, в отличие от обычного хипповского творчества, они несут на себя отпечаток остроумия, сентиментальности и книжности, то есть остаются литературой). Хипповство не помешало Умке защитить диссертацию о понятии смешного у обэриутов. Периодически она уходила из Системы, но потом снова возвращалась туда и ныне, будучи уже далеко не девочкой, продолжает иногда окунаться в родной системный быт. Интересно, что мужем Умки был одно время Егор Радов сын преуспевающей советской поэтессы Риммы Казаковой. Здесь с наследственностью всё в порядке: пошлость большинства стихов Казаковой благополучно перетекла в пошлость радовской псевдоавангардной прозы, скучнее которой только уже упомянутые экзерсисы г-на Липскерова.

В массе своей детки не любят психологизма всё по тому же своему неумению влезть в чужую шкуру, прожить за героя его жизнь. В их прозе и кинематографе почти всё предсказуемо, зло всегда наказуемо и чрезвычайно редки душевные изломы в духе Достоевского. Их сочинения дышат неколебимым душевным здоровьем, столь присущим тем, кто уверен в своём вчерашнем и завтрашнем дне. Никита Михалков, которому так редко удаются злодеи (и даже Митюль в «Утомлённых солнцем» написан куда неубедительнее комбрига), иллюстрирует эту особенность «детского творчества» наилучшим образом. Зато дети творцов, как все дети из хороших семей, любят красивые интерьеры, обработанные человеком пейзажи, уют, семейственность, и их кино куда обаятельнее, чем чернушные экзерсисы подпольных личностей, неудачников и детей неудачников. Чем счастливее был человек в детстве, тем прочнее впечатление душевного здоровья и равновесия, исходящее от его сочинений, ибо именно в детстве закладывается (или не закладывается, если не повезёт) чувство безопасности. Сравните ощущение от прозы Толстого и Достоевского, Бунина и Чехова — витальная сила и здравомыслие первых куда обаятельнее, чем хандра и самокопание вторых. Кстати, как ни трудна и мучительна ни была творческая жизнь Андрея Смирнова в семидесятые годы, атмосфера твёрдых духовных ценностей в его семье оставалась неизменна и оттого Дуня Смирнова, творческая личность в третьем поколении, сделалась несколько тяготеющим к богемности и «модности», но всё-таки очень славным публицистом. Сценарии, правда, получаются у неё хуже.

Наконец, я знаю один пример, когда сын крупного режиссёра продолжил и развил именно то лучшее, что было в фильмах отца. Это Сергей Говорухин, взявший у Станислава Сергеевича главное — жажду справедливости. У отца эта жажда доходит подчас до прямого человеконенавистничества (см. «Ворошиловского стрелка»). Сын снял очень человечный и совсем не декларативный фильм «Прокляты и забыты» о чеченской войне, на которой потерял ногу. Сразу стало понятно, чего стоит Невзоров со своим «Чистилищем».

А вообще у благополучных, легко вошедших в профессию «деток» есть одна великолепная черта, которая объединяет их всех чуть ли не на уровне подсознания. Эту черту я вообще считаю главной в человеке. По наличию или отсутствию её можно сразу судить о том, стоит с этим человеком иметь дело или нет. Я говорю о почитании родителей, при всем отталкивании от них, и о любви к ним, при всех поколенческих спорах. Сами они могут как угодно поносить предков, но попробуй это при них сделать кто-нибудь другой! И я, более чем прохладно относясь к личности Сергея Михалкова, восхищаюсь его сыновьями, когда они героически бросаются на защиту отца. Это главная черта мальчика из хорошей семьи не давать в обиду свой клан. А поскольку я убеждён, что золотым фондом страны являются именно дети из хороших семей, книжные мальчики и девочки, мне не так уж важно, какое у них искусство. Важно, что это искусство здоровое и рождённое в атмосфере любви.

// «Вечерний клуб», 29 мая 1999 года

Дмитрий Быков

Усечённая пирамида

Леонову не повезло: его приватизировали патриоты. Они люди бездарные и скучные, и поднятые ими на знамя писатели тем самым тоже надолго скомпрометированы. Вспомним Есенина, с которым, кстати, Леонов был дружен. Между тем Леонид Леонов, о котором сегодня вспоминают куда меньше, чем о его сверстнике Набокове, был великим русским писателем. Это подтвердит любой, кто взял на себя труд его вдумчивого чтения.

Говорят, стихотворение Евтушенко «Мёд» как барственный советский писатель покупает в голодный военный год, на скудном базаре, полную бочку мёда, за которым томились в очереди голодные старики и дети, теперь им ничего не достанется, написано именно о Леонове. Очень возможно. Никто и не расхваливает его человеческие качества. Скорее всего, он был человек жестокий, мрачный, относящийся к людям без особенной любви. И проза у него жестокая, без той поэзии, того внутреннего света, который так и струится со страниц русской классики; и слог тяжёл, вязок, при всей виртуозности. Леонов сам сознавал ущербность, безблагодатность, духоту мира собственной прозы. Но что с того? У России есть и такой лик, и такая ипостась, и нужен был леоновский мрачный талант, чтобы звероватая и беспутная Россия нашего века не казалась потомкам символом безвинно поруганной чистоты.

Леонов с первых повестей был автором вызывающе несоветским, хотя глубоко русским (вообще тождество русского и советского выдумка слишком рьяных почвенников и слишком пугливых западников). Славу ему принёс «Вор» — роман недостоверно сложный для двадцативосьмилетнего автора. Атмосферу этой книги мистическую, бродящую атмосферу переходной, полунэповской-полукрасной Москвы 1927 года, полную призраков, ожиданий, подпольных людей, атмосферу бандитской, притонной, придонной жизни, не забудет ни один читатель. За великую кровь, за опьянение расчеловечивания леоновская Россия платит этой угарной, призрачной жизнью, как платит за свою небывалую жестокость бывший красный командир, а ныне бандит Митька Векшин. Не менее храбр, хотя и более скрытен был Леонов в «Скутаревском». Там старый «спец», профессор, решившийся сотрудничать с большевиками, изобретает способ передачи электроэнергии на расстояние без проводов, посредством каких-то волн. В его лаборатории лампочка без проводов горит, а на опытной станции не горит. «Что-то не то в воздухе», говорит он персонажу-большевику. Славная метафора. Следующий леоновский роман «Дорога на Океан» вышел несколько скучен, но новаторские принципы его построения оказали на русскую прозу немалое влияние: знаменитый айтматовский «Буранный полустанок» почти полная калька с него в смысле архитектоники и основных мотивов. До начала оттепели Леонов больше романов не писал, ограничиваясь набросками к будущей главной книге. Этот период со второй половины тридцатых отмечен несколькими его пьесами, конформными и не особенно удачными. Осмысливать советскую историю и феномен коммунизма он взялся позже.

Неудачей Леонова, на мой взгляд, был и «Русский лес» удостоенный Ленинской премии, глубоко соцреалистический, плоский и правильный роман, давший название одеколону. Там даже с волшебным, изломанным леоновским языком стало что-то твориться: он опреснел и опрозрачнился. Перед тридцатилетним молчанием своим Леонов опубликовал прелестную повесть «Evgenia lvanovna» с удивительными размышлениями о России и Востоке, и фантастическую киноповесть «Бегство мистера Мак-Кинли», в которой тема борьбы за мир была лишь прикрытием, а главным была леоновская концепция истории мрачная, эсхатологическая. В снах о будущем Земли и человечества леоновские герои всегда видят выжженную землю, хлам, какие-то люки… Не спасётся никто, поэтому бежать позорно, таков экзистенциальный пафос этой небольшой, но очень мощной вещи, которая много потеряла даже в талантливой швейцеровской экранизации.

Но главным трудом последних тридцати лет жизни Леонова был двухтомный роман «Пирамида» фантастическая притча о пришествии на Землю ангелоида Дымкова. Действие её разворачивается в конце тридцатых в любимых леоновских местах на московских окраинах. Главный пафос романа заветная леоновская мысль о несовершенстве человеческой природы, о том, что человек лишь опытный образец, что соотношение «души и глины» в нём нарушено, и потому человечество обречено на медленное вырождение. Обречены обе цивилизации: и «основанная на силе», как называл Леонов советскую, и «основанная на слабости», как он точно обозначал западную. Сквозной леоновский персонаж, начиная с «Соти» и «Вора» и кончая последней притчей, именно герой, в котором роковым образом нарушен тот самый баланс огня и глины: это вечный изгой, не способный пристать ни к одному лагерю, ни к одному клану, то звереющий, то кающийся и не знающий собственного пути. Глубоко личная, собственно леоновская боль видна в образе священника, который для спасения семьи, ради устройства на работу, принуждён был публично отречься от Бога в клубе, отрёкся и умер. Чувство потерянности, холод изгнания, неприютность оскудевшего жилья вот атмосфера «Пирамиды». И не дано человеку другого выбора либо триумф силы и воли, олицетворяемой в романе иезуитом-Сталиным, либо вечная неприкаянность и затерянность: даже ангелоид в романе Леонова несвободен. С потрясающей силой описывал восьмидесятилетний Леонов странствия священника, изгнанного из своего прихода и ночующего в склепе на кладбище: такого ощущения бездомности, выпадения из всех контекстов я не встречал в русской прозе нашего века. «Пирамида» вообще не самый лёгкий роман, «книга из антивещества», как назвал её С.Лурье. Умиляться там не над чем, надеяться почти не на что, и крах России выступает лишь как прообраз будущего всемирного краха. Но концепция мироздания и истории, изложенная Леоновым, столь увлекательна, что даже спорить с нею доставляет редкое интеллектуальное наслаждение. Разумеется, есть в «Пирамиде», как в любом большом романе, провисающие эпизоды и избыточные главы — книга обречена была на лежание в столе, и потому автор, тридцать лет дописывая и переписывая её, кое-где не остановился вовремя. И вместе с тем это безусловно итоговый русский роман XX века, ставший тревожным и значимым событием для любого, кто не убоялся объёма книги и трудностей леоновской речи.

В конце жизни Леонов часто плакал. Тем, кто помогал ему готовить «Пирамиду» к изданию, он рассказал своё детское видение: будто некий старец — Бог или святой — начал творить над ним крестное знамение, но вдруг опустил руку и словно отпустил его. Эту неполноту замысла о себе, незавершённость собственной судьбы Леонов чувствовал неотступно. Он не бунтовал против строя, хотя издевался над ним и сознавал его абсурдность (именно он на просьбу властей написать что-нибудь уничижительное о Солженицыне ответил, что для этого должен ознакомиться со всем объёмом написанного им — просьба издевательская и заведомо невыполнимая). Он не написал многого из того, что мог и должен был написать. Он боролся с неповторимым своим мировидением, со своей сложной и точной речью, чтобы выдавать публикабельную, вписывающуюся в советский канон продукцию. В его наследии есть вполне мусорные страницы. Но есть и то, что останется на века невзирая даже на то, что сегодня советская литература не читается решительно никем. Адепты её так же безграмотны, как и ниспровергатели. Но к Леонову это уже не имеет отношения. Он своё сказал.

// «Вечерний клуб», 29 мая 1999 года

Дмитрий Быков

Повысили и премировали: повесили и кремировали

Вручение Государственных премий России в области литературы и искусства следует приветствовать в любом случае.

Если человек что-нибудь ещё пишет или снимает при такой-то жизни, да ему за это ещё и денег дают, хотя бы и от такого государства,— ругаться грешно. Радоваться нужно, а не ругаться. И мы порадуемся. За поэта Инну Лиснянскую, переводчика Александра Ревича, оператора Сергея Астахова, актёра Александра Филиппенко, балерину Ульяну Лопаткину, режиссёра-аниматора (впрочем, и документалиста) Андрея Хржановского и его коллегу Гарри Бардина, за дирижёра Юрия Темирканова и театрального нашего затворника Анатолия Васильева,— и за якутский театр имени П.Ойюнского порадуемся особо. Потому что «Король Лир» в его постановке премии заслуживал, на мой взгляд, безоговорочно, а не по пресловутой «национальной квоте». Могучее действо.

А уж премия в области просветительства, которой удостоены Андрей Гончаров и Никита Струве, вообще сомнений не вызывает. Особенно если вспомнить объем сделанного тем же Струве для возвращения нам запрещённых текстов и утраченных смыслов: текстолог, издатель, комментатор, он из тех, кто олицетворяет преемственность и нераздельность русской литературы нынешнего столетия.

Занятно, что Государственная премия присуждается теперь и в области эстрады: лауреатом сделался Александр Градский, хотя само словосочетание «государственная эстрада» звучит не ахти. Градский, однако, подходит по всем параметрам государственного масштаба. Голос (две с половиной октавы), такое же мощное обаяние и такие же амбиции. К тому же в этом году ему пятьдесят лет. Всё лучше, чем премировать Аллу Пугачёву, чьи заслуги перед Отечеством и так уж оценены высшей государственной наградой второй степени.

Сложнее обстоит дело с литературой. На премию выдвигались авторы неоднозначных, глубоких и в то же время увлекательных произведений, среди которых лидирующее место, на мой взгляд, занимал роман Михаила Успенского «Там, где нас нет». Это весёлая и героическая сказка на русском фольклорном материале, бестселлер, сочинённый красноярским фантастом. Поощри государство Михаила Успенского, он стал бы всего-то третьим фантастом в российской истории, отмеченным Госпремией: первые две за сценарий фильма «Письма мёртвого человека» получили В.Рыбаков и Б.Стругацкий. Успенского сроду ничем, кроме профессиональных премий самих фантастов, не поощряли. В человеческой его порядочности никто ещё не усомнился, живёт он не в столицах, на хлеб зарабатывает не только сочинительством, но и подённой газетной работой,— словом, боюсь, эта премия нужна Успенскому не только для престижа, хотя лучшей наградой ему — читательские восторги и многократные переиздания его теперь уже трёхтомной сказки. Обидно мне и за Владимира Маканина: я не принадлежу к числу его поклонников, но «Андеграунд, или Герой нашего времени»,— при всех своих длиннотах, ритмических сбоях, трюизмах и несообразностях,— всё-таки роман значительный, будящий мысль, что называется. Есть с чём спорить, есть на что негодовать, да и герой, пусть сконструированный, пусть искусственный, пусть выкроенный из собственных маканинских комплексов и страхов, заслуживает интереса. Нет спора, поощрить фронтовика, переводчика, педагога Александра Ревича за титанический труд — перевод «Трагических поэм» Агриппы д'Обинье — было попросту необходимо. Некоторые сомнения, увы, вызывает кандидатура Инны Лиснянской, которая уже удостоена в этом году личной премии А.И.Солженицына, да вдобавок была номинирована на «Северную Пальмиру». Не о человеческом и общественном поведении Лиснянской сейчас речь, хотя нельзя не восхищаться её гражданским мужеством в ситуации с «Метрополем», когда она с мужем Семёном Липкиным в знак протеста против гонений на молодых вышла из Союза писателей. (Правда, Наталья Горбаневская в своё время вела себя ничуть не хуже, да и вина государства перед ней побольше,— но что-то я редко слышу о ней, когда заходит речь о награждениях и просто переизданиях…) Но речь о стихах. Подозреваю, что в случае Лиснянской существует некий зазор между репутацией и масштабом дарования: сегодня в России и за её пределами, в эмиграции, есть — подчёркиваю, это моё субъективное мнение,— ничуть не менее одарённые и достойные литераторы, которые куда менее известны и признаны. Не буду называть их, ссоря с победителями и противопоставляя им,— каждый предъявит свой список,— но согласитесь: поэт, удостоенный одновременно «Букера» и «Антибукера»,— явление понятное и отрадное, однако поэт, удостоенный одновременно и государственной, и диссидентской премии,— уже нечто странное. двойственное. Что поделаешь, стихи Лиснянской не кажутся мне ни открытием, ни прорывом, ни вызовом. Возможно, это погрешность моего восприятия.

Андрей Хржановский, думается мне, заслужил свою премию ещё тогда, когда лёг на полку его дебютный фильм «Стеклянная гармоника» с рисунками Соостера и музыкой Шнитке — а сам автор отправился в армию. Несомненны заслуги Гарри Бардина, хотя признан он давно — и критикой, и публикой. Видимо, Государственная премия даётся и за выслугу лет: её очень редко вручают тем, кому нет пятидесяти. Отрадное исключение — Лидия Боброва, чей фильм «В той стране» награждён, вероятно, за тёплый и ненавязчивый патриотизм, выраженный интимно-доверительно, без треску и лакировки. О легенде русского театра, судорожном и мечущемся, великом и ужасном Анатолии Васильеве нечего и говорить. Вопрос только в том, зачем государство тратит силы и средства на поддержку людей, которым Государственная премия ни в смысле реноме, ни в смысле материального процветания особенно не нужна? Лишних денег, конечно, не бывает, но все ли заходят отождествляться с государством? брать премию? благодарить? И Васильеву ли, Эйфману ли нужны сегодня лавры от Отечества — когда они уже признаны всем миром, а на Родине сделались неприкосновенны для критики?

Мне кажется, у государства был бы только один способ достойно вручить Государственную премию: превратив её в своего рода стипендию молодым и подающим надежды — или в компенсацию пожилым, лишённым другого заработка. Полагаю, при её присуждении главную роль должны играть аспекты социальные и гуманитарные, а никак не профессиональные и тем более не державные. Только так государство избавило бы творца от глубоко ложной ситуации — от необходимости отождествляться с властью. Тем более, что в отсутствии премии Ленинского комсомола молодых у нас сегодня не поддержит никто, кроме них самих. А самоуважение Валерия Гергиева, Бориса Эйфмана или Андрея Гончарова едва ли возрастёт от того, что государство в своём нынешнем состоянии награждает их за труды. Мы все давно уже трудимся не только для славы и гордости нашей Родины, но прежде всего для разрешения собственных мучительных внутренних коллизий — как и должен трудиться любой художник в любые времена.

// «Вечерний клуб», 11 июня 1999 года

Дмитрий Быков

На Невском целуются чаще, чем на Тверской

Я родился и живу в Москве, но Петербург люблю больше — вероятно, потому, что там не родился и не живу. Есть города, которыми лучше восхищаться вчуже. И тем не менее, боюсь, даже осуществись моя мечта и заполучи я утлое жилье в распадающемся доме времён модерна на Петроградской стороне,— я не возненавидел бы этот город, в котором только и можно ещё почувствовать себя не штатной единицей городской толпы, а носителем традиции.

Облик

Почти все питерцы, с которыми мне случается обговаривать эти мечты, усмехаются: они-то охотно поменялись бы со мной. В Питере очень трудно сделать карьеру, рабочих мест мало, конкуренция велика, внимание всей страны приковано к Москве, хотя именно в Петербурге живут лучшие поэты, кинематографисты и музыканты нынешней России. Менеджерам негде развернуться. Капитализм, особенно в его отечественном варианте, диктует более высокий темп жизни, чем тот, на который Питер рассчитан изначально. Именно поэтому в последние годы он стал рассыпаться быстрее, словно автомобиль, рассчитанный на сорок километров в час и вдруг прицепленный к чему-нибудь гоночному. Сыплются гайки, спускают колеса. Гостеприимные петербуржане не устают сетовать на облезшую штукатурку и на деревца, торчащие из фасадов и карнизов. Лично мне город нравится именно таким, непарадным, но каково там жить — я представляю.

Последнее трагическое свидетельство происходящего крушения — катастрофа на Сенной. В семи семьях оплакивали погибших. Власти не захотели объявлять траур и отменять пивной праздник, который в день похорон состоялся на Дворцовой площади. Власти, как и сам город, остаются неизменными в своём отношении к людям.

Город, действительно, мало меняется внешне. Видна тщетность и поверхностность яковлевских (В. Яковлев — мэр Петербурга) попыток придать городу какой-то туристический лоск. Городской бюджет нищ, ликвидация трамвайных путей почти по всему городу не избавила от пробок, питерские карнавалы и гуляния очень милы, но реставрации жилого фонда никак не способствуют. Лично мне в городе и так отлично, я люблю дома, вздрагивающие от каждого проходящего мимо трамвая, и обожаю вызывающую непарадность Васильевского острова, но постоянному жителю обидна медлительность и бедность городских властей — при столь же вызывающем обилии иностранных магазинов и ресторанов на Невском. Невский по-прежнему похож на стихи поэта петербургской школы — снаружи, в смысле формы, всё парадно и торжественно, но загляни внутрь — и увидишь жутчайший проходной двор, грязный, пропахший кошками, по-своему прелестный и уж во всяком случае стильный,— однако это не похоже на европейскую столицу. Впрочем, я не люблю европейских столиц. Я люблю город моей стремительно тающей юности, город, в проходные дворы и подворотни которого прятался от патрулей во время службы в армии близ метро «Рыбацкое».

Еда

Зато в смысле еды Питер был и остаётся городом гурманов, скромных, но любящих все вкусное. Сакральное отношение к еде бытовало тут и до блокады, а уж после неё неуважение к еде сразу делало вас чужаком в глазах петербуржца. Нельзя есть на улице. Нельзя есть некрасиво, небрежно, не снимая шапки. Еда — ритуал общения, священнодействие, ей надлежит быть неспешной. Даже пирожок типа «тошнотик» — жареный, с мясом,— естся солидно, вдумчиво, с удовольствием. Бесчисленные пирожковые и рюмочные приобрели более цивилизованный вид, называются просто «кафе», и поесть в них сытно, обильно и вкусно вы можете за тридцать рублей. Рубль — такова цена горячей, мягкой пампушки с сыром и чесноком. Три пятьдесят — и во рту у вас тает пирог с печенью и гречкой. Таких начинок, как в Питере, давно нет в Москве, подсевшей на фастфуд: пироги с луком и яйцом, с грибами и ветчиной, с грибами и сыром, яичница с ветчиной и томатом, десятки десертов со взбитыми сливками (взбитые сливки здесь дешевле, ввиду близости к финнам)… То, как глаза разбегаются в «Норде», описано и без меня, но «Норд» дорог,— тогда как любая чебуречная или пельменная предлагает вам свои сокровища за каких-то двадцать рублей. Столько стоит большая порция чебуреков с соусом, луком, с бараниной. На Фонтанке можно за пятьдесят рублей заказать нормальное фондю — расплавленный сыр с белым вином, в который обмакивается белый хлеб,— и все это вы запьёте разливной «Балтикой», которая, кстати, в изобилии продаётся на каждом углу. Дороги в городе только китайские и индийские рестораны,— но и они вдвое дешевле московских. Я много внимания уделяю еде потому, что только в Питере ещё сохранился культ её и культура, только здесь еда имеет ещё коммуникативную функцию, сближает и раскрепощает людей. То, что вам здесь не нахамят,— давно легенда. Нахамят вам везде, особенно если нарываться. Но и в хамстве питерских продавщиц есть что-то более домашнее, менее казённое и несравненно более ироничное, чем в столице нашей Родины.

Ночи

Особо следует сказать о специфических петербургских развлечениях вроде катания в белую ночь по каналам и рекам города. Кажется, Жирмунский заметил, что Ахматова первая увидела Петербург не просто как дельту Невы, но как систему больших и малых речек,— «широких рек сверкающие льды»… Нева — не единственная река в Питере, и скольжение в золотисто-голубом свете белой ночи по лабиринту каналов — занятие довольно-таки таинственное. Все молчат, на берегах почти никого — изредка прогудит ночной клуб,— и окраины подозрительно близко: только что плыли по Пряжке, вдоль каких-то фабрик с кирпичными трубами, а вот вплыли в узкую трубу канала Грибоедова и прошли под самым храмом Спаса на Крови. Народ на катере безмолвствует, потому что всё слишком нереально, как нереальны молочные цвета белой ночи, этого жутковатого дня без теней. Хорошо такими ночами сидеть на крышах, чтобы видеть, как одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса. Одновременность заката и восхода порождает какое-то лихорадочное возбуждение. Выпивать в такие ночи трудно — во-первых, красота хороша на трезвую голову, а во-вторых, влажная жара не совмещается с алкоголем.

Девушки

Петербургские девушки ироничны. Среди них попадаются дуры, как и среди любых девушек, но в массе своей они начитанней и скромней московских лахудроватых девиц. У них мало денег, и они не слишком ценят богатство. Они уважают интеллект и насмешку. Насколько я мог заметить, период между знакомством и переходом отношений в новое качество в Питере короче, потому что здесь меньше лицемерия. Притягательнейшей особенностью петербургских девушек является их интересная бледность и гибкая худоба. Петербургские девушки горды. Они терпеть не могут разговоров о прекрасном, которыми объелись. Они любят разговоры о жизни, но такие, чтобы в процессе становилось ясно: прекрасное вам тоже не чуждо. На Невском целуются чаще, а главное — дольше и изысканнее, чем на Тверской. Это Европа, и люди тут свободнее, хотя есть в их поведении оттенок демонстрации.

В Петербурге вам вообще умеют дать понять, свой вы или нет,— и, раз посвящённый в свои, вы тоже будете деталью общего заговора. Все, кто тут пожил, что-то такое поняли, но назвать это вслух не умеют или не хотят.

Интеллигенция

Вообще же здесь не любят громких восхищений Петербургом. Это банально и фальшиво, а значит, по-московски. Вы должны всего лишь уважать их угрюмый подвиг — подвиг людей, живущих в культурной столице и вынужденных терпеть её превращение в криминальную. Здешних поэтов не издают — они издаются за свой счёт. Тиражи журналов ничтожны. Телевидение еле дышит и оставляет желать. Но у Петербурга есть опыт напряжённейшей культурной жизни начала двадцатых, в условиях полной разрухи,— и ничего, жили. Поэтому петербургская литература и петербургское кино, производительность которого сейчас упала до одной картины в год, живы и действуют. Всё-таки Яснов и Соснора, Сокуров и Мочалов, Герман и Кушнер, Балабанов и Толстоба, В.Попов и Житинский — работают здесь. И государственных дотаций им уже не нужно — Петербургу не привыкать чётко делиться на тех, кто зависит от государства, и тех, кто его игнорирует.

Так что самая удобная — и, подозреваю, самая верная позиция для москвича заключается в том, чтобы ездить сюда в гости и не оскорблять нецеломудренными восторгами молчаливого подвижничества этих людей. Этот плоский, насквозь просматривающийся светлый город под бледным небом, его зелёные тёплые реки в тополиных пушинках, его помоечные кошки, его дворы-колодцы, плотно стоящие дома и их насмешливые обитатели,— единственно возможная среда, в которой наша жизнь ещё выглядит значительной и прекрасной.

// «Вечерний клуб», 19 июня 1999 года

Беседа Дмитрия Быкова с Александром Кушнером

Александр Кушнер: Меня спасает то, что я не люблю балета

Когда-то Мандельштам говорил об Ахматовой: её поэзия близка к тому, чтобы стать символом величия России. Поэзия Кушнера давно стала символом величия Петербурга — и не потому, что в ней есть державная торжественность (её нет и быть не может), а потому, что главные черты Кушнера-поэта — трезвость, честность и достоинство. Совсем недавно Александр Кушнер был награждён премией им. А.С.Пушкина.

— Александр Семёнович, возраст как-то влияет на ваше самочувствие?

— Решительно никак. Я не задумываюсь о возрасте.

— А писать меньше не стали?

— Мне не труднее сочинять, чем в ранней юности. У меня нет о жизни никакого априорного знания, я пытаюсь разобраться, как она устроена. И потому она практически ежедневно подбрасывает мне материал: это как пыль на столе — сегодня её сотрёшь, а завтра опять скопится. Манеру, позволяющую писать без кризисов, без долгих пауз, с максимальной естественностью,— я, наверное, нашёл после «Примет», году к шестьдесят девятому. Кризисной была середина семидесятых, но с «Дневных снов» — своей любимой книги — я уже мало меняюсь.

— Вам не нужны какие-то дополнительные стимулы — иногда, может быть, рюмка, иногда сигарета?

— Я не отказываюсь от рюмки, но пишу всегда на трезвую голову. Курить начал лет в сорок, и то всё больше во время работы: написать стихотворение без сигареты трудно.

— Вам присылают стихи на отзыв?

— Очень много. Я всегда отвечаю, если нравится, а если не задевает — молчу. Сегодня поэт формируется годам к тридцати или даже позже. Впрочем, этому есть объяснение: кого, скажите, надо было осваивать Лермонтову? Европейских романтиков да Пушкина. Нынешнему поэту предстоит выстроить отношения со всем двадцатым веком. На это уходят годы. Обычно поэт складывается к сорока, и потому литобъединение, которое я веду, уже давно перестало быть ЛИТО в строгом смысле. Это клуб единомышленников, немолодых людей, которым есть что вспомнить вместе.

— А «Библиотека поэта», которую вы редактируете, жива?

— Слава Богу, вышел Кузмин, вышел сборник «Русская эпитафия» — в том числе большая подборка стихов с памятников, вроде «Жестокая холера, какого ты сгубила кавалера — семёновского унтер-офицера»… Есть потрясающие перлы. Последние тома — футуристы и имажинисты. По-моему, это интересные книги с замечательным подбором и комментариями.

— Что вы любите перечитывать из своего?

— Я вообще себя не перечитываю, разве что при составлении сборников. Не люблю многие стихи в «Голосе» и «Прямой речи» — то было время средне-возрастного кризиса, ломалась жизнь, ломалась манера… Начиная с восьмидесятых моя жизнь изменилась, это видно и по стихам, которые стали счастливее, и по новому ощущению свободы, с которой я стал их писать. Это связано прежде всего с переменами чисто личными — со вторым браком.

— А вы не обижаетесь, когда вас называют счастливым, лёгким поэтом?

— Да ничуть меня это не обижает, напротив — я счастлив, если произвожу такое впечатление! Многие ценой всей жизни учатся выглядеть счастливыми, ненавидят вызывать сочувствие,— а я никогда не стремился нацепить такую маску, наоборот, меня всегда упрекала советская критика за элегические настроения… Быть несчастным легче — это не требует усилия, счастливым по принуждению стать тоже нельзя, но поди сохрани способность радоваться простым вещам! Цвету, звуку, погоде… Так что я никоим образом не стремлюсь в трагические поэты. Я только настаиваю, что счастье невозможно без соседства бездны, без мысли о смерти, которая везде — как нитка в иголке, как горечь в вине… Паскаль ставил рядом с собой стул, чтобы отгородиться от бездны. Я отгораживаюсь иначе. Но, кажется, по стихам видно, до какой степени я её чувствую всё время.

— «Нет ли Бога, есть ли он — узнаем, умерев, у Гоголя, у Канта, у любого встречного, за краем. Нас устроят оба варианта». Странно, что вас сегодня устраивают оба варианта там, где прежде не устраивал ни один.

— Наверное, счастливая любовь вообще способствует жизнеприятию. Вообще же однозначных ответов здесь быть не должно, ибо личное наше несчастье ещё не делает жизнь трагедией, а личное счастье — земным раем. Всё изменчиво. Я остаюсь агностиком, иногда сомневающимся в возможности загробной жизни, иногда уверенным в ней… Меня, в общем, действительно устраивают оба варианта. Были стихи о том, что если Бог есть — это чудо, но если нет, если все получилось само собой,— то это чудо вдвойне. У меня есть стихотворение, из последних, любимое больше остальных, я вам его прочту в небольшом сокращении.

Верил я в Бога или не верил в Бога —
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом морская волна в Крыму —
Был я открыт или был я закрыт ему.

Книга раскрытая знает, журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик —
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблёк ответ.

И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Думу бы я уподобил: бежит вода,
«Нет» — говорит в тени, а на солнце — «да».

— Вы следите за политикой?

— Не следить за ней нельзя, но пристрастий у меня нет. Потому что я точно знаю: любой человек, попадая в российскую власть, сходит с ума. Хорошо, если он продержится полгода.

Но боюсь, что окружение ему не позволит. Уровень и масштаб лизоблюдства таковы, что адекватность самооценки исчезает уже через месяц. А тогда человек себя не контролирует — может хоть войну начать, хоть половину граждан истребить. Я не вижу сегодня человека, из которого власть за полгода не сделала бы чудовище,— кое-кому хватит и недели.

— Но уезжать…

— Пока возможно оставаться здесь — нет.

— С кем вы дружите из шестидесятников, которых вам обычно противопоставляли?

— Поэты редко дружат. С большинством я поддерживал приятельские отношения. От заносчивости, самомнений и самоповторов меня посильно спасал петербургский образ жизни — вдали от шума, наедине с личными проблемами. Я не посягал и надеюсь впредь не посягать на обобщения. Я с симпатией относился к Белле Ахмадулиной, мне нравится Евтушенко — он и по-человечески талантлив, добр…

— Его доброта кокетлива.

— Как почти всякая.

— Бродский полагал, что будущее русского стиха связано с развитием просодии, с открытием новых размеров — более широким применением дольника и акцентного стиха, например…

— Мне кажется, что более перспективен другой путь — насыщать новыми ритмами, дыханием, интонационными сбоями как раз традиционный стих. Чтобы это был ямб, но в то же время не совсем ямб. Вместе с тем Бродский, конечно, прав,— новая просодия, новое дыхание сейчас нужны стиху, как никогда, мне самому надоела длинная строка и эпигонские стихи со множеством культурных реалий, напоминающие монолог высокомерного экскурсовода. Поэзия должна говорить о мелочи, о реалии, в ней должно оставаться время… Акцентный стих в этом смысле, конечно, перспективен.

— Вы близко знали Лидию Гинзбург. Только что вышло новое издание её записных книжек — отчего-то с титулом «страшная книга». Когда-то действительно казалось — страшная, но перечитываешь сегодня — и нет такого острого потрясения. Может быть, такая жизнь была у страны в эти десять лет? Или такая проза XX века прочитана в это десятилетие,— она ведь толком не переводилась…

— Нет, знаете, проза Гинзбург продолжает поражать, но не в этом безобразном издании, плохо подготовленном, неграмотно составленном… Я знал Лидию Яковлевну с конца пятидесятых годов, когда об её прозе никому не было известно. При жизни она была признана прежде всего как филолог, ученица Тынянова. Прозу показывала только своему кругу и печатать начала лишь в последние годы, очень выборочно. Я не думаю, что следует называть книгу Гинзбург страшной. Это сомнительная реклама. Это замечательный пример интеллектуальной честности, бесстрашного анализа того вранья, которое человек выстраивает в себе и вокруг себя. И думаю, что в этом пафосе саморазоблачения, в этом дописывании до истины Гинзбург, атеистка убеждённая и с огромным стажем, более религиозна, чем многие новые верующие.

— Вас не смущает мода на Кузмина? И, вследствие этого — или параллельно с этим,— на гомосексуализм?

— Кузмин, разумеется, «дорог нам не этим». Дорога его неподражаемая домашняя, интимная интонация, совершенно новая в русской лирике, восходящая, быть может, к пушкинской непосредственности. И вовсе не обязательно быть гомосексуалистом, чтобы понимать: «Я жалкой радостью себя утешу, купив такую шляпу, как у вас…» Разве это не знакомо вам, мне? Что касается гомосексуализма,— в молодости, читая Пруста, я поражался количеству упоминаний о перверсиях, мне казалось, что это явление редкое и не столь значимое. Оказалось — необычайно важное, распространённое, со своей культурой, и стоило у нас начаться свободе, размышлять над этими коллизиями пришлось и нам. Гинзбург шутя говорила, что существуют три приметы гомосексуалиста: любовь к Кузмину, балету и Прусту. Видимо, меня спасает то, что я не люблю балета.

— Говорят, у вас есть своя версия насчёт одной из главных загадок Кузмина. Что имеется в виду в стихотворении «Есть у меня вещица, подарок от друзей»?

— Грамофонная пластинка, конечно. Она может разбиться, она хранит голос…

— А у вас, в своеобразном ответе Кузмину,— «Есть и у меня вещица, сам её купил»?

— Да, об этом догадаться сложнее. Зажигалка.

// «Вечерний клуб», 19 июня 1999 года

Дмитрий Быков

Милосердие или лицемерие?

Пошли вон с вашими подачками!

Всякий нормальный человек должен хоть раз в жизни себя спросить: почему он не любит благотворительности? И попытаться ответить себе на этот вопрос максимально честно. Потому что нормальных людей, которые бы любили благотворительность, я пока не встречал и надеюсь не встретить.

Все мы не вчера родились и отлично знаем, что помощь бедным и больным — лучшая реклама. Нас, конечно, немного смущает тот факт, что это, по сути, прямая спекуляция на бедных и больных. Но лучше пусть помогают хоть так, чем вообще никак! Примерно так рассуждает большая часть населения. Откуда дровишки?— этот вопрос мало волнует тех, у кого их нет вовсе. Мне, например, совсем не нравится, когда преуспевающий бизнесмен, большой патриот и любимый герой газеты «Завтра», даром что богатейший предприниматель,— публикует в «Комсомольской правде» широковещательные рекламные материалы о том, как он нескольким сотням ветеранов выделил по пять тысяч рублей. Выделил — и молчи, так я думаю. Кричащий о своей благотворительности оскорбляет тех, кого он облагодетельствовал. Не буду же я на каждом шагу говорить, что такой-то был нищ и убог, я дал ему в долг, и вот как он теперь хорошо выглядит! Новелла Матвеева совершенно справедливо писала, что главный секрет доброты — молчание. Она должна быть целомудренна. В своё время одна бизнес-вумэн давала интервью журналистке «Новой газеты» и распелась так: «Мы хотим, чтобы делать добро стало модно. Чтобы студент гордился не тем, что он ночь протанцевал в ночном клубе, а чтобы он с гордостью рассказывал, как провёл ночь у постели тяжелобольного». Простите, но я не хочу быть таким тяжелобольным, на страдании которого самоутверждается сытенький студентик! Пошёл вон, я сам себе подам утку! Ни один больной, за ничтожными и патологическими исключениями, не любит, когда его попрекают помощью и тем ещё раз подчёркивают его немощь.

Вот в программе «Взгляд» помогают бедному мальчику, сбежавшему из дома. Александр Любимов раз десять повторяет, какая добрая у него программа. Присутствующие в студии исполнительницы главных ролей в новом фильме Эльдара Рязанова «Старые клячи» не могут скрыть слез. Им жалко мальчика, которого они и обнаружили в массовке во время съёмок. Но зачем показывать их слезы? Зачем давить кулаками на слёзные железы зрителя? Зачем подчёркивать, что именно актрисы Рязанова проявили гуманность? Получается, простите меня, что-то вроде совместной рекламной акции новой картины и программы «Взгляд». Мальчику, конечно, всё равно, кто ему помог. Но что мальчик получил урок фарисейства — я убеждён. А разговоры о том, что источник благотворительности по нынешним временам значения не имеет, напоминают мне какую-то очень советскую логику.

По этой же логике мы вынуждены рассуждать, постоянно выбирая меньшее зло. Ельцин плох, но он лучше Зюганова. Жириновский ужасен, но он спас страну от импичмента. Половина наших бизнесменов — жулики, некоторые обладают внешностью и манерами профессиональных убийц, но не всё ли равно, откуда театры, пенсионеры и несчастные малютки получат свою подачку? Когда подают кусок, дающего не спрашивают, мыл ли он руки. Между тем, заглядывай мы иногда в зубы дарёному коню, мы бы чаще успевали понять, что конь этот довольно-таки троянский.

Когда по телевизору исполняют религиозные песнопения, это, конечно, хорошо. Но кто их исполняет — лично мне тоже важно. И когда это делает группа «На-На», я отчего-то не радуюсь духовности голубого экрана. Когда о духовности говорит Иван Охлобыстин, феноменально умеющий опошлить любую тему и отнюдь не безгрешный в прошлом, я тоже не могу приветствовать такую форму религиозного служения — тем более что Охлобыстин и не пытается скрыть, как любуется собою в новом качестве. Если убийца будет содержать отечественную милицию, я тоже не найду в себе сил возликовать. И когда ветеран, спасший эту страну, берёт деньги у того, кто делает для неё нечто ровно противоположное,— не поднимаются руки аплодировать, и сам собою замирает в горле приветственный крик. Одним словом, не всякое добро от Бога, и не всякое даяние благо. Тот, кто делает добро из желания делать добро, о своём подвиге молчит.

Вот почему самореклама через благотворительность — реклама, пожалуй, наименее эффективная. Мы ли не знаем, что именно благотворительность во всём мире является лучшим способом избежать драконовского налогообложения? На то я и надеюсь: людям нашим пока ещё не все равно, кто обливает их сиропом и набивает рот пастилой. Они понимают: на них опять спекулируют. Гуманитарная помощь Запада всегда вызывала у нас не только благодарность, но и иронию, и опасения: бесплатный сыр действительно редко встречается за пределами мышеловки. Скоро, думаю, мы это поймём и применительно к соотечественникам.

// «Вечерний клуб», 3 июля 1999 года

Дмитрий Быков

Если Митковой помогут написать мемуары…

Мы вступили в новую эру — эру творчества телеведущих. Ну скажите, какой бестселлер выдержит конкуренцию с автобиографией Якубовича, буде тот её когда-нибудь напишет, или с записками Митковой, если найдётся человек, который их за неё создаст?

И они пишут. Единственный из них, кто книгу действительно написал, подробно откомментировал, элегантно оформил,— Урмас Отт, культовый эстонский телеинтервьюер (культовость, видимо, обусловлена единственностью). Книга интервью Отта стоит очень дорого, но написана действительно очень хорошо. Кобзон, Глазунов, Пугачёва у него голые. Видно, до какой степени он знает себе цену, как уважительно и вместе с тем высокомерно третирует политических, эстрадных и прочих поп-звёзд. Видно, как много он мог бы сказать им и как банально, тускло, самовлюблённо они отвечают ему. Это единственная телекнига, о которой можно говорить всерьёз. Остальные чистая эксплуатация имени.

Маша Арбатова опубликовала два романа о том, какая она хорошая. На эти сочинения с элементами стриптиза и с уморительным обзыванием дураками всех несогласных читатель охотно клюёт, ибо уже привык к Машиным экстравагантностям в «Я саме». Жрица, Постум, и общается с богами!

Прелестная, но, увы, несколько утомительная в своём безвкусии Лидия Иванова, памятная нам по «Теме», также выступает то в качестве публициста, то в качестве собственного биографа, то в качестве автора и исполнителя устных рассказов, которые не имели бы ровно никакой эстетической и познавательной ценности, не будь за ней ореола телеизвестности.

Андрей Максимов, который, кажется, искренне уверовал в то, что может писать пьесы и ставить спектакли, отдал Сергею Арцибашеву свою пьесу «Пастух» — претенциозные и наредкость тривиальные фантазии о Ленине; я не в восторге от Ленина, но читать его и даже слушать записи его речей всё-таки интересней, чем наблюдать за тем, как Максимов в лучших театральных традициях восьмидесятых годов опошляет не самую простую фигуру в русской истории. Максимов также полагает, видимо, что статус телеведущего придаст шарма его беседам о любви и вот он публикует целые циклы рассуждений о ней, бедной. Издал он и книгу своих радиобесед о любви, причём книга «День святого Валентина» в своём роде действительно феномен: никому на моей памяти ещё не удавалось так скучно поговорить с таким букетом знаменитостей. Оно и понятно не всякий любит распространяться о сокровенном, а вытаскивать нужные факты клещами Максимову не позволяет рудиментарная интеллигентность.

Но зато уж у Оксаны Пушкиной этого рудимента нет в принципе: после цикла своих «Женских историй» она издала аж две книги, стиль, оформление и философская глубина которых недалеко ушли от аналогичных показателей серии «Дамский роман». По количеству трюизмов, пошлостей, общих мест и надрывно-слюнявых пассажей книга Пушкиной безусловно достойна лидерства в современной отечественной словесности.

Но это что! Мы уже прочли сборник реприз Игоря Угольникова (реприз, которые и в телеварианте не поднимаются выше казарменного анекдота, а на бумаге имеют вдвойне беспомощный вид). Наконец, поговаривают о давней готовности Светланы Беляевой-Конеген одарить нас книгой о своей жизни,— во всяком случае, она уже весьма активно даёт интервью, в которых любит порассуждать об умном. Поистине Москва город контрастов!..

Все телелюди делятся на тех, кому телеслава помогает, и тех, кому она мешает. Я знаю, что Кнышев, Гусман, Познер, Дибров и другие телевизионщики, чья сфера интересов и талантов не ограничивается мельканием на экране, своей славой ведущих и сценаристов зачастую тяготятся. Меня самого хотя я и не лезу в этот ряд здорово покоробило, когда на презентации моей книжки кто-то обрадовался: «Да это ж из «Пресс-клуба!»» Но есть публика, которой бы нипочём не заявить о себе в каком-то околокультурном качестве, когда б не волшебный ящик. Теперь все, что выйдет из-под их пера, будут издавать смело и жадно. Пока-а-а ещё зритель прочтёт и всё поймёт… А сейчас он смотрит. И искренне верит, что если человек попал в телевизор, то заслуги его перед отечественной культурой бесспорны.

С таким доверчивым народом, господа, можно горы свернуть!

// «Вечерний клуб», 17 июля 1999 года

Дмитрий Быков

Участник

21 июля исполнилось 100 лет со дня рождения Эрнеста Хемингуэя.

При начале сербской кампании, которая вызвала и в нашем, и в американском обществе такой патриотический подъем, а вспоминается обоими обществами с чувством жгучего стыда (так всегда бывает в войне безобразного с отвратительным), я отчего-то задал себе вопрос: а какую позицию занял бы в этом случае Хемингуэй? Война странным образом совпала с очередным перечитыванием «По ком звонит колокол», и ответ неожиданно явился сам собой: Хемингуэй бы занял обычную свою позицию. Он бы на эту войну — поехал.

Разумеется, это не та война, к какой он привык, и если в 1944 году он со своим отрядом чуть не первым ворвался в Париж, тут бы ему полетать на бомбардировщике не дали. Вряд ли он бы и сам захотел летать на бомбере, не желая даже такой причастности к акции либерального возмездия. Зато не исключено, что он пожил бы на американских базах, пару раз нелегально прошёл в Сербию, пообщался с OAK, а уж что в Приштине оказался бы раньше наших — никакого нет сомнения. Как всегда (именно это и не дало нашим своевременно издать «Колокол»), он быстро разобрался бы в мерзостях обеих сторон и предсказал опасности победы каждой из них. Он сострадал бы мирному населению, но не пожалел бы для этого населения довольно резких слов — как сострадал он в двадцатые годы итальянцам, терпевшим Муссолини, но и издевался над ними за их долготерпение. В общем, выполнил бы вечную свою миссию: быть, состоять, участвовать. И лишний раз доказать, что ни в одной войне XX века победитель не получает ничего. Единственное, что может в этом столетии сколько-нибудь честный человек,— это не прятаться от драк своего века и участвовать в них на заведомо слабейшей стороне, просто чтобы не стыдно было. В сущности, Хемингуэй выбрал для себя идеальную нишу — военного журналиста, которым и был всю жизнь. Он был профессионал, дающий фору даже Масюк, и притом в таком выборе профессии главную роль сыграли не его литературные таланты, а исключительно убеждения. Думаю, Хемингуэй был экзистенциалистом почище Камю и уж точно покруче Сартра: он выбирал участие в заведомо проигрышных делах, фактическое заложничество,— при твёрдом сознании неправоты обеих сторон. Он разделял страдания и расставлял акценты — этим, пожалуй, и исчерпывается его роль в истории, и это роль великая.

Многие интеллигенты (и особенно интеллигентки) держали у себя фото Хэма в свитере грубой вязки — но не потому, что им уж так нравилась его скупая проза, и не из любви к его рыбалкам, сафари, парижским кафе, быстрым ручьям и немногословным диалогам. Хэма держали не как икону, а как талисман. В нём было что-то ободряющее и защищающее. Русский интеллигент, какого бы свитера он ни натянул и на какую бы охоту ни поехал, в душе существо рефлексирующее и не особенно храброе. Герои получались из немногих. Фото Хемингуэя ставили на шкаф как пример, напоминание, да и просто как оберег,— как символ несломленного духа и нескомпрометированных ценностей. Этот писатель поучаствовал во всех самых грязных и страшных катаклизмах своего века, от Первой мировой войны до кубинской революции. И отовсюду вышел чист, да ещё вынес первоклассные тексты.

Экзистенциальная, внутренняя, глубоко осознанная хеминтуэевская задача была — испытать XX веком вечные нравственные принципы, которым он следовал неукоснительно, с презрением отбрасывая всякого рода релятивизм, любование пороком и прочие декадентские кривлянья. Он поставил над собой жестокий эксперимент, и у него получилось, что победителем выйдет только тот, кто не получит ничего («Winner gets nothing» — с этим девизом, с этим названием сборника он и вошёл в легенду, хотя и до того писал отлично). Безнадёжное сопротивление злу — не во имя победы, но во имя принципа, эстетики, человеческого своего звания, во имя собственного достоинства и гордости,— этот хемингуэевский принцип лёг впоследствии в основу целого направления русской прозы, и ярче всего его последователи представлены у нас Стругацкими, гордо взявшими эпиграф из него к нескольким своим вещам. Кандид в «Улитке на склоне» с его безнадёжным сопротивлением, герои «Трудно быть богом» и «Хищных вещей века», жители «Града обречённого» и жиды города Питера — те, кто воспринял уроки Хемингуэя. Уроки эти — не в крутизне и не в привязанности к рыбной ловле. Они в простом самурайском кодексе, который не так уж далёк от христианского: живи, словно ты уже умер; бойся, но забывай о страхе, ибо он лечится азартом и страстью: жизнь — это не главное. Последний афоризм недавно в частном разговоре выдал Михаил Веллер, ещё один ученик нашего героя.

Во всех своих войнах Хемингуэй участвовал на правильной стороне — на собственной, но за ним стояла определённая идея. Он представлял собою мужчину нашего века, каким тот должен быть. Черты его суть следующие: хорошо скрытый романтизм, непременное одиночество; отсутствие установки на победу и замена её установкой на достойное поражение: принципиальное непримыкание к любой толпе и к любой партии; вера в любовь к женщине как в единственный способ преодоления эгоцентризма. Интересно, кстати, что при всём хемингуэевском мачизме, его мужчинском мужчинстве, мы практически не найдём у него лимоновского, фицджеральдовского образа стервы, шлюхи, развратной и имморальной соблазнительницы. Женщина у Хемингуэя — либо отвратительная продажная тварь, лишённая всякой привлекательности (типа жены Макомбера), и тогда он её ни секунды не романтизирует,— либо женщина-товарищ, женщина-единомышленник, каковы жёны и возлюбленные всех его любимых героев и прежде всего испанки из «Колокола». Ни на каких шлюх нашего века — ни на политиков, ни на обольстительных хищниц, ни на эстеточек с запросами — старик не покупался. Он любил надёжность, а выпендрежа и трусости не любил.

Вполне закономерно, что в наше время и в нашем месте Хемингуэй не особенно востребован. У нас и так мало что читают, а уж американцев и подавно знать не хотят. Пусть меня простят яростные патриоты (отчего-то я уверен, что они как раз плохо читали русскую прозу нашего века), но лучшая литература столетия была всё-таки у американцев. Самая честная — уж точно. Это, конечно, моё чисто субъективное предпочтение, но какой музыкой звучит сам перечень имён — Андерсон, Драйзер, Фицджеральд, Маккалерс, Капоте, Миллер, Хеллер, Беллоу, Сэлинджер (терпеть не могу, но не упомянуть тоже не могу), Воннегут, Шекли, Маламуд, О'Коннор, Харпер Ли, Уильямс, Айриш, Мейлер, Апдайк, Дос Пассос, Брэдбери, Томас Вулф — и нобелиаты: Стейнбек, Фолкнер, Хемингуэй! Что можно поставить рядом с этой титанической мускулистой и увлекательной, честной и горькой прозой, рядом с лаконичными янки и божественно музыкальными южанами, с эпосом о Йокнапатофе и сагами о Великой Депрессии! И Хемингуэй, так уж получилось, остался здесь не то чтобы первым среди равных, но самым массовым из элитарных, самым любимым из сложных и самым тонким из понятных.

Разумеется, наши шестидесятники сослужили ему дурную службу, тиражируя его приёмы, вдобавок поверхностно воспринятые; конечно, безумно раздражает то, что иной приём у него торчит и напоминает: «Хорошо меня видно?» Молодой поэт Лена Румянцева заметила как-то, что приём должен быть как пружина в диване: без него — всё вяло и расползается, но когда он торчит — ещё хуже. Пресловутый хэмингуэевский айсберг, диалоги при непременном подтексте, немногословные мужчины — всё это, конечно, особо ужасно у эпигонов, но и в первоисточнике утомительно. Важно только помнить, что как раз у Хеминтуэя торчание приёма — случай крайне редкий, у того же Сэлинджера этого добра значительно больше. На наш сегодняшний вкус, у Хэма сказано даже слишком много — в тех же «Убийцах» или «Белых слонах». А издержки мужчинства — довольно невинное самоутешение: должен же человек, у которого есть всё — и сила, и честь, и красота, и деньги, и совесть, а вследствие этого нет только права на победу,— хоть чем-то себя утешить. Пусть поиграет мускулами. И тем, кто уж слишком топчется на хемингуэевском мачизме, не мешало бы помнить, какой именно орган повреждён у главного героя самого, пожалуй, исповедального романа Хемингуэя — «Фиеста». Писатель, не побоявшийся такого протагониста,— действительно смелый писатель.

Сейчас вполне отчётливо видно, как бледен и водянист на фоне Хемингуэя его главный конкурент в русском сознании шестидесятых,— Ремарк. Не скажу о нём худого слова, писатель он замечательный, но ни один его герой не поднимался до такой интеллектуальной честности, как герои Хеминтуэя. Ремарковские протагонисты очень уж любуются своей принадлежностью к потерянному поколению, в них много неистребимой немецкой пошлости, они красиво спиваются и тяготеют к жизненному успеху. Это потерянное поколение очень не прочь найтись, вписаться, достичь. У американцев — даже таких слабовольных, как Фицджеральд,— этого не было.

Эрнест Хемингуэй был справедливым, доброжелательным и красивым человеком. Он умел писать кратко, точно и динамично. Он первым в мировой литературе — после краха старой Европы и кризиса старой морали — доказал, что в нравственном кодексе человечества ничего не изменилось. Просто за следование принципам этой морали перестали награждать, и носители её силою вещей вытеснились в нишу одиноких и непреклонных аутсайдеров. Он был в числе этих одиночек и не возгордился. И застрелился, когда понял, что начал бояться ЦРУ и не может больше писать. После его смерти ещё лет двадцать публиковали неопубликованное.

А вы ещё хотите, чтобы его у нас, в нынешней России, в нынешней Москве,— читали. Да сегодня перечитать Хемингуэя — значит расписаться в собственной непреодолимой гнусности, раз ты живёшь в такой среде и всё ещё жив!

Впрочем, читают его здесь или нет — не имеет никакого значения. И количество пошлостей, сказанных о нём полуграмотными эстетами, тоже никого не волнует. Кто хочет по-человечески прожить свою жизнь — всё равно мимо него не пройдёт.

// «Вечерний клуб», 24 июля 1999 года

Дмитрий Быков

России гениев не жалко

рубрика «Лит Клуб»

В Северном Казахстане, в Джезказгане, куда самолёты из Москвы летают раз в неделю, живёт великий русский поэт, которого у нас почти не знают.

Написав это, я устыдился: Юрия Васильевича Грунина один раз уже назвали великим. Это сделал один из бывших номенклатурщиков, написавший теперь книгу и заинтересованный в его похвале. Он в Казахстане серьёзный литературный авторитет, хотя выпустил единственный сборник — «Моя планида», 1996,— и вообще в суверенном казахском государстве никто особенно не увлекается русской поэзией. Может быть, именно отсутствие среды — главная грунинская беда. Уехала из страны прекрасная поэтесса Руфь Тамарина, тоже сталинская узница. Умерли в Москве его друзья-солагерники, писатели Камил Икрамов (помните «Дело моего отца»?) и Вадим Попов. Умерли Борис Слуцкий, восторженно отозвавшийся о его стихах в 1969 году, и Илья Сельвинский, в 1964 году рекомендовавший к печати его книгу. Александр Твардовский, почти никогда лично не отвечавший на письма, писал ему так.

«В «Тетрадях» реальные отзвуки Вашей поистине костоломной судьбы, поставившей Вас в необходимость сравнивать условия человеческого бытия, послужившие материалом для первой тетради, с условиями, породившими вторую. (Так — не называя вещей напрямую — Твардовский пишет о сравнении условий фашистского плена, о которых Грунин написал свой первый цикл, с условиями сталинских лагерей, где написал второй, причём сравнение выходит не в пользу сталинистов.— Д.Б.).

И речь не о том, чтобы обеспечить сохранность Вашей рукописи,— она будет сохранена, как и другие, в поместительном архиве «Нового мира». Но мне кажется, не попытаться ли Вам, может быть, на том же кровавом материале сделать что-нибудь сейчас более общезначимое, чем лирический дневник для себя. Мне искренне хотелось бы, чтобы Вы свою лагерную музу не считали принадлежащей только тем временам по причине — внешней — невозможности опубликования «Тетрадей» сегодня».

Все эти деликатные формулировки тридцать лет спустя понятны. В шестьдесят восьмом Грунин опасался нового ареста, как опасался его вообще всю жизнь, и стихи отправил не столько для публикации в «Новом мире», сколько для сохранения, как отправляют документ. Внешняя невозможность публикации — вещь, не требующая объяснений. Совет писать «что-то общезначимое» — прозрачный намёк на обращение к прозе (далее Твардовский приводит в пример Солженицына). Прозу Грунина, наверное, действительно легче было бы опубликовать. Его очерк о Кенгирском восстании «Знамя» напечатало в марте 1990 года, а большой журнальной подборки стихов в Москве нет и поныне, не считая полосы в «Огоньке» с подачи Дмитрия Сухарева. Стихи же не могли пройти в печать по причине невероятной своей плотности, силы, густоты словесного ряда,— в них мука военнопленного и тоска лагерника запечатлены с такой силой, что долго их читать и сегодня нет никакой возможности.

Плюс к тому писать Грунин не мог — фашисты не давали бумаги, наши нашли бы и уничтожили тексты вместе с автором,— и он, как большинство лагерных поэтов, все запоминал. А чтобы запоминалось, в стихах должно быть много реалий, и нужна плотность, и слова должны вступать в сложные игры,— отсюда необычайная теснота, духота этих текстов, непрозаическая их концентрация. На фоне русской поэзии наших дней с её водянистостью, забалтыванием, дурной бесконечностью необязательных слов — стихи Грунина выглядят гостями чуть ли не из конструктивистских двадцатых.

В пекло медной земли
К каторжанам в спецлаг:
Хоть живи, хоть умри,
Бездыханным здесь ляг,—

Двум смертям не бывать.
Должен медь добывать.

Вагонетки руды —
Будет хлеб за труды.

Будешь петь забывать.
Будешь медь добывать.

Он начал печататься в конце тридцатых, в Казани, куда уехал из родного Симбирска в художественное училище. Тогдашним председателем молодёжной секции казанского отделения союза писателей был будущий почётный антисемит Михаил Бубеннов, автор «Белой берёзы». Говорят, после смерти Сталина Бубеннов опять пытался стать приличным человеком, помогал молодым,— но таким Грунин его не видел. А в молодости Бубеннов высоко ценил талант молодого художника. Писать стихи и рисовать Грунин начал почти одновременно, то и другое получалось неплохо, и в том и в другом преобладал чертёж, конструкция, строгая продуманность формы. Стихи показали Мусе Джалилю — тогда одному из самых известных татарских поэтов, впоследствии узнику Моабита, автору потрясающих стихов из плена. Джалиль был мал ростом, худ, замкнут, стихи похвалил сдержанно. Но поскольку хвалил он кого-то редко, Грунин был рад.

В сорок первом году Грунин работал в казанском пехотном училище, оформлял плакаты, потом оно же его и мобилизовало. В сорок втором, в мае, он был тяжело контужен под Старой Руссой, ночь провалялся без сознания, а утром его подобрали штурмовики из «Мёртвой головы». Год он протомился в лагере для пленных в деревне «Малое Засово»,— лагере, где кормили русским хлебом, отправленным в Германию в 1939–1941 годах. Нашего хлеба туда ушло много. Буханки эти тщательно сохранялись, герметично запаянные в пакеты, и теперь их выдавали русским пленным их немецкие охранники. Приходили и другие гостинцы от Родины — наши самолёты несколько раз обстреляли лагерь наших пленных. Наши пленные были для них уже не совсем люди.

То, что писал тогда Грунин, не имеет аналогов в мировой поэзии. Были люди, писавшие стихи из плена, но человек, создавший о плене эпос, огромный — на полторы тысячи строк — цикл, остаётся уникумом. Стихи спасали его: он подолгу искал слова, каждую строфу выкладывал, как стену, и это позволяло каких-то вещей не замечать. Он и сейчас на удивление равнодушен к быту, не замечает, что ест, и только в одежде сохраняет старомодную элегантность. Зато со времён плена и лагеря стало у него привычкой, если не потребностью, играть словами, сталкивать их, каламбурить, извлекать новые смыслы,— это был род самогипноза. Иногда это делает его поэзию трудночитаемой, но чаще сообщает ей особую наполненность. Кому-то, вероятно, не понравится формальное совершенство его лагерных стихов. Страдание, внушали нам, должно быть безыскусно. Но осмелюсь напомнить, что именно виртуозная отделка стихов, доведение их до совершенства, изнурительная шлифовка каждой строчки и была тем единственным наркозом, который позволил Грунину выжить, забываясь хоть иногда и отвлекаясь от мыслей о прошлом и будущем. В армии кто-то вкладывает весь пыл души в шлифовку и раскраску дембельских альбомов, кто-то мудрит над амуницией, а кто-то пишет такие же стихи.

А тут у нас разные всякие,
тут разных полным-полно,
но я о Саньке Овсянникове
хотел рассказать давно.

Он длинный такой, как жердь,
издёрганный, как фокстрот,
он бледный такой, как смерть,
хрипит о себе:
— Фольксдойч!

Он держит фасон, фольксдойч.
По-нашему он — хвост-дойч.
А вызвался он служить —
на вышке стоять, сторожить.

Скелетом-шатром стропил
под вышкой стоит сортир.
А Санька над ним — орёл:
осанку и нимб обрёл.

И целую ночь вот тут
идут из дверей к нему —
идут под дождём, идут
к уборной по одному.

Вот так же пошёл и тот,
которого пуля ждёт.
Пошёл он, больной, в сортир,
где Санька башкой крутил.

А Санька ему орёт:
— Эй, жид, тебе пулю в рот!
Палил он в упор, упырь.
Убил он его, убил.

Я думаю, так до него не писали. Разве что Слуцкий стал делать что-то подобное, но и то в пятидесятых. Грунин сам говорит о том, что в лагерных разговорах и мыслях была непривычная степень свободы. Человек был поставлен в экстремальные обстоятельства, исключавшие демагогию. Тут нужна была грязная, голая, огненная правда. И он её говорил:

день так долог долог долог долог
день так нескончаемо жесток
это голод голод голод голод
замедляет времени поток

немец крысой показался скрылся
в будке отбывать свои часы
это крысы крысы крысы крысы
рыскают сегодня по Руси

словно черви в сумраке вечернем
немцы выползают из щелей
это черви черви черви черви
расползлись по родине твоей

И таких стихов — полсотни, и какова цена каждому — представить себе невозможно. Все держались у него в голове, ни один не был записан.

Эти стихи были порождены двумя основными чувствами: ненавистью к тем, кто унижал его, пытаясь превратить в голодное, завшивевшее животное,— и тоской унижения, проистекающего от полной своей беспомощности. Он сознавал, что пленный становится недочеловеком не только для чужих, но и для своих. При его характере и темпераменте это было невыносимо.

В начале сорок третьего он попал в так называемый «Тодт», названный так по фамилии инженера, придумавшего этот немецкий стройбат. Сначала туда попадали немецкие нестроевики или неблагонадежные, потом стали брать пленных — русских, французов. В «Тодте» работал шолоховский Андрей Соколов, только Андрея Соколова наши особисты отпустили, поскольку строительство дорог и оборонительных сооружений не может приравниваться к боевым действиям,— а на самом деле, как Грунин узнал впоследствии, это ни от чего не спасало, и военнопленные в большинстве своём приравнивались к служившим в германской армии. Ну и что, спросил его следователь, что вы строили дороги? Вы же носили немецкую форму!

Немецкую форму им действительно выдавали — окровавленное тряпье, снятое с мертвецов.

«А деревянные башмаки — тоже немецкая форма?» — спросил Грунин.

Следователь отмахнулся. После победы Грунин мог остаться в английской оккупационной зоне, но не разрешил себе этого:

«Они нас сманивали гражданством. Но я же чувствовал себя русским поэтом! Я хотел продолжать учиться на художника! Кто заставил бы меня бежать? Я не был уверен, что наши нас хорошо примут, но надеялся, что выслужу прощение: я же сохранил комсомольский билет, а все либо закапывали, либо уничтожали!».

Когда он положил перед следователем этот чудом сохранённый комсомольский билет, тот сначала опешил, но быстро нашёлся: «Индульгенцией запасся? Не выйдет!».

Он ждал расстрела, но получил десять лет. А главное обвинение в его адрес было, что он для немцев рисовал Гитлера. За хлеб и водку. Он никогда не рисовал Гитлера. Никогда не пил водки (не пьёт её и сейчас). Но следователь решил, что раз он художник (его даже попросили нарисовать для советской оккупационной зоны несколько Сталиных), значит, обязательно рисовал Гитлера. Такова была логика. И Грунин поехал отбывать свой срок в Соликамск.

А дома его ждали отец и мать, у которых он был единственным сыном и которым он успел из лагеря репатриантов отправить несколько писем со стихами. Они были счастливы, что он жив, и верили, что скоро его увидят. Но вернулся он только через десять лет. Всё это время они хранили его стихи. Правда, поселиться у них он уже не смог — жилплощадь за репрессированными не сохранялась. Когда он вернулся в Ульяновск, ему было тридцать четыре, у него была в Джезказгане квартира, жена, он работал архитектором — и понял, что перебираться в Россию поздно: здесь у него не было ничего. Может быть, это решение и определило его литературную судьбу: один из лучших русских поэтов, создатель уникальной летописи плена и лагеря, он не печатался до начала девяностых, а в начале девяностых уже ничто никому не было нужно. Боюсь, и ему.

В Усольлаге его спас Икрамов — пристроил расписывать столовую. Там была возможность общения, сочинительства, рисования — Грунин очень много рисовал, и на заказ, и для души. Он сохранил лагерный портрет молодого Икрамова — с огромными глазами за стёклами очков, с длинным носом, с выражением детски-растерянным, хотя сын врага народа имел уже немалый лагерный опыт. Там же Грунин с невероятным для лагерного художника мастерством и дотошностью изобразил известного архитектора Людвига, с которым сидел. Сочинял он уже не о Родине, относительно которой никаких иллюзий больше не питал,— а о любимой, которая растила сына, названного в его честь, и всё ждала его, хотя отцом её сына был совсем другой человек.

Светит Кама огоньками. Снегу нанесло.
Новый год подходит к Каме — первое число.
Я хотел бы, между прочим, словно по волшбе
самым скорым, самым срочным прикатить к тебе!

Как ты думаешь, ушла б ты, если б на балу
подошёл к тебе в бушлате камский лесоруб?
А с утра валить мне сосны, да сучки рубить,
да тебя любить несносно, до тоски любить.

До тоски — без писем разных, без надежд и льгот,
будь то будни, будь то праздник, каждый день и год.

А письма ему полагалось отправлять только дважды в год — политический. Он нашёл способ передавать письма чаще, и когда это преступление раскрылось — его на год лишили переписки вообще.

В сорок девятом году его перевели в Степлаг, где были одни политические, и там на месте будущего Джезказгана (который и переводится как «медная копь») он работал ещё шесть лет, до освобождения в пятьдесят пятом. Но реабилитации не последовало — военнопленным она не полагалась.

Был он в Степлаге и во время знаменитого, описанного Солженицыным Кенгирского бунта (только бунт начался не из-за того, что заключённые требовали смягчения режима, а оттого, что блатные, которых летом 1954 года привезли к политическим, сломали стену, отделявшую их зону от женской). Правду о Кенгире Грунин рассказал в только что изданной повести «Спина земли». Совет Твардовского писать прозу всё-таки пригодился ему.

Ссылку ему отменили, но реабилитации не дали и тогда. Он остался в Казахстане и собрал маленькую книжку стихов, но кто-то из коллег накатал на него донос в ЦК — мол, нереабилитированный, из бывших пленных, не всех же огульно оправдывать,— и набор его книги рассыпали. Любые попытки опубликовать стихи о плене и лагерях наталкивались на железное сопротивление: Грунин хотел непременно издать стихи о плене вместе с лагерными, в этом была суть его замысла, чтобы ясно стало, до какой степени между двумя режимами нет разницы (и то, вспоминает он сейчас, кормили одинаково, а работать тяжелее было у наших). Но именно этого-то знака равенства ему и не давали поставить. До девяностых у него не было книги, да и последнюю поэму — «По стропам строк», вещь горькую, жёсткую, итоговую,— издала его дочь: набила на компьютере, размножила, и он раздаёт её немногим приятелям.

В 1991 году его по рекомендации Евтушенко (которому очень многое можно простить и списать за помощь старому поэту, прожившему такую жизнь) приняли в Союз писателей, но книги по-прежнему не издали.

Он не ангел, он суровый и замкнутый человек, хотя и весьма обаятельный в общении. Лысый, зубов давно нет. Говорит ровно, старомодным изысканным слогом, мата не употребляет.

— Вам случалось драться в лагерях?

— Иногда мы били тех, кто не выполнял норму,— из-за них хлеба недодавали всей бригаде.

— Вы написали в лагере много любовных стихов, даже несколько эротических. Неужели было до того?

— Нет, скорее это самогипноз, способ отвлечься. На самом деле в лагере почти всё время хочется только есть. Стоит чуть подкормиться — конечно, желания возвращаются.

— Вы женаты, но живете отдельно от жены. Многие лагерники, с которыми я был знаком, предпочитали устраиваться отдельно. С чем это связано?

— Думаю, с долгим пребыванием на людях, с желанием оставаться одному, читать, работать…

Работает он много, режет по дереву, рисует, читает, чертит. Значительная часть джезказганских домов выстроена по его проектам. Прежде он вёл обширную переписку, выписывал все толстые журналы, но сейчас на журналы не хватает средств, а большинство друзей разъехались, умерли или перестали ему отвечать, потому что в старости людям всё меньше интересны другие. Замыкается и он, хотя, как видно по разговору, остаётся в курсе всех новинок. В городе у него мало друзей, но здороваются с ним почти все, и даже сосед, то ссорящийся с женой до воплей и битья посуды, то мирящийся с таким же пылом, относится к Грунину как к местной достопримечательности.

Мне будет до конца казаться —
не по заслугам эта честь:
я в «Строфах века» еду зайцем,
притянут за уши как есть…
Да что там — охи, междометья,
когда пора врастать в траву:
живу три четверти столетья,
как по инерции живу.
Строка стиха — мы с ней дружили,
с ней шли на тяготы в штыки…
Сильней всего люблю чужие,
душе созвучные стихи.

Любить свои — ему уже, видимо, слишком больно. Это он написал, найдя свои двенадцать строк, посвящённых Икрамову, в «Строфах века». Слава Богу, что он попал туда.

Я не могу здесь цитировать много его стихов и уж тем более вынужден обходить молчанием большие поэмы. По фрагментам, да ещё печатаемым в строчку, почти ничего не поймёшь. Но пусть мне поверят на слово — он действительно большой, ни на кого не похожий поэт, и его опыт душевной стойкости, прямоты, силы нам сегодня, в наши всепродажные времена, насущно необходим. Если бы в Москве издали достойную, большую его книгу! Если бы он смог дать здесь, хотя бы в Политехническом, первый свой московский вечер! Если бы о нём вспомнил Александр Исаевич Солженицын, вручающий теперь ежегодно свою премию! Ведь Грунин сделал в поэзии то же, что Солженицын — в прозе: рассказал о судьбе миллионов, прошёл сразу два круга ада — гитлеровский и сталинский,— и выжил, сохранив достоинство, ни разу им не поступившись! Он непростой человек, но жизнь так его и не доломала:

Поэт — растяжимо понятье:
в поэтах кого только нет!
Поэт обречён на распятье,
когда он российский поэт.
Не тот, что на спице железной,
как флюгер, ветрам подчинён,
а тот, кто над самою бездной
встаёт из распутья времён

и, власти насилья переча,
ступая по льду тишины,
вдруг вырубит в нём: «Наши речи
за десять шагов не слышны».

Он прав: никакого звучанья
для правды на родине нет.
Поэт обречён на молчанье,
когда он российский поэт.

Мы глохнем, дичаем, немеем,
нас всюду встречают клыки.
Чьей новою кровью мы склеим
суровых веков позвонки?..
Гудит колокольною медью,
уходит, за всё нам воздав,
двадцатое злое столетье,
сегодняшний век-волкодав.

Это написало уже в наши дни, во время очередного испытания, которое выдерживает поэзия Грунина: она была запретна, была пытаема, теперь никому не нужна. Или всё-таки так не бывает?

Дмитрий Быков,
специальный корреспондент «ВК»
Джезказган — Москва

// «Вечерний клуб», 31 июля 1999 года

Дмитрий Быков

Центропупы

Уроки политической саморекламы.

Кто у нас самый крепкий хозяйственник? Я утверждаю Владимир Жириновский. Не смейтесь, именно он первым додумался сначала сделать из себя пугало, а потом это пугало дорого продать в хорошие руки. Гениальный лоббист, выдающийся политический провокатор, Жириновский столько раз говорил взаимоисключающие вещи, так уверенно чередовал чуть ли не черносотенные взгляды с ультралиберальными, так гибко лавировал в Думе, что его сегодняшние политические и финансовые капиталы, ей-Богу, вполне заслужены. И естественно, на избирательную кампанию потрачена немалая их доля — президент ещё не пальнул из стартового пистолета, а Владимир Вольфович уже предстаёт перед нами то на фоне бешено несущегося коня (исполняя речитативом песнь «Конь стреноженный»), то проступая сквозь три цвета российского флага, то читая стихи о том, как мы полны упования. Вообще стихи в этом году — начиная с пушкинского юбилея — служат универсальным средством агитации, но об этом чуть позже. Трёхцветный фон — вторая непременная составляющая предвыборной рекламы-99. Нельзя сомневаться, что все кандидаты в президенты будут говорить о нынешней трагедии и грядущем величии. Но Жириновский явно опередил всех — как по времени начала своей кампании, так и по объёму её, и по частотности появления собственного лица на экране. Вполне приличные каналы (в том числе НТВ) не устают преподносить нам лицо лидера ЛДПР — певца, швеца, жнеца и на дуде игреца. Ни программы, ни конкретных лозунгов, ни обещаний: личность и её культ, в чистом виде.

Но если за Жириновским тянется шлейф вполне определённых ассоциаций и его партия — это действительно он (да ещё изредка скандалящий Митрофанов), то депутат Госдумы Степан Сулакшин — фигура значительно менее раскрученная. Несколько раз пробился в эфир, блеснул в передаче РТР «Слушается дело», но кто он и что он — большинству населения неизвестно. И вот перед нами первый, июльский номер «Вестника фонда развития политического центризма» (тираж 5.000 экземпляров) — издание сулакшинского Российского Движения Политического Центризма.

На второй странице обложки, конечно, Степан Сулакшин — крупное его фото: стоит на какой-то заасфальтированной аллейке, сам в костюме и галстуке, словно подловленный юрким фотографом в момент увлечённого произнесения какого-то монолога — о судьбах России, надо полагать. Непонятно только, почему центрист беседует с кустами (никого другого рядом нет). Либо он общается тихо сам с собою, либо, как отец Фёдор, проповедует птицам. Тут же и стишок, как же без стишка: «А я стою один меж них в ревущем пламени и дыме и всеми силами своими молюсь за тех и за других». Стихи написал другой автор на -шин, Макс Волошин: лично я не поклонник этого хрестоматийного текста, ибо молиться одновременно за белых и красных мне не позволяет врождённая тяга к определённости. Но лучше Волошина цитировать, чем себя,— всё-таки профессионал. Правда, следующий ниже текст А.Чирвы (это главный редактор нового издания) вносит уточнение: «Не в натуре Сулакшина молиться. Его жизненное кредо — деловая активность. Желание действовать». Так что Сулакшин не молится. Он просто стоит один меж них в ревущем пламени и дыме и активно действует.

Остальные материалы номера посвящены всё тому же Сулакшину. Степан Степанович в поле, с видом столь озабоченным, как будто это как минимум конституционное поле. Степан Степанович на Красной площади. Степан Степанович в кругу семьи перед мисочкой скромного печения. Степан Степанович за роялем в обществе дочери, переворачивающей страницы. Что он играет? Судя по благостному, но сосредоточенному выражению лица, что-нибудь центристское.

Но рекорд политического центропупизма (так я предложил бы называть этот новый вариант центризма) ставит Валерий Пантелеев, недавно разославший по московским редакциям листовки своей Монархической партии России. Пантелеев — человек из Тюмени, там нравы попроще и, следовательно, приёмы пропаганды побесхитростней. Тут наравне с крайне энергичным самовыдвижением наблюдается ещё и мифологическая эклектика чуть ли не на уровне Белого Братства. Истинная фамилия Пантелеева — Романов-Кшесинский. По профессии он товаровед широкого профиля, выпускник Тюменского кооперативного техникума. Впоследствии окончил тюменский истфак. 19 июня 1991 года создал Монархическую партию России, выдвигался кандидатом в губернаторы и объявлял себя законным Наследником Российского Престола. Умри всё живое и в том числе маленький официальный наследник Георгий, обитающий во Франции. Дед Пантелеева — цитирую по листовке — был сыном Матильды Кшесинской, балерины, с которой у Николая Второго была пятилетняя связь. Плодом несчастной страсти стал предок Пантелеева, пронёсший сквозь тяготы и бури XX века фотографии своей матушки, письма предполагаемого батюшки и, надо полагать, иных предполагаемых батюшек,— Кшесинская себя ни в чем ограничивать не привыкла. «Из всех политиков я больше всего уважаю Жириновского» — похвальная откровенность, рыбак рыбака видит издалека. «Я не хочу никого убеждать, что являюсь потомком Романовых. Но даже не будь я наследником по крови,— оговаривается Пантелеев, опасаясь возможной в наше время генетической экспертизы на предмет выявления родства,— я все равно претендовал бы на российский престол как основатель Монархической партии. Как Ленин, который создал коммунистическую партию и объявил себя её вождём».

Минуточку. Ленин себя сроду вождём не объявлял. Как вы это себе представляете, господин Кшесилеев,— выходит Ленин, ручки фертом, и объявляет с броневика: так, мол, и так, я вождь, прост, как правда, прошу любить и жаловать? Вождём он сделался вследствие хода вещей, понимаете? Талант у него был. На вопрос «Что вы сделаете, став губернатором?», Пантелеев отвечает прямо, сочетая интеллект прабабушки с дальновидностью прадедушки: «Наведу порядок». Демократия губит Россию, она есть анархия. Я человек решительный и целеустремлённый. Далее со всеми остановками. Хохма, однако, заключается в том, что все это размножено типографским способом, и деньги на бумагу и компьютерную вёрстку откуда-то берутся. Президентом России Пантелеев предполагает сделать Татьяну Дьяченко — это ему кажется истинно монархистским решением вопроса о преемственности власти, и в определённой логике ему отказать нельзя. Но наследник российского престола не исключает и другого варианта — угадайте, какого.

// «Вечерний клуб», 7 августа 1999 года

Дмитрий Быков

Ребята, зачем вы идёте в ВУЗы?

Взгляд Дмитрия Быкова

Каждое лето мои внештатники московские старшеклассники, пишущие в газету ради поступления на журфак,— приходят со стопочкой своих публикаций, просят их заверить и заодно написать им творческую характеристику. Я исполняю эту тяжкую обязанность с возрастающим чувством вины, ибо все абитуриентские телодвижения, предпринимаемые этими мальчиками и девочками, представляются мне лишёнными всякого смысла. Как в случае непоступления, так и в случае поступления. Причём второе хуже.

Дорогие ребята! Зачем вы идёте в ВУЗы? Поступление в престижные институты сегодня стоит от пяти тысяч долларов (в Москве,— о других городах точных сведений не имею). В эти пять тысяч включаются услуги репетиторов (от 20 долларов в час, если репетитор хорош) и посильная взятка. Цифра, понятно, минимальная,— кое-где она достигает 20 тысяч баксов. «Как зачем,— могут ответить юноши.— Армия?» Но откупиться от армии стоит от 3 до 5 тысяч то есть главная цель поступающих юношей решается куда дешевле и проще, и репетиторы не нужны. Что же до постсоветского высшего образования, оно едва ли кому-то действительно нужно.

Советское образование, как мы знаем, было отравлено идеологическими дисциплинами истматом, диаматом, переменчивой историей КПСС, бесконечным научным атеизмом и прочей ерундой. В ажиотаже перестройки истмат и диамат срочно заменили никому не нужной политологией. Место научного атеизма заняла столь же квазинаучная история мировых религий (детальное её изучение требует многих лет, а поверхностное — сугубая профанация). В остальном, боюсь, образование не претерпело значительных перемен не сделалось ближе к так называемым «запросам жизни», не научилось формировать мировоззрения студентов (поскольку идеологической платформы нет и у самого государства, а закон и мораль оно, кажется, окончательно похерило),— короче, современный ВУЗ не даёт современному же школьнику решительно ничего, чего он не мог бы почерпнуть из компьютера или хорошей библиотеки.

Лично я верю только в самообразование или уж в образование такого качества, которое в сегодняшней России невозможно просто потому, что у студента не будет на него времени. Студент обязан думать о заработке. Оксфордская серьёзность подхода к образованию тем самым исключается. Бывают, конечно, студенты, которые в силу отцовских заработков могут себе позволить учёбу как таковую,— но мои наблюдения над этим социальным слоем показывают, что именно те, кто может себе позволить учёбу, нуждаются в ней меньше всего.

Главное же в одной Москве сегодня около двухсот разнообразных ВУЗов и академий. Общее число выпускников с трудом поддаётся учёту, зато насчёт количества людей, работающих после окончания ВУЗа по специальности, у меня кое-какие сведения имеются. Правда, статистики такой со времени отмены распределения ни один институт не ведёт. Но ряд факультетов МГУ в результате телефонного опроса сообщил мне такие примерно цифры: по избранной специальности работают сегодня процентов двадцать пять. Это максимум. А в среднем около пятнадцати. Вот примерно столько ВУЗов от нынешнего количества нам, по-моему, и нужно.

Одно время в России было дикое количество менеджеров по маркетингу. Так я называю всех российских клерков, специалистов по торговле воздухом, по перекачке чужих капиталов, по имитации бурной деятельности в ничего не производящей стране. Кризис быстро доказал, что толку от них чуть. Все знают, что филфаки искони называются факультетами невест и что жены преуспевающих новых русских едва ли вспоминают о том, кто такой Камоэнс или Новалис. Напомню, что лучшие профессионалы нашего времени тоже работают не по специальности или по специальности смежной: писатель Пелевин электрофизик, режиссёр Климов авиаконструктор, журналист Минкин химик (и театровед), актриса Друбич врач, а в правительстве и вовсе нет ни одного профессионального политолога или экономиста. Ельцин — строитель, Лужков — химик, Степашин — историк пожарного дела… Система, похоже, как раз профессионалов-то и отторгает: Явлинский — образованнейший экономист, но кто ж его пустит во власть…

Хороший писатель Мелихов как-то мне возразил на аналогичный монолог: чтобы в Бразилии набрать образцовую сборную, нужно, чтобы в футбол играла вся страна. Стало быть, чтобы в стране была настоящая духовная элита — масса должна образовываться. Но вот здесь-то у меня главное расхождение с теми, кто говорит о так называемой необходимости культуры: она должна быть достоянием небольшого числа людей. Иначе она секуляризуется, захватывается грязными пальцами, десакрализуется, по-умному говоря. Её нельзя ограждать от людей, как и людей от неё, но делать её достоянием масс — значит убивать. И когда на страницах «Литературной газеты» доярки или водители спорили о том, допустим ли в современной литературе плохой финал или отрицательный персонаж,— боюсь, это ненормально. Конечно, наша культура, наш балет, наша классическая проза предмет национальной гордости. Но контраст между культурой и уровнем отечественной жизни как раз для культуры в первую очередь и унизителен. Не думаю, что навязывать всем без исключения школьникам чтение «Войны и мира» — значит радеть об отечественной культуре. Но уж совсем безнравственно и бесполезно, по-моему, производить такое количество специалистов при полной уверенности, что они не найдут себе ни места, ни заработка, ни уважения к своим трудам со стороны общества. Общество сейчас очень не любит интеллигенцию и отчасти правильно делает: интеллигенции у нас по строгому счету нет, а образованцы сдали и продали всё, что можно было сдать и продать.

Высшее образование знак преуспеяния, символ культурности в глазах обывателя, утеха мещанина: «вот, я дал детям образование…» Естественно, такой обыватель первым делом переходит в любом споре на личности и спросит меня: своих-то небось в МГУ пристроишь? Товарищ дорогой, не тычь меня в грудь своими железными пальцами, отпусти пуговицу. Если я увижу, что они и без всякого ВУЗа занимаются активным самообразованием и могут устроиться на работу,— я и не подумаю нарочно продлевать им детство, пролонгировать безответственность, лишать личного выбора. Захотят — пусть учатся, нет — пусть работают где угодно. Я знаю одно: если бы я в своё время не поступил и надо мной не висела бы угроза армии (куда я всё-таки загремел после третьего курса, в моё время МГУ не спасал), я сэкономил бы много времени и ничего притом не потерял. Желающие завершают самообразование в бесчисленных лекционных курсах и кружках по интересам. Вот когда запроцветаем — тогда и поучимся. А сегодня сманивать людей в ВУЗы, заведомо зная, что три четверти из них не найдут работы — самый натуральный обман. Оттого-то я и смотрю с такой грустью на этих мальчиков и девочек, осаждающих московские ВУЗы.

Самое обидное, что через год они сами всё это поймут. Но исправлять ошибки всегда тяжелее, чем совершать.

// «Вечерний клуб», 14 августа 1999 года

Дмитрий Быков

Путина

«Те, кто будет дестабилизировать ситуацию в стране, сядут».

Владимир Путин, и.о. премьер-министра

Пришёл сезон большой рыбной ловли. Как любит повторять Никита Михалков — если долго сидеть на крыльце своего дома, когда-нибудь мимо пронесут труп твоего врага. Если долго ждать у моря погоды, в каковом положении вся страна и пребывает в последние лет пяток,— мимо тебя проплывёт твой будущий президент.

Кажется, я был единственным, кто радовался, узнав о назначении Путина. Правда, ещё больше меня устроил бы другой Владимир — Рушайло, в последние месяцы так обаятельно и умело выстроивший отношения со СМИ. Путин явно поможет Кремлю ответить на слишком бурные разоблачения деятельности «семьи» — хотя бы тем, что несколько приструнит разоблачителей, поднеся к их лицам зеркало. Материала у него хватит. Путин не является человеком Березовского, хотя, если почитать часть прессы, людьми Березовского давно уже являются все, включая моего годовалого сына. Путин молод и умеет держать себя в руках. О своём предполагаемом назначении он узнал буквально на следующий день после смерти своего отца. Между тем ни один из этих стрессов на его внешности и поведении никак не сказался. Наконец, он предъявляет себя с достоинством, без суеты и подобострастия, почти неизбежных при его невеликом росте. В общем, из возможных преемников этот кажется мне отнюдь не худшим.

Иное дело, что в кадровой политике Ельцина обозначилась любопытнейшая тенденция: президент явно питает слабость к кадрам бывшего КГБ, ныне ФСБ.

Ельцин сменил за это время нескольких «любовников» разных ориентаций. Любовь его, как у Клеопатры или Венеры Илльской, для любимых небезопасна, часто смертельна. Демократы первого призыва нравились ему не особенно, ибо были чужды генетически,— начальство не может любить никого, кроме начальства. Народ оно умеет только употреблять. Этих демократов первой волны — бывших диссидентов, интеллигенцию, поверившую во что-то студенческую молодёжь — Ельцин действительно употребил и отбросил, ибо за людей никогда не считал: они его вознесли, они же первыми перестали быть ему нужны. Цели немедленно сменились: из стремления реформировать страну естественно выросло стремление удержать бразды. Это и называется инстинктом власти. Тот же основной инстинкт подсказал Ельцину перепробовать молодых реформаторов (не потянули), ещё более циничных технократов (не удовлетворили), аппаратчиков-магнатов вроде Черномырдина (стары, да и темперамент не тот)…

Наконец он — и тут его инстинкт не ошибся — естественным образом остановился на тех, кто был самой надёжной опорой прежнего режима, кто сочетал расчёт и утончённый садизм, определённое уважение к Западу (всё-таки сила) и мечту смести его с лица земли. Это люди, прошедшие школу КГБ — школу полного подчинения, отличной физической подготовки, быстрой реакции и строго дозированной жёсткости в отношениях с оппонентами. Идеологии у них нет в принципе. Внутренняя полиция и не может иметь идеологии — она стремительно перестраивается с учётом нужд государства.

Это, разумеется, не та власть, о которой моё поколение мечтало в отрочестве. Но что поделать, если все остальные руководители, прослойки и психологические типы Ельцину не подошли?

Ельцину нужны люди-функции. Такими в нашем обществе могли быть только люди, выходящие из недр КГБ. И Борис Николаевич сделал свой выбор, предъявив обществу идеал государственного чиновника.

А что? И не такого насмотрелись. Для Ельцина основной наркотик — власть. Для Путина — должность. Пока он при должности (а президентство — тоже работа), мы можем быть убеждены: ни террора, ни воровства, ни попустительства деструктивным тенденциям он себе не позволит. А чего ещё надо?

Надо бы, на самом деле, многого. Надо бы гарантий, что в стране пойдут какие-никакие реформы. Что бедные не станут бедней, хотя бедней некуда. Что ложь не будет главным инструментом государственной политики, а слив и слухи — главным источником информации. Многого, повторяю, хотелось бы. Но пока приходится довольствоваться тем, что к власти пришёл честный (в рамках должности) и преданный (пока есть чему) человек. А именно при таких людях — вспомним Андропова — вызревают реформаторы, взять хоть Горбачёва. И отсрочить их приход не смогут никакие губернаторы, никакие партийные монстры и никакие выходцы из недр Конторы Глубокого Бурения.

// «Вечерний клуб», 14 августа 1999 года

Дмитрий Быков

Григорий Пасько: Путин знал всё

Дело Пасько — самый крупный за последнее время проигрыш ФСБ. Военный журналист, капитан второго ранга, арестованный «за измену Родине», два года провёл в заключении до суда и был освобождён после приговора: в его действиях усмотрели «злоупотребление служебным положением». Обвинение в измене Родине рассыпалось на глазах.

— Что вам инкриминировалось?

— В деле фигурировало десять якобы изъятых у меня на квартире якобы секретных документов, которые были посвящены экологическим проблемам. Их я официально получал у командования Тихоокеанским флотом. Чтобы состряпать обвинение, эти документы засекретили задним числом, то есть уже после начала следствия. Более того: я летал в Японию с этими материалами и вернулся за неделю до ареста. Меня уже вели давно и заметно. При отлёте в Японию 13 ноября 1997 года попросили предъявить документы, которые я вёз. Я тут же показал папку. Ничего шпион, да?

Один из документов, попавших в дело,— годовой финансовый отчёт, который мне представил заместитель командующего флотом по финансовой работе генерал Шевченко. Вызвал и сказал; вот тебе отчёт, напиши заметку. Написал. Отчёт секретным не был и сам Шевченко в суде это подтвердил.

Многое по делу мог бы прояснить тогдашний командующий Тихоокеанским флотом адмирал Куроедов. Кстати, Куроедов теперь командует всем военно-морским флотом страны. Думаю, моё дело было ему известно: как же, во вверенном ему флоте шпиона поймали! Поднялся по службе и начальник местного ФСБ. Всем было крайне выгодно меня ловить. Куроедова мои адвокаты просили вызвать в суд в качестве свидетеля: ведь я сотрудничал с японцами с его разрешения. Естественно, никто его не запросил даже письменно. Защита вообще просила вызвать в суд всего трёх свидетелей, а обвинение — для сравнения свыше шестидесяти. В большинстве своём это были запуганные офицеры среднего звена, вся жизнь которых проходит на базах (один там даже родился). Они дали на суде показания, развалившие обвинение по всем пунктам. Все подтверждали, что любые сведения я получал только от командования и ничего не делал без его санкции. А уж когда всплыло засекречивание документов задним числом…

— Вы с самого начала были уверены в таком исходе процесса?

— Нет, конечно. У меня не было и нет иллюзий насчёт ФСБ. Прикидывал срок: лет восемь. Когда отсидишь два года, понимаешь, что восемь — это не так страшно. Мне всего тридцать семь. Я исходил из того, что моё дело кому-то нужно и что ФСБ никогда не признает своих ошибок — назовём это ошибками, хотя всё они прекрасно понимали. Почему это было затеяно и почему выбор пал именно на меня — никогда, наверное, не выплывет. Могла произойти утечка, которую надо было прикрыть. Мог случиться у кого-то приступ служебного рвения — мол, давно мы шпионов не разоблачали. Следователь требовал, чтобы я сдал свою «агентуру», и за это обещал срок по нижней границе — верхняя там до двадцати лет. Я бы тут же всех сдал, ведь в список информаторов входило всё флотское начальство — документы мне передавали они, и работал я по их заданиям.

— Своё освобождение вы как-то связываете с приходом Путина? Может, он знал о своём скором назначении и не хотел, чтобы за ним тянулся такой шлейф?

— Нет, скорее это связано — если логика ФСБ вообще поддаётся объяснению,— с американским визитом Степашина. Обо мне прошла статья в «Нью-Йорк Таймс», было несколько пресс-конференций. Ситуация ведь в самом деле абсурдная: чтобы арестовывали настолько ни за что, чтобы следствие велось с такими процессуальными нарушениями,— подобного случая давно не было. Видимо, Степашин должен был приехать не с пустыми руками, продемонстрировать хоть какое-то внимание к правам человека. Путин был в курсе ситуации и ничего не предпринимал.

— Он действительно всё знал?

— Не мог не знать. Сначала лично к нему обратился русский Пенцентр — писательская правозащитная организация. Он не отреагировал. Потом его интервьюировал Александр Гамов из «Комсомольской правды». Путин от ответа ушёл. Думаю, это типичный представитель славного чекистского племени, для которого честь мундира превыше всего. Он прекрасно знал, какими методами стряпалось моё дело. И ничего против этих методов не имел. Не думаю, что чекисты стали гуманнее за последние годы. Они не меняются вообще.

— В каких камерах вас держали?

— Последние десять месяцев — в одиночке. Я непременно сошёл бы там с ума, если бы не адвокаты, которые приносили книги. Ещё я писал стихи, которые думаю включить в книгу о своём процессе. До этого были общие камеры — шестиместные, в которых сидело по двадцать пять человек, и так называемые «Тройники». Ещё в изоляторе временного содержания один старик, отсидевший двадцать восемь лет, меня предупредил: в первой же общей камере тебя попытаются напоить и начнут расспрашивать о твоём деле. «Наседка» будет обязательно. И действительно — в первой же камере городской тюрьмы, куда я попал, был недурной стол и даже выпивка. Начались расспросы. «Наседку» я вычислил быстро — всё-таки пятнадцать лет в журналистике, привыкаешь разбираться в людях.

— А как относились остальные? И вообще — кого сейчас сажают?

— С тех пор, как дела по наркотикам перешли в ведение ФСБ, арестовано огромное количество наркоманов. За сотые, тысячные грамма наркотика… В рамках кампании по борьбе с наркоманией — так её понимают чекисты. Много арестованных за разбой, грабёж, вымогательство. Мне рассказывали, на зонах и в тюрьмах идёт борьба между старыми и новыми авторитетами. Старые «положенцы» (раньше их называли «смотрящими») — люди весьма интересные, с ними есть о чём поговорить, они блюдут закон. Не сильно ругаются матом, никак не демонстрируют своей крутизны, выглядят зачастую хилыми и болезненными. Новые русские воры не уживаются с ними. Один из них, я по Централу его знал, это в прошлом активный комсомолец, а впоследствии бизнесмен,— говорят, обозвал старого авторитета, которого поставили смотреть за тюрьмой, каким-то нехорошим словом. Тот убил его заточкой, с одного удара, практически бескровно.

Условия в камерах, естественно, дикие. Но одиночка тяжелее всего. Это было полуподвальное помещение, запиравшееся на две двери, с решёткой, в которой я насчитал сто девяносто восемь ячеек. Так что охраняли тщательно.

А отношение заключённых ко мне было самое доброжелательное. Хотя обычно офицер, да ещё политработник, на такое рассчитывать, говорят, не может. Но ещё до моего прихода в камеру — а я сменил больше десятка «хат»,— приходил «прогон», информация о том, за что меня взяли. Человек, у которого конфликт с властью, традиционно уважаем в этом мире. Во всяком случае, теми, кто ещё помнит его законы.

— Есть надежда, что кто-то из чекистов, сфабриковавших ваше дело, расплатится за всю эту дикость?

— Лично у меня такой надежды нет, хотя я и адвокаты обжаловали приговор и будем добиваться полного моего оправдания. На оправдание я тоже не надеюсь. Мой приговор — «злоупотребление» — продиктован только тем, что суду надо было как-нибудь выйти из положения, не признав вслух полного провала всего дела. И я не думаю, что сегодня кого-то из наших руководителей волнует справедливость. Так что все, кто меня разрабатывал, вёл, сажал, шантажировал и оклеветал, могут спать спокойно.

— А ваши планы каковы?

— Если пребывание под следствием зачтётся в мой офицерский стаж, в этом году я по выслуге лет могу увольняться в запас. Выпущу книгу. Наверное, буду и дальше заниматься проблемами экологии. Всё это — при условии, что пересмотр дела не приведёт к новому аресту. Чекисты очень не любят проигрывать.

// «Вечерний клуб», 21 августа 1999 года

Дмитрий Быков

Доехавший

Заметки о писателе, выросшем в сумерках империи.

Недавно на одной литературной тусовке, где молодые дарования отчего-то обсуждали не то, как им хочется сочинять, а то, как осуществлять взаимный промоушен, кто-то упомянул Пелевина как символ писательского успеха.

— Ну да,— вздохнул один мальчик,— его вон как раскручивают…

И все углубились в разговор о том, какое чмо Пелевин и как его все раскручивают. «Вагриус» в особенности. Вон трёхтомник издали. В Японии перевели. И вообще.

Я всё это читал и слышал столько раз, что, право, ленюсь воспроизводить. Набросившись на Пелевина как на новое и свежее блюдо, толпа литературных критиков довольно-таки поспешно его отрыгнула, отторгла, поняв, что этот автор в их игры играть не будет. За премиями Пелевин не гоняется, литературных мероприятий не посещает, статей в духе Олега Павлова о своём величии не пишет и чужих о своём ничтожестве — не читает.

Вообще отзываться о Пелевине пренебрежительно постепенно становится таким же хорошим тоном, как когда-то — млеть от него. Похоже, даже самые объективные и остроумные российские литераторы, готовые простить коллеге элитарность, снобизм, стервозный нрав и элементарное неумение писать,— оказываются недостаточно великодушны, чтобы простить успех.

А Пелевин его, простите за выражение, имеет. И книги его продолжают расходиться вне зависимости от наличия или отсутствия промоушена. Когда повесть двадцатитрехлетнего студента Литинститута (кстати, уже выпускника технического вуза) «Затворник и Шестипалый» впервые стала распространяться в машинописи,— никто этого студента ещё не раскручивал. Но было ясно как день, что в литературу пришёл очень быстро соображающий, остроумный, трезвый и притом немного сентиментальный автор, высоко ценящий такие подзабытые вещи, как ирония, гуманизм и душевное здоровье.

Пелевин очень много читал. Он своевременно изучил своего рода парольный минимум стандартного интеллигента-технократа (впрочем, гуманитарии читали то же). В шестидесятые моден был Хемингуэй, для умных — Томас Манн; в семидесятые — эзотерика вроде Баха и Кастанеды. Гессе, Борхес с Кортасаром, Кобо Абэ для большинства и Оэ Кендзабуро для самых передовых. В шестидесятые бравировали демонизмом, в семидесятые — цинизмом. Этой настойки Пелевин основательно хлебнул и проникся ненавистью ко всем, кто корчит из себя обладающих истиной в последней инстанции.

Я весьма далёк от мысли, что Пелевин — идеал современного писателя. Такого идеала, я полагаю, не может быть вообще (или их миллион — столько-то читателей в России ещё осталось), но проза Пелевина могла быть повкусней, поиластичней, что ли. Она не свободна от всех родимых пятен и родовых травм поколения: тут тебе и умозрительность, и некоторая клишированность авторской речи, и однообразие приёмов, и суховатый рационализм в ущерб иррациональному, стихийному чувству живой жизни. Но со всем тем я от души солидаризируюсь с Еленой Иваницкой, которая раньше других увидела в Пелевине не скептика и не циника, а строгого и требовательного моралиста, который ничуть не стесняется своей старомодности.

Буддизм, который Пелевину так усердно шьют, оказывается в конечном итоге ни при чём. А вот почтительнейшее отношение к христианству, заявленное ещё в ранних эссе нашего автора, очень даже при чём. В последнем романе Пелевин мучительно пытается разобраться: если на восьмом этаже делают тех, кто работает на седьмом, а на седьмом — обитателей восьмого, то на что же всё опирается? Герою не приходит в голову элементарный вывод, давно известный автору: опирается всё на человека, потому что любые его попытки искать точку опоры вне себя приводят к насилию, к террору и великому кровопролитию. «Человек задуман прекрасным» — в этих словах, которые произносит в романе стражник неведомого мира, нет никакой высокопарности. Пелевин и вправду так думает. Не в силу застенчивости, а в силу элементарного целомудрия он не кричит о своих пристрастиях, но все его любимые герои исповедуют весьма старомодные и общеизвестные принципы. Преимущество Пелевина только в том, что, во-первых, он об этих простых принципах не боится напоминать, а во-вторых, с некоторым опережением называет вещи своими именами. Мы ещё только доезжаем, а он уже доехал. Слово «постиг» вызывает у него понятную иронию — равно как и слово «осознал». Не зря именно эти слова вынесены в название томов его нового трёхтомника, включающего главным образом хорошо известные вещи.

Кстати, в одном из старых рассказов Пелевина проникнувшиеся, постигшие и осознавшие начинали просто орать, беспрерывно и отчаянно,— их помещали в специальные пробковые камеры. В общем, лирический герой Пелевина только и делает, что орёт, и душа его рыдает и трепещет, как душа мальчика в «Синем фонаре» — нежнейшем рассказе о пионерлагере. Потом, конечно, этот мальчик привыкает жить в той клетке, которая в конечном итоге называется жизнью. Он приобретает ряд полезных навыков, приучается орать вполголоса и обходиться без иллюзий. Но в первое время он знай себе воет, и именно этот вой слышен в рассказах Пелевина ранней поры — в потрясающем жизнеописании сарая, где раньше хранились лёгкие велосипеды, а потом тяжёлые и склизкие бочки с огурцами; в «Онтологии детства», в «Водонапорной башне».

Пелевин воспитан сумерками империи — волшебным временем, когда, как в серебряном веке, многое приоткрывалось и многое казалось возможным. Потом империя сдохла, и с нею сдохла атмосфера тайны, окутывавшая её последние дни. Все читали эзотерические тексты, вели полузапретные разговоры и даже вертели столы, как свидетельствует один из пелевинских предшественников Юрий Трифонов. Я по своему детству (а оно у нас было похожее, я младше Пелевина всего на пять лет) отлично помню ощущение сладкой тоски, которое владело тогдашними детьми на закате. Пелевин — поэт этой тоски, вечный мальчик, вечно глядящий из окна блочного дома на то, как гаснут закатные отблески и зажигаются первые лампы в окнах неотличимого, но знакомого в мельчайших деталях дома напротив. Пейзаж Пелевина — бетонные стены со всеми их выпуклостями и трещинками, стадион, на котором вечно бегают пузатые мужики и чахлые дети в трениках, и пивной ларёк с очередью, состоящей примерно из того же контингента. Пелевин — поэт той невыносимой грусти, которая наступает в пионерлагере, казарме или больнице при сгущении сумерек. Грусть эта диктуется не только замкнутостью окружающего пространства, но и ощущением какой-то огромной и прекрасной жизни за его стенами. Сейчас это ощущение — вместе с большинством иллюзий — надолго, если не навсегда, исчезло, и никакому новому тоталитаризму не под силу будет его возвратить. Пелевин рождён был, чтобы зафиксировать трепет человеческого существа, догадавшегося о наличии у всех предметов двойного дна,— и жгучее разочарование этого же существа, понявшего, что весь мир был и остаётся только системой клеток, встроенных друг в друга. Именно так чувствовал и мыслил сколько-нибудь сообразительный человек в конце восьмидесятых годов, а Пелевин всё это понял чуть раньше и сформулировал чуть изящнее. А состояние это было — конец детства, и так-то не очень радостного; переход из уютного имперского и школьного ада в серое и холодное чистилище полуправды и полусвободы; переходный возраст, растянувшийся на всю оставшуюся жизнь.

// «Вечерний клуб», 11 сентября 1999 года

Дмитрий Быков

Ночной дозор

Записки жильца в особом режиме.

1

Ну и буду ходить по ночам. Ну и что такого. Александр Блок тоже в подъезде дежурил. Однажды к нему подошёл прохожий, вгляделся и уважительно произнёс: «И каждый вечер, в час назначенный… Иль это только снится мне?» Блок очень веселился. Колотушку возьми, говорит жена. Никого не напугаешь, но самому веселей.

Стихийная самоорганизация жильцов началась в нашем дружном доме ещё после первого взрыва. Среди населения преобладают относительно молодые семьи с небольшими ещё детьми. Степень перепуганности за детей достигла критической точки очень рано. Никто ещё не заговаривал про патрули, а большинству отцов уже не спалось. Около полуночи пошёл я курить, чтобы не так мандражировать, и застал у подъезда человек пять, с собаками. Там же спонтанно было принято решение разбиться на двойки и по два часа, до прихода дворничихи в восемь, проверять всех подозрительных.

После второго взрыва, когда паника охватила все три корпуса дома и участковый собрал нас на инструктаж, у нас уже эта техника была отлажена на ура.

2

А что? Я, во-первых, служил в армии и очень хорошо помню, как распределяется время дневального по роте. Два часа он стоит на тумбочке, два часа моет и скребёт сортир и сушилку. Ночью моет «взлётную полосу» — коридор промеж коек. Потом, сын всё равно не засыпает раньше двух. Ему только что исполнился год и месяц. Опять же старшая дочь редко укладывается вовремя. Засыпаю я часа в три, мне хватает.

С двенадцати до двух я с мужиком из второго подъезда прогуливаюсь внизу.

— И чего мы ходим? Мне отец говорил взрывают профессионалы. Если захотят взорвать, они всяко взорвут.

Он ворчит больше для виду. На самом деле ему очень нравится дежурить:

Всё-таки дело делаешь, ходишь… А так сидишь и дрожишь. Слушай, а вот если бы завтра Ельцин появился на экране и сказал: друзья, этой ночью по Чечне нанесён ядерный удар. Там ни хрена больше не осталось. Спите спокойно, жители Багдада. Ты бы как отнёсся?

Не знаю, честно. Слаб человек, слаб и труслив. Но хорохорится, что само по себе достойно уважения.

3

Больше всего, однако, меня порадовало отсутствие у соотечественников здорового, животного зверства. Кстати, интересно: товарищи по отечеству — соотечественники. Товарищи по племени — соплеменники. Товарищи по дому… Содомиты?

Так вот. Собрание с участковым (проходило оно на детской площадке, под дождём, в сумерках, среди грибков, лазилок и качелей абсурд, гротеск!). Один сосед не вынес:

— У нас на последнем этаже квартиру снимает чечен. Надо гнать, гнать его отсюда!

— Успокойся, он азербайджанец.

— Все они на одно лицо! У меня сыну три года! Я каждого, каждого буду…

Хор закричал:

— Так нельзя!

Причём, что ценно, преобладали в этом оре не сердобольные женские, а молодые мужские голоса. Всё-таки удивительный народ. Люблю его до беспамятства. Семьдесят лет его давили, ещё десять грабили, сейчас откровенно провоцируют на погромы, а люди всё ещё остаются подобиями Божьими. Никогда я не гордился, что я москвич. Но сейчас горжусь.

Вчера ехал мимо Киевского рынка. Человек десять омоновцев в масках буквально конвоируют куда-то толпу кавказцев, извлечённых из торговых рядов. То ли на проверку ведут, то ли изгоняют из бизнеса. Ведут, как пленных немцев.

— Эх вы… Они-то чем виноваты?— кричит старуха из тех, что всегда закупаются на Киевском. Там дешевле.

Нет, всё-таки Москва не потеряна.

4

Хождение ночью по периметру дома как будто лишено всякого смысла: отслеживаем все подъезжающие машины, спросили документы у несчастного паренька, провожавшего одну нашу легкомысленную девицу около половины первого ночи… Слава Богу, ощущения своей значимости нет. Есть, правда, некое подобие артельного духа, владевшего толпой в августе девяносто первого.

Вообще, скажу я вам, всегда правы скептики. Вот дежурили мы у Белого дома, а они говорили:

— Ну что там от вас толку? Всё это игры своих, между ними всё давно решено… Защитники хреновы, вас одним танком подавить можно…

И то верно. Нас и здесь можно раздавить без всякого танка, и толку от нас хрен. К тому же нет никакой гарантии, что террористов вообще найдут. Чего ж мы тут под дождём бродим? Никак не ради самоутверждения, это точно. Во-первых, дома действительно страшно. Во-вторых, есть иллюзия дела. В-третьих, общаемся.

Идёт подобие соцсоревнования: третий корпус выставил с каждого подъезда двоих. Да нешто ж мы хуже! Наш второй подъезд выставил троих. Три часа ночи, мать моя мамочка! Две пенсионерки и пенсионер, с собаками (два пуделя, одна болонка), грозно курсируют вдоль дома, имеющего в их присутствии особо беззащитный вид.

— Дима, я знаете о чём подумала?— обращается ко мне одна.— Ведь мы не заглядываем в мусоросборники!

Вот именно этого мне и не хватало. Хорошо, что у меня насморк. Иду и заглядываю в мусоросборник. Пенсионер подсвечивает фонариком.

Как будто всё чисто. Только страшное количество арбузных корок. Что вы хотите, сентябрь!

5

С утра четырнадцатого звонит писатель Веллер из Таллина. Лежит больной, с температурой.

— Если у вас там это не кончится, я встану на ноги и приеду.

— Бог даст, пока ты поправишься, все кончится.

Веллер кратко и внятно высказывает свои соображения о кавказской политике правительства. Интересуется:

— Дежурить ходишь?

— Ну.

Даёт столь же краткие и выразительные советы что есть и пить, чтобы не спать.

Вечером того же дня звонит петербургский писатель Мелихов, интересуясь, не нужно ли чего. Сын его, израильский психолог Петя, временно гостящий у отца, даёт советы по снятию стресса. Ночью звонят сибирские однокурсники жены (Новосибирский университет), утром следующего дня красноярские фантасты Успенский и Лазарчук, артековский компьютерный гений Давыдов, тамошний же педагог и режиссёр Вагнер. Все изъявляют готовность приехать и солидарно погибнуть, а если повезёт выжить и выпить.

С каким же ужасом, о Господи, думаю я о том, что всем им предстоит процедура усиленной регистрации! Мне столько звонят в эти дни, что, кажется, соберись сейчас все мои иногородние друзья, беспокоящиеся, изводящиеся, желающие помочь,— дом их не вместит! Неужели Москва отгородится от России стеной паспортных проверок и в любом приезжем будет видеть личного врага!

А как бы мы зажили, если бы они все приехали! Вот сейчас, пока я это пишу, позвонил приятель из Парижа. Плюну на всё и приеду. Собирается Россия помаленьку, собирается в прежнем составе…

6

Эти двое экипированы очень серьёзно. Два инженера среднего возраста, из тех, которым в жизни недодано романтики вот они и ищут её в байдарочных походах, охотах, болотах… Теперь дозором обходят владенья свои. Пёс при них такой, что собака Баскервилей отдыхает. Его и зовут Баскер видно, что люди читали Стругацких, как их генерации и положено.

С совершенно детской гордостью сообщают при встрече:

— А мы и чёрные ходы осмотрели. Пока всё чисто.

И бомжа поймали, продолжает другой. В помойке рылся. Мы подумали, подкладывает чего…

Собака с достоинством пускает слюну. На морде её написано доброжелательство.

— Угощайтесь.

У них с собой булки, термос с крепким кофе, сигареты. Поразительное дело на посту никто не пьёт. Даже я. Хотя жена и сунула мне для сугреву плоскую фляжку коньяка. Нельзя, я на посту, отступать некуда — позади Москва.

График дежурств меняется: из отпуска и с дачи подтянулись соседи, которые после второго взрыва немедленно ринулись в Москву. Это вместо того, чтобы пересиживать происходящее в безопасном далёке. Это не стадный инстинкт и даже не стайный, а какое-то неистребимо русское чувство уверенности в том, что экстремальные обстоятельства надо переносить дома и желательно вместе. Сосед с соседкой молодая пара гуляют теперь с трёх до пяти. Нам послабление.

7

— Слушайте, я, наверное, всё провалил. Идиот я. Звоните в милицию.

— Да что случилось-то?

— Слушайте! Ночью! Ко второму подъезду! Подкатывает машина!

— Ну?

— Двое. Один за рулём, блондин. Другой рядом, брюнет, с хвостом, но русский.

— Как с хвостом?

— Ну волосы длинные! Вышел. Пошёл в кусты. Пописал. Подозрительно?

— Да что ж тут подозрительного, я сам там писаю, чтобы поста не покидать!

Одно хорошо — дворовые активисты, вечно кляузничающие и шпионящие за всеми, сегодня тише воды, ниже травы. И потные, краснорожие гегемоны, которым до всего есть дело, тоже притихли. Дежурят пенсионеры и молодая техническая интеллигенция средний класс, поколение «П».

Горжусь.

8

Четыре часа утра. Я прохожу на лестницу через балкон. Город отсюда хорошо видно окраина, капустные поля, гаражи, стройки, маневрирующий паровозик с двумя снопами света впереди. Сырость, шуршащий воздух, мокрый асфальтовый блеск внизу, спичечные коробки машин, детская площадка, двое с собакой.

Как ни крути, а это мой город, любимый и ненавистный, десять раз поменявший лицо, пока я искал своё. Я всё меньше его люблю, он всё меньше похож на мой, но что поделаешь, он мой, и когда припрёт, это становится яснее ясного.

Сытый, не верящий слезам, ненавидящий и боящийся чужаков, лоснящийся, изуродованный архитектурными и скульптурными новшествами, тоталитарный, чиновничий, но он мой, и его тополя, липы, скверы ни в чём не виноваты.

9

Соседский ребёнок, утром собираясь в школу, поёт:

Тили-тили!
Трали-вали!
Эту ночь мы пережили,
Нас как будто не взорвали!
Парам-пам-пам!
Парам-пам-пам!

Неистребимо пластична детская психика.

// «Вечерний клуб», 18 сентября 1999 года

Дмитрий Быков

Я боюсь

Взрывы в Буйнакске, Москве, Волгодонске уничтожили не только дома. Террористы взрывали свободу, взрывали доверие. Чтобы любой гость Москвы казался нам врагом народа.

Я боюсь новых взрывов в Москве, как боится их каждый нормальный человек, но страх за свою жизнь и жизни моих близких не единственный мой страх. Ещё я боюсь того, что взрывы эти достигнут своей цели и взорвут свободу в России. От нас ждут кавказских погромов. От нас ждут зверства, которое уравняло бы нас с теми ублюдками, которые взрывают по ночам спящие дома. Это зверство немедленно легитимизировали бы любые их мерзости, и мы оказались бы равны.

Когда Шамиль Басаев и иорданец Хаттаб заявляют, что у России есть танки, но нет настоящих воинов,— мы все прекрасно знаем, что имеется в виду. Они намекают на то, что у России нет фанатиков, нелюдей, готовых за идею или за пятьдесят тысяч гринов взрывать женщин и детей. Они очень хотели бы, чтобы Россия сделалась пещерной, то есть отвечающей их представлениям о Родине настоящих воинов.

А ещё кое-кому далеко не только чеченским террористам — весьма хочется, чтобы Россия раз и навсегда расплевалась с любой свободой, любой демократией и даже теми жалкими представлениями о правах человека, которые в нас худо-бедно успели внедрить за последние десять лет.

Взрывают не только дома. Взрывают свободу. Взрывают доверие. Скоро любой гость Москвы начнёт казаться нам врагом народа. При этом, боюсь, правы те, кто утверждает, что взрывы осуществляются не руками чеченцев. Чеченцы тоже не дураки. И, думаю, от души забавляются, наблюдая за тем, как в Москве перерегистрируют всех приезжих в том числе тех, кто живёт тут несколько лет,— и обшаривают каждого смуглого пассажира метро. А тут ещё глупые тележурналисты (хочется верить, что это всего лишь глупость) задают идиотский а по сути провокационный вопрос своим телезрителям: «Кого следует выселить из Москвы?» и предлагают такие же провокационные «варианты» ответов: а) чеченцев; б) кавказцев; в) бандитов. И получают ужасный ответ: всех кавказцев.

А ещё больше я боюсь того, что взрывы станут предметом спекуляции. Вот один московский бизнесмен с довольно двусмысленной репутацией разослал по всем московским редакциям факс о том, что жертвует несчастным жителям взорванного дома на Гурьяновской сто тысяч долларов. Сумма для него невеликая, но ценен порыв. Тем не менее в конце факса указан телефон пресс-секретаря, к которому нам в весьма императивной форме предлагается обращаться за подробностями.

Какими? Ведь и так всё сказано! Но нет: вот подробная информация о других благотворительных акциях нашего героя, о том, какими мотивами он руководствовался… Выходит, благотворитель на руинах делает себе пиаровскую кампанию? Неужели нет ни одного человека, который бы помог ПРОСТО ТАК? Ни одного.

Кроме сотен рядовых москвичей, которые безымянно несут в кинотеатр «Тула» одежду и еду. А ведь они не бизнесмены, для них это подлинная жертва.

Но рекорд свинства ставит Владимир Жириновский, который приезжает на место трагедии… на предмет раздачи маек с символикой ЛДПР! И Григорий Явлинский, которого я привык уважать, тоже едет к взорванному дому. Что само по себе хорошо и по-человечески понятно,— вот только зачем делать это при включённых телекамерах, при журналистах? Неужели нельзя попросить их на это время убрать магнитофоны и блокноты?

Ведь политик имеет право и даже обязанность иногда поговорить с людьми просто так. Не ради раскрутки. А уж обещать при этом, что он собирается поговорить с Лужковым о расселении ближайшего дома, тоже повреждённого… Да не надо говорить с Лужковым! Вопрос давно решён, и не одним Лужковым, а всей государственной комиссией!

Но самое страшное, что может произойти,— это новый виток террора, только уже осуществляемый руками наших, родных властей. Иной раз не можешь отомстить врагу и срываешь зло на тех, кто под рукой. Вот я и боюсь, что паспортные проверки ударят больнее всего не по тем, кто взрывает, а по тем, кто, подобно мне, трясётся в родном мегаполисе и боится по вечерам идти в сортир, чтобы взрыв не застал его на унитазе. Есть и такое соображение, чего таить. Я боюсь, что расплачиваться за теракты будут в конечном итоге те, кто под рукой. То есть свои. Которых замучают проверками, особым режимом и претензиями к нашим горбатым носам они ведь бывают не только у чеченцев.

Я пишу об этом, потому что этим запахло. Я боюсь.

// «Вечерний клуб», 25 сентября 1999 года

Дмитрий Быков

Мальчик и плоть

О фильме Алексея Германа «Хрусталёв, машину!»

Об этом фильме уже написано слишком много, его слишком ждали. Писали, что фильм его невнятен. Нет, он внятен (даже слишком), а если и раздражает, то тем, что главные эмоции этого фильма — отвращение и ужас.

Плоть, плоть, плоть, страшное количество плоти. И здесь — первая ассоциация с Кирой Муратовой, которая вообще узнаётся в «Хрусталёве» — то ли автор полемизирует с не понравившимся ему «Астеническим синдромом», то ли пересмешничает, то ли подражает. Много фирменных муратовских повторяющихся реплик, разговоров, в которых собеседники не слышат друг друга, много смешных и страшных уродов и уродиц. Но скорее всего, это просто «путь всякой плоти». Муратова, объясняя автору этих строк замысел «Астенического синдрома», сказала в интервью 1991 года: к сорока годам человеку кажется, что он проваливается в чрево мира. Чужая плоть, ненавистные вещи засасывают его.

«Хрусталёв» — чрево мира. Автора рвёт всей прожитой жизнью. В русском кино традиционно важен пролог. Всем памятен знаменитый пролог «Зеркала», когда подросток-заика после сеанса психотерапии выдыхает: «Я — могу — говорить!». И — вступительные титры. У Германа мальчик просыпается от ночной поллюции и чувствует такое отвращение к себе, что плюёт в зеркало (плевок в зеркало станет своего рода лейтмотивом картины), и — опять-таки титр. По-моему, недвусмысленно.

Нет, конечно, в этом фильме — не только страшное и не только отвратительное. Прелестны первые двадцать минут, тоталитарная сказка, тоталитарная зимняя ночь детства с расплывающимися огнями и снегом, летящим на таинственные чёрные машины,— и коммунальная квартира с очарованием густого, плотного, семейственного быта. Множество излюбленных Германом чисто литературных аллюзий и цитат — пастернаковский мчащийся чайник, да мало ли… (Некоторые даже полагают, что «три берёзы», которые видит Генерал после того, как его изнасиловали зеки, цитата из Симонова. По-моему, тут перебор: Герману во второй серии не до цитат). Раздражает разве что количество германовских деталей, фактурность, заставленность кадра гиперподлинными предметами и гиперреальными персонажами. Гиперреализм начинает переходить в фантасмагорию, как оно всегда и бывает. Никто так не ходит, не истерит, не говорит. Так не бывает, всё бред.

То, что всегда считали сильнейшей стороной германовского творчества,— достоверность, подлинность реалий, будничность персонажей,— начинает переливаться через край, и под конец от этой навалившейся, душной плоти мира хочется бежать куда угодно. Плоть мучает героя, плоть всюду, она воняет,— и мальчик, германовский протагонист Алёша, так и ходит по коммунальной квартире, натыкаясь на мокрые простыни, и, рыдая, повторяет: суки, суки, суки! всех ненавижу! И до него так же кричал избитый еврейский мальчик (действие картины, кроме эпилога, происходит в феврале — марте 1953 года): ненавижу! я буду драться с вами не до первой крови, я буду драться до смерти!

И единственным выходом из этого становится истерическая, неумелая, но всё-таки молитва мальчика Алёши на чёрной лестнице, где никто не видит: Господи! иже еси… скажи, что мне делать…

Вот эта сцена, да краткое возвращение отца в квартиру, да его уход — вот сильнейшее, что есть в фильме. Потому что там живое и жаркое страдание. Там — то, чем отличается человек от плоти, от вещи. Там — переход истерики в иное качество. И оттого так опускает планку, кажется мне, весь эпилог картины с надоевшим Александром Башировым и с главным героем, Генералом, странствующим по Руси в каких-то поездах в обществе таких же свободных бродяг-люмпенов. Это — уже регистром ниже. Подлинный финал был — растерянное лицо мальчика и закадровый текст: «Больше я отца никогда не видел».

Может быть, мне так кажется потому, что не вижу я никакого освобождения и никакого очищения в том, что герой уходит странствовать с бродягами и развлекает их, удерживая стакан на голове. А по большому счету Алёша мне здесь интереснее Генерала. Потому что он, как и следовало ожидать, получился убедительнее и живее — несмотря даже на гениальную игру Цурило, исполнителя главной роли, и на замечательный эпизод, в котором от Генерала хочет зачать безнадёжно в него влюблённая учительница литературы. Дивные реплики: «Будь вы учителем биологии, нам было бы проще». Здесь в картине появляется столь драгоценный германовский психологизм, которого так недостаёт временами в других её эпизодах. И здесь, в просто и аскетично снятом эпизоде этого трагифарсового советско-тургеневского соблазнения, кадр не кричит во весь голос: «Как я выстроен!». Здесь органика повествования абсолютна. Прошу не записывать меня в сторонники простоты-доброты-теплоты. Я просто очень люблю естественность.

Сильнейшей мне представляется сцена, в которой Генерал, пытаясь скрыться от органов, уезжает из Москвы, и на окраинной станции его избивают палками местные отмороженные мальчишки. Один не успевает к избиению и всё кричит — «Я бегу! я бегу!» — увязая в сугробах.

Метод Германа — рваное повествование, «жизнь как она есть», хаотичный диалог, множество примет времени, густота атмосферы,— действительно служит тому, чтобы зритель мучительно захотел воздуха, выхода, метафизического прорыва. Увы, прорыв этот может быть только в сугробах. Замечательно здесь это ощущение пробоины в жизни: вчера он — Генерал, начальник клиники, сегодня — заяц, убегающий от ареста. И дети, сущие звери, первыми чувствуют эту слабину — и измываются над жертвой, как всякая стая. Что до сцены изнасилования в автофургоне, многократно просмакованной во всех рецензиях,— думаю, фильм ничего не потерял бы, исчезни она из него вообще: она ничего ни к чему не добавляет.

Вам нужен приговор? Извольте. Масштаб явления огромен, изобразительная сила беспрецедентна, герой обаятелен, операторскую работу и монтаж вообще не с чем сравнить (есть чуть ли не целые части, снятые одним куском,— профессионалы знают, каково это!). Есть и потрясение, но потрясение того сорта, какое испытываешь от любого хорошо исполненного натурализма,— смешанное с гадливостью.

Мальчик, который растерялся в хаосе событий. Мальчик, внезапно утративший статус, ставший изгоем в собственной квартире после ареста отца. Мальчик, которого мучает плоть, который стыдится всех, который затравлен всеми,— вот протагонист германовской картины. Таким голосом рассказана вся эта история.

Имеет художник право на такое состояние? Имеет.

// «Вечерний клуб», 25 сентября 1999 года

Дмитрий Быков

Народ и церковь едины?

Я вернулся недавно со сборища одной тоталитарной секты — всю сознательную жизнь интересуюсь сектантством и с особенным, мазохистским наслаждением посещаю их сейшены. Их цели так наглядны, корыстолюбие их вожаков так несомненно, их адепты так тупы и неколебимы в своей убеждённости,— красота, кто понимает! И главное, что меня в этой ситуации повергает в священный трепет,— полное бессилие Православия что-либо им противопоставить. Секты охватили Россию, как лесной пожар. По справедливому замечанию одного религиоведа, мы превратились в страну победившего оккультизма. Рерихианство, теософия Блаватской, антропософия Штайнера, учения Кастанеды и Баха — всё, что угодно, сегодня находит в России спрос. Только православие — единственное, кажется, из всех мировых религий,— не может рассчитывать ни на чей интерес. Если, конечно, речь не идёт о создании микросекты в приходе какого-нибудь молодого и продвинутого батюшки: в таких случаях рано или поздно дело кончается страстным сплочением верующих вокруг него и изгнанием бунтаря из прихода.

И ислам, и иудаизм в России живы и активны (ислам — даже слишком). И только православие, кажется, безнадёжно чуждо большинству населения — не потому, что семьдесят лет насаждали атеизм, а потому, что в последние пятнадцать не смогли добавить к этому ничего нового.

Я во множестве видел так называемые дольмены — северокавказские каменные сооружения, о назначении и даже о возрасте которых достоверно ничего не известно. Одна из новых сект объявила их хранилищами истинной мудрости, и на поклон к дольменам ездят со всей страны десятки тысяч туристов. Между тем русские православные святыни медленно разрушаются, как всякий пустеющий храм, и никто не рвётся в паломничество к святым местам Золотого Кольца. Венчаться в церкви — пожалуйста, ради Бога, но воспринимать её как нечто живое, а не только как место для проведения красивых обрядов,— это никак. Да и многие ли всерьёз способны спросить себя, веруют ли они? Нет, нам проще с Блаватской, с космическим разумом, с торсионными полями и тонкими энергиями… Магию нам подавай, а не церковь.

Разумеется, тут виноваты 70 лет принудительного атеизма. Виновато и хроническое недоверие к официозу, к власти, ко всему, что исходит сверху. Но снимать всю вину с Русской православной церкви тоже никак нельзя — потому что сегодня это ещё более косный и безликий институт, нежели накануне революции. Кстати, храмы-то громили не жиды и не комиссарики — народ сам срывал колокола и осквернял алтари. Попов в деревнях традиционно презирали — даже на полноценную ненависть они не тянули. Из всех реформ советской власти легче всего, в отличие от коллективизации и индустриализации, ей далось введение поголовного атеизма.

Атеизм сам по себе не так уж плох — в любом случае позитивизм предпочтительнее и как-то честнее чёрной магии. Лично меня страна безбожников вполне устраивала — там больше было доверия и уважения к тем, кто вопреки всему, не ради престижа, а часто и рискуя, остаётся с Церковью. Необязательно было даже ходить в храмы советских времён — храмы, существовавшие для отвода глаз иностранцев, храмы, в которых стояла со свечками и перемигивалась богемная толпа. Наоборот, чем более одинокой была вера, тем больше уважения вызывала. Когда же церковь вновь оказалась государственной, то есть призванной поддерживать политику властей, многие от неё вполне сознательно отвернулись. Не только потому, что вид неумело крестящихся властителей был уж очень забавен и в то же время гнусен,— а потому, что пресловутый византийский принцип апостасийности (то есть подчинения мирской власти) можно толковать по-разному. Бороться с властью не обязательно, но поддерживать — нежелательно. Иначе можно уйти от христианства чрезвычайно далеко. Кроме того, Византии уже много лет как нет. Последней радикальной реформой русской церкви был никонианский раскол. С тех пор она закоснела и любого новшества страшится.

Андрей Кураев — один из немногих священников, пытающихся соответствовать требованиям современной культуры, активный борец с сектантством и экуменизмом,— ещё в 1993 году заметил, что если Церковь не сумела остановить московского кровопролития, то Бог, значит, отвернулся от неё. Похоже, Он действительно перестал обращать на неё внимание. При нынешнем патриархе в церкви установилось внешнее благообразие и глубокий, сонный застой, изредка взрываемый скандалами типа шумихи вокруг сибирского епископа-содомита. Алексий Второй выступает и пишет всегда в одном и том же тяжеловесном и помпезном стиле, говорит глубоким и размеренным голосом, но за всем этим человека не видно — видна функция. Глава русской церкви не посетил руины московских взорванных зданий, не провёл встреч с вождями современного ислама, во время которых мог бы потребовать объявления вне закона негодяев, по ночам взрывающих жилые дома. Патриарх не выступает перед страной — он появляется лишь с неотличимыми пасхальными и рождественскими посланиями. Доступа к нему нет, патриархия превратилась в чисто официозную структуру, где такие же тихие, безликие и солидные люди делают карьеру.

Я и не требую от патриарха пассионарности — сам её не люблю. По болезненному блеску глаз обычно распознается как раз сектант, а нормальный верующий и общается с тобой нормально. Но церкви не помешало бы повернуться лицом к народу, чтобы утешение этот народ находил не только в водке и взаимном истреблении, не только в дешёвом магизме и бесчеловечной эзотерике. Большинство священников в России темны и невежественны, откровенно враждебны искусству (многим памятны попытки церковников выселить художников из нескольких московских домов в центре — художники там жили и работали, а церковникам нравились дома около подворий, они хотели их приспособить под гостиницы). Церковь не заняла сколько-нибудь определённой позиции ни во время чеченской войны, ни тогда, когда к иерархам стали ласкаться коммунисты. Более того: архиепископ Ладожский Иоанн был откровенным юдофобом и сторонником самой ярой тирании, и точно таких же взглядов придерживается духовник газеты «Завтра» Дмитрий Дудко. У Дудко давно уже во главе угла идея подчинения, преклонения перед сильной имперской властью. Это ему принадлежит беспрецедентная фраза: «Как русский православный священник я кланяюсь Сталину». Сана его за это никто не лишил.

Попробовал бы немецкий священник что-нибудь подобное сказать про Гитлера… При всём том Глеб Якунин, в прошлом узник совести, сана лишён — несовместимо церковное служение с политикой…

Единственный раз, когда патриарх заставил о себе говорить,— это его несколько поспешное (потом пришлось корректировать) заявление о том, что Ленина можно бы похоронить. Вспыхнула дискуссия, и о церкви ненадолго вспомнили. Потом, впрочем, опять забыли — Алексий уточнил, что немедленных действий в виду не имел. Я не помню обращений Церкви к бастующим шахтёрам или к голодающим бюджетникам. Не помню, чтобы Церковь смогла убедительно и остроумно разоблачить Богородичный Центр или Белое Братство — две вполне изуверских секты девяностых годов. Не помню я, наконец, ни одного обращения русской Церкви к новым русским — с призывом к благотворительности или с осуждением. Второе было бы желательнее. Россия на наших глазах превратилась едва ли не в самую криминальную державу мира,— но Церковь до сих пор никак не обозначила своего отношения к происходящему.

Иногда я думаю: да уж лучше бы во главе Церкви была одиозная фигура вроде митрополита Иоанна, всё-таки человек с убеждениями, есть в нём какой-то пламень веры,— вера ведь и есть пламень, а не только уютный огонёк лампадки. Вера должна бороться с сомнением и побеждать его. Вера должна распространяться. А у нас распространяются какие угодно верования — от протестантизма до свирепого, лживого иеговизма,— и только эмиссары православия не спешат вербовать себе сторонников. Такую позицию можно было бы только приветствовать во всякое иное время,— но не тогда, когда у Церкви столько конкурентов, и таких опасных конкурентов.

Я уже молчу об отдельных иерархах, полюбивших отлучать от церкви непочтительную прессу. Например, одного провинциального редактора — за публикацию идиотского, но совершенно невинного «Евангелия от Митьков».

Удивляться ли, что всё большее число людей говорит о том, что Церковь себя изжила и что близится время третьего завета — который придёт то ли от Богородицы, то ли из Тибета (в зависимости от направления секты). Прислушайтесь к любой православной передаче, послушайте хоть митрополитов Ювеналия или Кирилла, преподносящих в качестве открытий азбучные истины,— и вы поймёте, почему народ так ждёт третьего завета. Он хочет чего-то нового, а в возможности официальной церкви не верит так же, как шарлатан — в возможности официальной науки.

Русская церковь переняла все болезни государства Российского. Она боится развития, ненавидит критику, игнорирует народ и по прежнему далека от его нужд. Тьмы и тьмы антихристиан мелькают перед нами, тьмы и тьмы мерзостей творятся ежедневно на наших глазах, но Церковь ни словом не обозначает своего отношения к ним. Похоже, она уже осознала свою чисто представительскую миссию и о другой не мечтает.

Это Церковь без Бога. Потому что Бог — это надежда и ярость, сострадание и ненависть, неистовая схватка света и тьмы. А там, где от жизни бегут, начальству смотрят в рот, а о нуждах верующих узнают из газет,— там ни о какой благодати речи нет. Церковь — не монастырь, где живут, отгородясь от мира. Церковь нужна мирянам — просто чтобы им было куда пойти и где почувствовать себя частью бесконечно большего, чем они сами.

Сегодня такое чувство посещает россиян редко. И потому они слепо бегут к лжеучителям и лжеучёным, обольщаются любыми выдумками, дурманят себя всем — от лечебного дыхания до лечебного голодания,— а в церковь не пойдут. Потому что не чувствуют там правды и заинтересованности. А может, и Бога перестали чувствовать.

Бог, остроумно заметил писатель Вячеслав Пьецух,— это объективная реальность, данная нам в ощущении. Но как раз нынешняя реальность делает, кажется, всё возможное, чтобы среднестатистический житель России усомнился и в себе, и в окружающем: не снится ли оно? не галлюцинация ли всё это? В такие минуты Церковь обязана всечасно быть со своим народом. Говорить с ним. Наставлять и утешать его. Время проповедей кончилось — пришло время общения.

Если русская Церковь к нему не готова, будущего у страны нет.

// «Вечерний клуб», 2 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Заложник

Он шёл на сотрудничество с властью, надеясь эту власть очеловечить.

Девять дней без академика Лихачёва.

Академик Лихачёв прожил одну из самых трагических жизней в истории культуры XX века. И это при том, что филолог, доживший в тоталитарном и насквозь неправовом обществе до 93 лет, может считать себя не просто счастливцем, а Божьим любимцем.

Гуманитариев у нас всегда можно было уничтожать без всяких комплексов. Но уничтожать можно по-разному. Один вариант был широко распространён и сводится к стиранию в лагерную пыль. С Лихачёвым так поступить пробовали, но времена были ещё не худшие, и он выжил. Второй вариант был ужаснее: бесчеловечный и безобразный режим делал гуманитария своей витриной, чем компрометировал навеки.

Так фашисты поступили с патриархом скандинавской прозы Гамсуном. Так российская власть, остающаяся по сути глубоко обкомовской, поступила с академиком Лихачёвым. И прощание с ним, транслировавшееся по РТР, подтвердило именно такой статус Дмитрия Сергеевича: его считали частью власти, государственным интеллигентом. Что может быть страшнее для мыслящего человека? Можно представить себе, как отреагировали бы на подобную узурпацию Толстой или Солженицын…

Да и можем ли мы себе представить, скажем, патриарха Толстого — в качестве советника Николая II? Что сталось бы с его репутацией вождя и учителя? Напротив, отлучённый от Церкви, преследуемый, непечатаемый Толстой был скрытым стержнем всей российской общественной жизни, и после пресловутого отлучения число сочувственных и восторженных писем в десятки раз превышало число пасквилей с угрозами, которые великий старец тоже иногда, увы, получал. Слава Солженицына была обеспечена не только художественной отвагой, высшей точностью его текстов, но и статусом вождя оппозиции — причём вождя, который от этой оппозиции оторван в силу самого масштаба своей личности, то есть отряду до командира ещё тянуться и тянуться. Сегодняшний Солженицын на роль государственного интеллигента не сгодился. Её отдали академику Лихачёву. И он, отлично зная, насколько это самоубийственно,— её принял.

Почему? Причин много. Но уж никак нельзя объяснить лихачёвское согласие на роль символа духовности — личным тщеславием. Чего не было, того не было. Он более чем жёстко оценивал свои научные заслуги, несколько раз назвав себя «всего лишь популяризатором». Лихачёв пошёл в любимцы власти по совершенно другим мотивам. Вся логика его судьбы, все его убеждения вели к тому. Он представлял в наше время то чрезвычайно редкое, экзотическое для XX века направление общественной мысли, которое приблизительно и неполно называется «просвещённым патриотизмом». Лихачёв был убеждённым государственником, свято верящим, что крепкая государственность есть лучший щит, идеальное условие для развития культуры. Ему было свойственно представление о культуре как об иерархии ценностей, как о чём-то сакральном, священном, таинственном. Как человек истинно церковный, он исповедовал свою программу: при любых властях делать то, что можно,— для облегчения жизни культуры.

Слава и авторитет Лихачёва обеспечены не только и не столько чисто научными заслугами его, хотя заслуги эти бесспорны. Он был и вправду подвижником, жертвовал собой, собственными занятиями, собственным авторитетом,— служа делу сохранения русской культуры. А без государственной поддержки он этого сохранения не мыслил: надо спонсировать музеи, архивы, театры, надо отчислять средства текстологам, хранителям, экскурсоводам… садовникам, наконец,— Лихачев как никто пёкся о сохранении садов Петербурга, потому что обожал регулярные парки, вообще всё регулярное, классицистское… Высший порядок — вот что нравилось ему во всём, и за эту упорядоченность, иерархическую строгость он так любил древнерусскую литературу. Сама идея бунта для него была неприемлема — именно потому, что она в его глазах неэстетична. И он шёл на сотрудничество с властью, надеясь эту власть очеловечить.

Он сотрудничал с властью, принимал ордена, становился куратором канала «Культура» — чтобы мочь при случае заступиться за кого-то, выбить деньги на что-то… Он давал практически неотличимые интервью, повторяя одни и те же общие истины: в современных городах нет души, наши главные подвижники — провинциальные музейные работники и библиотекари, главная добродетель — скромность… Именно повторение этих истин входит в обязанности государственного интеллигента. Он обязан говорить банальности. Он обязан появляться на мероприятиях власти. Он должен охранять культуру от любых посягательств, в том числе и от самых дерзких новаторов. И Лихачев шёл на эту — охранительную, в сущности,— роль, чтобы было кому замолвить слово за гибнущие театры и архивы. Чтобы было кому при случае попросить власть — мягко, деликатно, осторожно!— чтобы она поступила по-человечески. Поехала на похороны царской семьи, в частности…

Своим авторитетом он убеждал власть: надо издавать это и это! Учёный, обладавший фантастическим чутьём на слово, замечательный критик и полемист,— он поставил общественный долг выше научного и воспринимался прежде всего не как мыслитель, не как аналитик «Слова», не как знаток всевозможных арго (о них его первые работы), но как государственный интеллигент. Страшное клеймо для русского мыслителя! Потому что если интеллигентом тебя называет Геннадий Селезнёв, или Борис Ельцин, или губернатор Яковлев,— это повод задуматься: может ли у нации и у её чиновников, у коммунистов и демократов, у держиморд и художников быть общее представление об интеллигенте. И может ли он быть частью государственной власти, в некотором смысле её слугой.

Лихачёв считал, что — может и должен. Ибо любил тонкие и сложные вещи. А сложные вещи не существуют в вакууме, без поддержки и защиты — им нужен прочный дом и крыша, им нужна сильная Россия и опека её властителей. Вот почему так неправомерно сравнение славянофила и консерватора Лихачёва с либералом и западником Сахаровым. Оба были мужественными людьми. Один этой власти противостоял. Другой, все отлично понимая, эту власть пытался воспитывать. Общего у них только то, что оба академики да оба обладали безупречными манерами.

Это в наши времена истинное подвижничество — защищать иерархическую культуру и верить в возможность нравственного воздействия на власть. И оттого жертвенность поведения Лихачёва стала очевидна именно теперь. Он и на строительстве Беломорканала был ударником социалистического труда — не из любви к физическому труду, конечно, а просто по неумению плохо работать. При любых режимах и любых властях он делал своё благое просветительское дело, спасая то, что любил. И титулы, которыми его осыпали,— ничтожно малая компенсация за такое служение.

// «Вечерний клуб», 9 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Заповедник лжи

Неужели писатели, селясь в Переделкине, всерьёз полагали, что они бессмертны?

«Неприятель в Переделкине» так называлась публикация в нашей газете (25.09), где говорилось, что легендарный писательский посёлок превращается в заповедник для толстосумов. Но у поэта Дмитрия Быкова свой взгляд на этот счёт. Взгляд далеко не бесспорный, и мы готовы предоставить слово всем, кто захочет принять участие в дискуссии.

Колбаса и небеса

Сложилось так, что коренной вопрос при разговоре о состоянии отечественной культуры есть вопрос о собственности. Всё остальные — нужды читателя и зрителя, контроль за качеством фильмов и текстов, дискуссии о допустимом соотношении элитарного и массового — отложены за неактуальностью.

Собственно, так у нас во всём. Страна выглядит законсервированной в полутрупном состоянии (кто-то считает, что пациент скорее жив, кто-то — наоборот), и в центре общественного внимания оказываются вещи, о которых в доме такого тяжёлого больного говорить совершенно неприлично. Один из этих вопросов — статус деятеля искусств. Конкретно — его собственность.

Смотрите сами: кинематографисты только и спорят о том, как поделить Киноцентр и что делать с Домом ветеранов кино. Композиторы дерутся за заказы на гимн очередного ОАО и не знают, кого отправлять в дома творчества, на содержание которых тоже денег нет. Писатели озаботились судьбою Переделкина.

Вообще-то поднимать подобные вопросы во времена, когда у страны в очередной раз нет бюджета, давно нет программы развития, а у половины населения не всегда есть хлеб с картошкой, есть уже редкое шкурничество. Гибнет уникальный культурный заповедник, ахти. Нет, я вовсе не за то, чтобы гибли уникальные культурные заповедники. Не звери же мы, в конце концов, чтобы всё о выживании да о выживании, о хлебе да о хлебе… Есть колбаса, но есть и небеса. Так вот, я искренне полагаю, что на территории нашей многострадальной Родины существуют несколько уникальных культурных заповедников, которые претендуют на это звание с гораздо большим основанием. Плесень ползёт по владимирским и ярославским фрескам. На честном слове держатся Кижи… Да что ж я всё о божественном — детская классика не переиздаётся, учителя по полгода не могут копейку получить… Культура начинается с образования, а состояние его самое бедственное. В некотором смысле вся наша былая — чересчур гуманитарная, чересчур уютная для конформистов — империя была одним огромным и уникальным культурным заповедником. И худшее, что в нём было,— творческие союзы.

Министерство литгенералов

Я отлично понял бы создание своего рода профессиональных союзов, объединяющих художников. Они есть во всем мире. Но мы-то с вами отлично знаем, что вовсе не ради проведения конференций и вспомоществования немощным существовал Союз писателей. Это был такой, с позволения сказать, орган для руководства советской литературой с позиций учения, которое верно потому, что верно, и всё. Это был фискальный орган, призванный следить за инакомыслящими и шантажировать их судьбой близких. Это была организация, откуда выйти — почётно, а вступить — постыдно, хоть и приятно. Наконец, на совести этого Союза ажиотажное одобрение любых кровавых репрессий, самоубийство Добычина, смерть Пастернака, изгнание Солженицына и Чуковской, скандал с «Метрополем» — думаю, будучи положен на одну из чаш, этот набор с лихвой перевесит всю ту кучу малу мелких радостей, которые Союз доставлял своим членам.

Да, писателям выбивали квартиры,— но Сергей Михалков детально описал в своих рекордных по цинизму воспоминаниях, как это делалось и кто эти квартиры получал. Получали свои, идеологически родные, желательно с сусальным оттенком и постным привкусом. Кто ездил за границу — тоже оченно известно, все наши литературные генералы выпускали по несколько томов слёзных жалоб на то, как им было плохо на Западе. И кому давали дачи в Переделкине — мы тоже помним. Пастернак жил на улице Павленко, и на ней же, непереименованной, помещается его музей. Павленко, которого часть современников считала приличным человеком, наблюдал из шкафа в кабинете следователя допрос Мандельштама и потом, сказывают, уморительно изображал, как у отщепенца спадали брюки. Ремень-то отобрали. Умора.

И добро бы кто-нибудь стал эти дачи отбирать — в пользу подлого правительства или голодных детей! Добро бы их реквизировали вчистую, припомнив товарищам писателям их заслуги перед советской властью! Вы бывали в Переделкине, уважаемые защитники литераторских интересов? Вы можете подсчитать процент одарённых (пусть даже и сервильных) литераторов среди тех, кто жировал и жирует в этом посёлке? Все мы смаху назовём Чуковского, Катаева, подумав, вспомним Федина… Но сколько их, безымянных, заполнявших собою пятисотстраничный адресный фолиант Союза, ничем не отличались от бессмертного героя бессмертной «Иванькиады»?!

Пушкин бы Переделкино поджёг

Писателей беспокоит, что нувориши выкупают дачи. Конечно, было бы куда лучше, если бы дачи эти оставались в безраздельной собственности писательских семей, а деньги на ремонт и новые постройки давало благодарное государство. Ещё лучше было бы закрепить за каждым членом Союза персональный участок земли, возвести на нём коттедж, поставить телефон и повесить гамак. Я думаю, это самое подходящее сейчас занятие для МЧС России. Чрезвычайная же ситуация сложилась — в писательском посёлке поселяются нувориши, караул! Гибнет историко-культурный заповедник лжи, стукачества, бездарности, сплетен и наушничанья, подсиживанья и подкусыванья,— всего того, чем в основном занимались девять десятых советских писателей. Я отвечаю за свои слова — попробуйте перечислить двадцать книг советских писателей, которые остались нам от семидесятых годов, и сильно сомневаюсь, что вы уложитесь в полчаса.

Мне, антр ну [entre nous (фр.) — между нами], вообще кажется довольно-таки парадоксальной ситуация, при которой правительство даёт писателю дачу.

Всегда вспоминается анекдот про дачу показаний,— с этим у государства никогда не ржавеет,— но раздавать коттеджи под Москвой людям, которые в принципе Должны держаться от власти как можно дальше, представляется мне делом на редкость сомнительным. Положим, в стране есть пять-шесть, а то и семь-восемь национальных гордостей типа Шолохова, их демонстрируют иностранцам и обставляют максимумом комфорта,— но куда ж нам больше-то?! Далеко не у всех писателей прошлого века была «своя подмосковная», не говоря уж об имениях типа Ясной Поляны или хоть далёкого, захудалого Михайловского. Ну представьте вы, что Николай I, который и так-то унизил нашего гения подачкой на печатание «Пугачёва», дарит ему за прекрасные арапские глаза имение под Питером. А потом запрещает «Годунова». Да Пушкин бы это имение в тот же день поджёг!

И уж совсем трогательна была практика последующего отъёма дачи в случае смерти писателя. Его семья не имела больше права на владение всей этой роскошью, с которой сжилась и которую частично соорудила-таки своими руками. Неужели писатели, селясь в Переделкине, всерьёз полагали, что они бессмертны? И кем надо было быть, чтобы брать подарок, который ничего не стоит отобрать в случае вашей физической или духовной смерти? Под последней понимается не иссякание дара (этим Союз писателей страдал почти поголовно), а измена передовому учению. Брать собственность, за которую можно в любой момент получить пенделя,— это как-то очень по-советски, в духе страны, где всё вечное считалось временным, а временное — вечным.

Дачи для жописов и дописав

Надо ли, кстати, напоминать, кто ездил в Дома творчества? В Комарове — этом ленинградском Переделкине — бытовала шутка: жописы (жены писателей), дописы (дочери писателей) и мудописы (мужья дочерей писателей). А нравы, которые царили в историко-культурных заповедниках типа Болшева (кинематографисты) и Переделкина (писатели)! Никакому ЦК такое не снилось. Об оргиях тогдашней золотой молодёжи с горячей ностальгией по империи вспоминает Владимир Сорокин. Дописы и будущие мудописы на переделкинских дачах резвились так, что от духовности на сто вёрст вокруг было не продохнуть. Естественно, читатель предположит во мне зависть. Пусть такой читатель не судит по себе. У нас были свои оргии, масштабом поскромнее, но на родительских дачах с участками по шесть или восемь соток, с домиками-курятниками и сортирами-скворечниками. Это, пожалуй, было больше похоже на историко-культурный заповедник — садоводческие товарищества, где дети по вечерам давали концерты, а взрослые у костра обсуждали содержание «Нового мира». Наши дачи теперь тоже со всех сторон теснимы нуворишами, которые и лес наш, и поле, и берега нашего пруда застроили своими краснокирпичными страшилищами. Ну и куда нам жаловаться? Или писатели и впрямь полагают, что они ОСОБЕННЫЕ ЛЮДИ?

Поможет ли Бешеный голодающим?

Я вступил в Союз писателей, когда туда принимали всю хоть как-то засветившуюся молодёжь чохом — не было ни книги, ни больших подборок, но мои стихи нравились шестидесятникам, и я проскочил в список, не зная о том, не желая того и задним числом написав заявление. Тогда членство ничего уже не давало, и зачем нужен Союз — я не понимаю по сей день. Тем более, что никогда и ничего у него не получал и не просил. Особенно если учесть, что поликлиника Литфонда узурпирована какими-то коммерсантами и писатели в ней составляют ничтожный процент от больного контингента, почти все процедуры давно стали платными и уровень медицинского обслуживания опустился стремительно. Можно бы, конечно, посетовать и на то, что в писательской поликлинике лечатся нувориши,— но тогда этой поликлиники не стало бы в принципе.

О каких других льготах можно сегодня говорить, будучи членом Союза,— я и знать не знаю. Дом творчества? Так поехать туда бесплатно практически невозможно без блата в руководстве, а за деньги — любой подмосковный пансионат стоит столько же. И я не совсем понимаю, какой смысл литератору ехать в Дом творчества, ибо если пишется — пишется везде; если же нет — не помогут никакие сосны. Конечно, подкормить голодающего писателя не мешает, и этим бы Союзу не грех заняться, но как раз этим он заниматься и не думает. Хотя не было бы никакого криминала (так делается во всем мире) в том, чтобы авторы крутых детективов, литераторы коммерчески успешные отчисляли какой-то процент служителям чистого искусства. Не думаю, что Виктор Доценко или так называемый Фёдор Бутырский пришли бы от такой перспективы в восторг, но Господь велел делиться, и правило это распространяется на всех, будь ты хоть трижды Бешеный. Однако, во-первых, Доценко едва ли является членом СП. Во-вторых, созданием фонда помощи неимущим литераторам надо всё-таки заниматься, а нам не до того, мы Переделкино спасаем. Кому нужен такой Союз? Только тем, кто, не в силах связать двух слов, самоутверждается в административном рвении. Обратите внимание — ни один крупный писатель ещё не умудрился совместить литературу с функционерством в СП. Это занятие для бездарей, потому что, доложу вам, талант вообще не очень совмещается с организаторскими способностями. Был, правда, Фадеев, но чем он кончил, кое-кто ещё помнит.

Огрызки для золотой роты

Это вообще смеху достойно — в стране не работает девять десятых кинорежиссёров, а Союз кинематографистов — вместо того, чтобы обеспечить их работой на телевидении, в киношколах, в театрах,— шестой год делит Киноцентр. Это при том, что в киношколах мира на русских режиссёров огромный спрос — легендарный Евгений Цымбал несколько лет преподавал в Европе и на это жил… Но ведь надо связываться с заказчиками, создавать банк данных,— словом, шевелиться. По России триумфально шествует масскульт, а писатели спорят, надо приватизировать дачи или нет. И скажите мне, какой честный художник — из слов он лепит или из глины — возьмёт что-нибудь у этого государства? Да передвижники высшим благом считали — свою независимость от Академии художеств, от зарубежных стажировок, как это называется теперь, от даровых мастерских! И если художнику или скульптору в силу его занятий мастерская необходима,— про нас, писателей, сказал не худший наш коллега: «Благодарите судьбу, поэты, что всё, что нужно,— всегда при вас!».

Среди известных мне молодых литераторов нет ни одного, у кого была бы дача в Переделкине. Нет почти ни одного, кто зарабатывал бы ТОЛЬКО литературой. Никаких подачек или пенсий от Союза нам не положено. Помню, как один слюнобрызжущий публицист упрекал меня: поэт, а на телевидении светится! ведёт попсовую передачу! а я вот не скурвился! Именно от старшего поколения и выслушал я львиную долю подобных упрёков. Журналистика — занятие ли это для поэта! О да, уважаемые товарищи, занятие. Если поэт хочет есть своё, заработанное, а не государевы огрызки,— он обязан иметь вторую профессию. Можно на худой конец зависеть от спонсора, если человек попался приличный, но зависеть от прихотливой и извилистой политики нашего государства — дело совсем гнилое.

Долой поэта-олимпийца, благоухающего небожителя! Долой прозаика, ездящего в метро только ради ознакомления с жизнью будущего героя! Долой писательские дни на «Уралмаше», агитационные поездки с их обжорством и лицемерием, долой дачный посёлок, в котором не было дач Мандельштама, Цветаевой и Платонова! Долой халявное кино и халявную литературу! В наше время у писателя два долга. Первый — не предать ремесло, не опустить планку. И второй — не стать паразитом на шее народа. Да здравствуют все, кто отделился от государства и может себе позволить с высокого Парнаса плевать на все мелкие склоки, делёжки и визгливые собрания на темы писательской собственности.

До нас дошла только одна стенограмма выступления Нико Пиросмани, единственный наш шанс услышать его живой голос. Собрались тбилисские художники, стали учреждать союз. А Пиросмани, всю жизнь рисовавший за тарелку супа, сказал: братья, что мы ссоримся? какой устав, какая программа? Нужен дом, куда мы могли бы приходить, пить чай, кушать и говорить о нашем искусстве! Юродивый, решили все. И продолжали визжать о требуемых льготах, о необходимом внимании властей… А Пиросмани пять лет спустя умер от голода.

Нет, превратить Переделкино в заповедник действительно имеет смысл. Собрать самых склочных и малоодарённых литераторов и поселить на этих дачах. Пусть там и живёт элита, золотая рота нашей литературы. Друг на друга стучит, друг другу заборы ломает и двери дёгтем мажет. Чтобы детям нашим было неповадно вступать в творческие союзы.

// «Вечерний клуб», 9 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Околофутбольное неприличие

Эхо «матча века»: два мнения

Товарищи, кто-то из нас сошёл с ума. Мне легче думать, что я. Потому что допустить, что с ума сошли все,— слишком мучительно для моего больного сознания.

Цитирую одну хорошую газету. «После матча Андрей Тихонов сказал: «Простите нас, люди. Мы сделали все, что могли. Но удача отвернулась от России»». «Я в состоянии глубочайшего стресса, из которого не вышел до сих пор»,— говорит другому изданию другой виновник катастрофы. «Случившееся стало поводом для спекулятивных нападок на московского мэра»,— негодует третье издание. Милые мои, что случилось? Ещё один взрыв, не дай Бог? Эпидемия? Чечня захватила Москву? Ничего подобного. Сборная России проиграла футбольный матч сборной Украины.

Матчу был посвящён телемост, собравший ведущих политиков Украины и России. И деятели культуры давали прогнозы. И милиции по городу было расставлено немеряно. И проехать по центру в тот день было не проще, чем выбраться с Воробьёвых гор в ночь концерта Жана Мишеля Жарра.

Очень хорошо, что нация консолидировалась на почве футбола. Но вообще, поверьте моему опыту гражданина XX века, консолидировать нацию — плёвое дело. Достаточно бросить самый низкопробный лозунг и нация с готовностью консолидируется.

В Аргентине, скажет иной мой оппонент, проигрыш сборной всегда бывает национальной катастрофой. Но я не хочу жить в Аргентине, дорогие друзья! Это бедная и не очень умная страна, которая действительно живёт футболом, потому что больше у неё ничего великого нет. Но чтобы моя Родина так переживала из-за спортивной игры это вещь непривычная и, смею сказать, неприличная. Да, победа сборной Франции в последнем чемпионате была национальным праздником для французов. Но нам-то сейчас совершенно не до футбола, мы другим живём!

Меня вообще очень настораживают попытки возродить в России культ спорта, свойственный любым тоталитарным режимам от цезарианского до гитлеровского. Насчёт спорта я скорее согласен с Цветаевой, считавшей его самым бездуховным и агрессивным занятием на свете. Спортивные праздники обычно использовались тоталитарными режимами именно для сплочения нации, а уж цели и последствия такого сплочения слишком известны. Мне самому случалось переживать восторг после победы любимой команды (или даже любимого фильма на фестивале). Но и сам я всегда признаю, что восторг этот низкопробный, примитивный, опасный, при всей своей соблазнительности. И уж совсем непонятна мне сущая апология фанатов, которой так много стало в прессе. Агрессивность их общеизвестна, а попытка легализовать свою страсть к разрушению путём поддержки любимой команды не вызывает никаких сомнений. Да, на матче они вели себя прилично. Впрочем, и количество милиции, брошенной на мероприятие, исключало всякую попытку беспорядков. Но то, что фанатов кое-кто пытается представить истинными друзьями спорта, патриотами, переживающими за национальную сборную, вызывает у меня ужас. Признавать уличные драки и стадионное горлопанство выражениями патриотизма выше моих сил.

Этой околофутбольной истерике можно найти только одно объяснение или, если угодно, оправдание. В день матча был госпитализирован президент (к счастью, вскоре выписавшийся). Свежа память о московских терактах. В газетах и на телевидении информационная война. От такой-то жизни у людей поистине одно спасение — футбол. И тогда любое событие в футболе вызывает вокруг себя совершенно неадекватный ажиотаж.

Но если всё это так — что ж у нас за жизнь-то?!

// «Вечерний клуб», 16 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Положите меня на Арбат

Компания «Наши имена» существует в Москве недавно — её координат нету покуда даже в московских справочных службах. Громкая её презентация осуществилась напротив театра имени Вахтангова неделю назад: первая пешеходная зона Москвы — старый Арбат — может в перспективе покрыться плитами с нашими именами. Вроде гигантского мемориального кладбища. Для начала площадка перед театром была вымощена именными плитами в честь знатных вахтанговцев — Ульянова, Этуша, Борисовой…

Этуш отнёсся к инициативе компании очень благосклонно. Михаил Ульянов — которого, кстати, никто не спросил о том, хочет он лежать на Арбате в виде плиты или нет,— ответил на вопрос корреспондента, что ему совершенно не улыбается перспектива быть попираемым чьей попало ногой. Веселья было много, пресса отозвалась дружно, а руководство компании заявило, что в ближайшее время каждый москвич сможет увековечить себя в виде плиты. За сравнительно небольшие, как было обещано, деньги вы можете заказать плиту со своим именем, ласковой кличкой жены или ребенка — и они улягутся на самой легендарной улице столицы, служа вам прижизненными памятниками.

Правда, поиски компании «Наши имена» оказались не таким лёгким делом. Префектура Центрального округа Москвы, где компания зарегистрирована, при её упоминании взрывалась. Её такими звонками уже достали. Префектура отсылала к регистрационной палате, а регистрационная палата наотрез отказывалась называть координаты «Наших имён» без специального запроса. Создавалось впечатление, что организация засекречена. Директор театра имени Вахтангова, с которым компания договаривалась о проведении акции, опять-таки никакими её координатами не располагал: это они ему звонили, а не он им. Известно ему было только, что «Наши имена» угнездились напротив театра, в здании Дома актера. В Доме актера никто ничего не знал. Короче, координаты компании удалось обнаружить чисто случайно — её рекламу передавали по радио, приглашая москвичей оставить своё имя на карте города. Компания действительно арендует комнату на третьем этаже временного актерского пристанища.

В компании в ответ на наш телефонный вопрос сообщили, что существует она совсем недавно, целью своей считает предоставление москвичам возможности как бы слиться с родным городом за сравнительно скромную сумму. Сумма эта может колебаться в зависимости от качества выполнения плиты (здесь учитываются желания заказчика, вы можете также предпочесть плиту с рисунком) и составляет в целом от ста восьмидесяти до двухсот долларов. Возможны льготы и скидки в случае групповых закладок — если, например, увековечить себя пожелает целый коллектив или выпускной класс. Это действительно довольно скромные цены, поскольку, по нашим сведениям, чтобы плиту с вашим именем установили на Площади Звёзд перед ГЦКЗ «Россия» и зовут вас при этом не Алла Пугачёва, вы должны выложить порядка ста пятидесяти тысяч. Хотя качество плит не так уж и отличается. Разумеется, плиты будут заменяться: если вы захотите залечь на Арбате навечно (как вечно будут там находиться плиты с именами артистов), придётся выложить несколько большую сумму. Какую — решается в каждом конкретном случае. Но вообще частному гражданину, ничем себя в истории не прославившему, вряд ли светит промаячить на мостовой дольше года: ожидается, что наплыв будет велик. К тому же массовые закладки планируется приурочивать к каким-то событиям — юбилеям, торжествам. А кого волнует юбилей на другой день после него?

Никаких трудностей с регистрацией у новорождённой компании не было. Львиная доля вложенных москвичами денег пойдёт на благоустройство пешеходных зон города (себестоимость плиты, как вы понимаете, намного ниже двухсот баксов). Пока предполагается покрыть нашими именами один Арбат, но он, как известно, не единственный пешеходный участок Москвы. На вопрос о том, можно ли, например, заказать плиту с надписью «Иванов дурак» или политический лозунг любого содержания, нам ответили резко отрицательно. Заказать плиту на кого-то другого вы, естественно, можете,— но при условии, что на ней не будет выгравировано ничего оскорбительного. Так что вам придётся удовольствоваться тем, что вы потопчете имя врага ботинками.

Аналогичная практика существует во всем мире, но там она выглядит иначе. Там вы, допустим, жертвуете на храм — и ваше имя появляется на табличке при входе. У нас просто недостаточное количество храмов (как, боюсь, и жертвователей). Здесь вы, по сути, жертвуете на город — и ваше имя с полным правом перекочёвывает на его мостовую. Но мостовой, состоящей из имён добрых горожан, не было ещё ни в одном городе мира. Это уже сугубо русский вариант.

С одной стороны, предприятие рискованное, и город действительно может кому-то напомнить братскую могилу — во всяком случае, в своей пешеходной части. Но с другой стороны — сегодня от человека зачастую ничего не остаётся. Речь идёт не только о крайних и чудовищных ситуациях вроде взрыва, но и об элементарном отсутствии времени для творчества и продления рода. Так что купить себе бессмертие, похоже, можно только на Арбате.

Правда, желающих пока не было. На момент нашего звонка в «Наши имена» не обратился ни один москвич, у которого патологический страх забвения сочетался бы с избытком наличных.

Но руководство компании не теряет надежды. В случае чего мы готовы стать первыми. Лично я свою доску уже пристроил.

// «Вечерний клуб», 23 октября 1999 года

Дмитрий Быков

Чёрное и красное

Когда она стала вспоминать первые слова, самым ругательным было «мужик». Мужиков она гнала с криком, с рычанием.

Я писал о Тане Лебель дважды, оба раза надеясь, что кто-нибудь поможет. Все очень умилялись, не отозвался почти никто; кто помогал раньше — тот помогает и сейчас. И нынче, два года спустя, я рассказываю о ней уже не ради чьего-то участия. Немногочисленные, но преданные люди, бывшие рядом с самого начала, выволокли её из небытия.

Теперь это можно сказать уверенно, без боязни сглаза, не потому, что хочется утешить её мать или друзей, а потому, что Таня Лебель — уже на этом берегу, уже окончательно с нами, и хотя ей предстоит заново научиться множеству вещей, прогнозу её врачей вполне оптимистический. Вероятно, её история, при всём своём трагизме,— самая радостная из мне известных за последнее время. Подумаешь о ней, и жить хочется.

В больницу её привезли умирать

Пять лет назад двадцатичетырёхлетнюю петербургскую художницу Таню Лебель в двух шагах от её дома сбила машина. Сейчас Таня всё это вспомнила:

— Знаешь, у меня весь тот день болела голова. До аварии такое часто бывало, без всякой причины. Стою на остановке и вижу, что не работает этот… ну как его… разноцветный (отдельные слова она забывает до сих пор).

— Светофор.

— Точно. И я чувствую, что надо отойти от столба, что-то может произойти,— но голова болит, и ужасная слабость во всём теле, и какая-то лень… И тут я вижу, как прямо на меня несётся грузовик, а дальше уже ничего. Говорят, я двенадцать метров пролетела.

В железном фонарном столбе, у которого она стояла, до сих пор цела вмятина. Желающие могут съездить и убедиться. А Таню в больнице положили умирать в коридор — не было никакой надежды, что девушка с размозжённым левым виском, со щекой, располосованной осколками очков, с запёкшимися кровавой коркой волосами доживёт до утра.

Мать её, Майя Николаевна Лебедь, реставратор в Эрмитаже, всегда чувствовала с дочерью некую постоянную внутреннюю связь. В середине дня у неё перед глазами вдруг встал серый туман. Таня вышла из дому ненадолго — отвезти долг подруге,— но её всё не было. На остановке около дома грузовик влетел в столб, и Майе Николаевне сказали, что сбило девушку в чёрном. Таня всегда носила чёрное. Майя Николаевна ринулась в ближайшие больницы и в одной из них нашла Таню, которую никто не хотел оперировать. Если бы прооперировали сразу — всё могло быть иначе, не было бы этих диких четырёх лет полужизни, но брать на себя ответственность охотников не было, начался отёк мозга, и когда мать добилась наконец, что её взяли на операцию,— многое было упущено безвозвратно. Таня Лебедь пришла в себя только через три месяца, и это был совершенно другой человек. Она ничего не помнила, не умела ни говорить, ни есть, царапала себе лицо и бросалась на людей.

Забытый мир

Один из друзей Тани Лебель, навестивший её через неделю после операции (она была ещё в коме), говорил потом, что и наголо обритая, с перебинтованной головой, она была красивее всех, кого он видел в жизни.

Мне трудно понять, почему при таких талантах и такой внешности жизнь её складывалась не самым лёгким и радужным образом. То не было работы, то были проблемы в личной жизни,— в общем, виною всему, я думаю, была избыточность, которая отчётливо видна во всем, что Таня делала и что ей было дано. Замечательного роста (теперь, когда инвалидное кресло ей почти не нужно, все её сто семьдесят три сантиметра по-прежнему выглядят победительно), черноволосая, с огромными серыми глазами, с массой увлечений — стихи, гитара, лошади, живопись, графика, немецкий язык, экспедиции,— в общем, это такое явление природы. Относительно лёгкий и кроткий нрав её странно контрастировал с приступами неконтролируемого бешенства или такого же внезапного отчаяния. Думаю, встреться она мне до аварии, когда я буквально дневал и ночевал в Ленинграде, но как-то упорно ходил по другим адресам,— я терпел бы и это: слишком хороша, чтобы ещё предъявлять к этому черногривому существу какие-то дополнительные требования. Скорее всего, я бы её побаивался, но исключительно потому, что вообще, по-матвеевски говоря, «боюсь совершенства».

По врождённому своему страху перед чужим страданием я очень боялся к ней идти, когда мне по чистой случайности стала известна её история. Помнится, я сильно тогда напился, чтобы не так бояться. Мне уже успели показать её первую выставку, открывшуюся через два года после аварии и имевшую скорее психиатрический и физиологический, а не чисто художественный интерес. Придя в себя, Таня Лебель никого не узнавала, часто впадала в буйство, кричала без слов, бросалась предметами, и верить в то, что мозг её жив, заставляли только случавшиеся у неё в бессознательном состоянии просветы, когда она — по-прежнему себя не сознавая — внятно выговаривала: позвоните моей маме в Эрмитаж,— и называла телефон.

Теперь не было и этих просветов: мозг её спал. Под гипнозом, наверное, что-то вытащить удалось бы,— но гипнотизёра не было, а с обычными врачами и посетителями она просто не разговаривала. Вдобавок травма таза, контрактура пальцев на ногах — ходить без посторонней помощи она начала только недавно,— в общем, это было совершенно беспомощное и безумное существо, у которого из сознательных реакций сохранился только суеверный, необъяснимый страх перед мужчинами. Когда она стала вспоминать первые слова, самым ругательным было «мужик». Мужиков она гнала с криком, с рычанием. То ли отголосок личных драм, то ли проявление детской неприязни к чужим и непохожим. Думаю, для тех, кто её любил, это было шоком,— в особенности для человека много старше её, с которым у неё на тот момент был тяжёлый роман; человек этот собирался за границу, но после аварии остался на год — выхаживать. Находились добровольцы среди логопедов и сиделок — Майя Николаевна растила Таню без отца, который о случившемся знал, но никак не прореагировал. Ей надо было продолжать работать в Эрмитаже, а с Таней по очереди сидели подруги и медсестры. Держать её в больнице было больше нельзя — лечение предстояло долгое, нужен постоянный надзор, выписали домой.

«Я хочу убить себя»

Через полгода после того, как она пришла в себя, мать дала ей карандаш. Таня — от рождения левша, причём непереученная; это её и спасло, иначе после удара в левый висок отказала бы речь и не восстановилось умение рисовать. Но у левшей функции полушарий перераспределены, за речь отвечает правое, которое почти не пострадало. Таня говорила, разбирала написанное, рисовала — но не понимала обращённую к ней речь (это называется сенсорной афазией) и не запоминала тех, кого видела впервые. Вы могли к ней прийти через день после своего первого визита, и она не узнавала вас — приходилось знакомиться заново.

Было несколько теорий относительно того, что с ней происходило в эти полубессознательные, полудетские её годы. Сама она сейчас может внятно рассказать, что чувствовала тогда, но об этом позже. Тогда в руках у психиатров и невропатологов были только её рисунки — довольно-таки страшные. В них навык профессионального художника сочетался с беспомощным зрением ребёнка, нарушались все пропорции, и вдруг появлялась точнейшая деталь. У людей были огромные головы и руки, крошечные ножки (это объясняли скованностью её собственных ног). Но было в этих картинках нечто от её прежнего зрения, от остроумной и чёткой композиции её прежних работ,— так что в полное стирание её личности верили не все. И я не верил, потому что в некоторых её жестах, гримасках, невпопад сказанных словах эта прежняя личность угадывалась. Просто она была подавлена, загнана вглубь, а поверх неё, как корка, нарастала новая — более грубая, жизнеспособная и примитивная. Выходило, что на больном, угнетённом, не помнящем себя взрослом паразитировал довольно-таки агрессивный ребёнок, и поведение её определялось их чередованием. Ребёнок капризничал, отгонял посетителей, хотел носить только красное — вместо любимого раньше чёрного. Прежняя Таня Лебель, с её грациозными жестами, любовью к лошадям и кошкам, воспоминаниями об экспедициях, проявлялась изредка и скупо, иногда вдруг вставляя в разговор слово из прежней жизни. И тут же опять становилась ребёнком лет пяти…

Эта её вторая сущность, которая и проявлялась в рисунках, была по-своему обаятельна, но куда более примитивна. Конфликт же двух личностей был довольно мучителен для неё самой, и в результате на одном из своих полудетских рисунков она вдруг написала: «Мама, я не могу думать, как раньше. Я хочу убить себя. Мне здесь нехорошо».

Кто помогает?

После моего тогдашнего очерка о ней читатель начал пусть вяло, но реагировать. Когда мы читаем в газетах просьбы о помощи тому или иному художнику, музыканту или просто ребёнку, нам всегда интересно: кто помогает? У нас-то свободных денег нет! Помогают, как выясняется, немногие. Тане Лебель и нужно было немногое: лечение взяли на себя немцы, которые этим случаем заинтересовались. В России большинство врачей были твёрдо убеждены, что прежней Таней она не станет. И хотя её мать вела подробнейший дневник, хранила все её рисунки и записки, представляющие драгоценный материал для любого психиатра,— желающих анализировать всё это опять-таки не было. А нужно было платить сиделкам, покупать игрушки, чтобы развивать пальцы рук и восстанавливать координацию движений,— в общем, очень много всего было нужно. Я попросил помочь тех, кто сможет. Заметку перепечатали в Сибири, там народ отзывчивый, несколько местных целителей пригласили приехать, но ехать с Таней в Сибирь Майя Николаевна, вообще не верящая ни в какое шарлатанство, не собиралась. Потом пришёл молодой человек типа «златая цепь на дубе том» и честно сказал: я бандит. Мне ваша дочь очень понравилась, красивая такая. Хочу дать вам тысячу долларов. На следующий день Майе Николаевне объяснили, что таких бандитов немало. Он даёт тысячу долларов, якобы из лучших побуждений, а потом звонят другие люди, как будто его давние партнеры, и говорят: у вас был такой-то, он дал вам деньги, но эти деньги не его. Верните, пожалуйста, он нас обманул, эти деньги наши. Только там была не тысяча, а пять. Где хотите, там берите.

Это приём не новый, и удивляет только то, что бандит посягнул на больную девушку и её одинокую мать. Впрочем, тысячу долларов он так и не дал — исчез. И к лучшему. Больше никакой конкретной помощи не предлагалось.

Ещё раз я написал про Таню Лебель через год. Ей сделали операцию, вставили на место страшной вмятины в черепе пластмассовую пластину. После этого усилились головные боли. Как она их переносила — один Бог ведает. Любой, у кого раз в жизни сильно болела голова, знает, до какой степени в такие минуты не хочется жить. «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти»,— Иешуа знал, что говорил. А после аварии прошло уже четыре года, и людей, готовых сидеть с Таней и общаться с ней, было все меньше. Добровольцев после второго очерка не прибавилось, а от меня толку было мало — Тане нужен компьютер, а один я такую сумму дать не могу (компьютер необходим, чтобы заново учиться работать с рисовальными программами — клавиатуру пишущей машинки её руки помнили).

Знакомый психиатр сказал мне, что Таня обречена оставаться на интеллектуальном уровне подростка, вряд ли как следует вспомнит своё прошлое, а уж работать на взрослой работе и подавно не сможет никогда. Иногда я про неё рассказывал друзьям, но моего оптимизма никто из них не разделял. Я очень надеялся, что вдруг достану где-то дешёвый компьютер и отвезу в Питер,— но компьютер никак не материализовывался.

Плачущий волк

В общем, на следующий раз я появился у неё совсем недавно. И увидел совершенно новую Таню Лебель — прогресс пошёл куда быстрее, чем можно было предполагать, он всё ускоряется, и думаю, что её возвращение к жизни, о котором говорили как о желательном и едва ли возможном, стало теперь очевидно для всех. Сенсорной афазии больше нет — мы наконец нормально разговаривали. Она самостоятельно проходит расстояние в пределах полукилометра. Она может теперь рассказать о том, что испытывала в эти годы:

— Ещё когда я лежала без сознания, мне все время виделись какие-то причудливые животные, я никогда ни до, ни после не видела таких. Драконы с крыльями, грифоны, сфинксы… Потом меня часто посещал сон: мы с мамой в экспедиции, я просыпаюсь ночью от того, что рядом волки. Там стая, и рядом один волк, отошедший в сторону,— он то ли поёт, то ли воет, и я чувствую, что этот волк — я, что он такой же, как я…

Долго читать Таня не может и сейчас, потому что глаза до сих пор не пришли в норму. Она пишет каждый день, гуляет, начинает снова разговаривать по телефону, и словарь её расширяется на глазах, и воспоминания о прошлом всё глубже и детальнее. Как бы она ни была красива в прежние годы, тогда к восхищению примешивалась жалость и обида на судьбу, так обошедшуюся с такой женщиной,— сегодня, даже когда она забывает слова или путается в математических действиях, я видел перед собой здорового человека, не вполне оправившегося от долгой и тяжёлой болезни. Не дождавшись ни от кого содействия, её мать и два-три врача, верившие в возможность её спасения, сделали больше, чем было в человеческих силах. Через месяц у Тани Лебель откроется большая и серьёзная выставка — только новые работы, глядя на которые, никто не поверит, что три года назад эта же рука едва выводила каракули и рисовала человечков с огромными головами.

Возвращение

В принципе мне не хотелось бы дешёвых аналогий типа того, что вот, России тоже никто не хочет помогать, а она вылезет и, что называется, вспомнит всё. Но в наше время действительно почти нет историй с хорошим концом. Вообще нет историй, которые бы чем-то заканчивались. А эта — заканчивается хорошо: силой собственного таланта и упорства да ещё фанатичной любовью двух-трёх людей человек, забывший себя, полураздавленный, лишившийся речи, вернулся из небытия и может рассказать о нём. Охотников слушать по-прежнему нет, и книгу, которую собрала Майя Николаевна, издавать некому. Правда, наметился некий сдвиг с компьютером. Его, говорят, скоро купят. Тем более, что Таня уже начала работать на заказ — оформлять книги, изобретать фирменные стили,— авось пойдёт заработок.

Так что и пишу я это всё уже не столько для того, чтобы попросить кого-то о помощи (хотя, что говорить, Тане Лебель она не помешает — и навестить её хорошо бы, если кто сможет, и поговорить, и посмотреть работы). Пишу я это исключительно затем, чтобы рассказать почти невероятную историю, в которой, слава Богу, всё наконец обстоит благополучно, хотя и началось очень страшно.

И оттого, я полагаю, никто меня не осудит за то, что при прощании с Таней Лебель, впервые вышедшей проводить меня на лестничную клетку, я поцеловал её уже никак не по-братски, а самым пылким образом, как только и следует целовать на лестнице красивую и самостоятельную женщину двадцати девяти лет.

// «Вечерний клуб», 13 ноября 1999 года

Беседа Дмитрия Быкова с Александром Минкиным

Александр Минкин как зеркало национального согласия

К Минкину можно относиться как угодно. Один из лучших позднесоветских театральных журналистов — и публикатор скандальных «прослушек», неукротимый борец с коррупцией — и фигурант скандальной истории о похищении собственного сына, журналист, чьи публикации читаются всеми с одинаковым интересом,— и всеобщий враг, всех станов не боец, ибо, разоблачая ельцинистов, он назавтра же наносит сокрушительный удар по их врагам. Сегодня в его биографии очередной зигзаг: он баллотируется в Госдуму по московскому Центральному округу.

— Саша, вы идёте в Думу, потому что разуверились в способности журналистики влиять на происходящее? Или…

— Без «или». Именно поэтому.

— Я всё-таки закончу. Или вам некуда стало профессионально расти? Вы уже были обозревателем, главным редактором, главным публикатором компромата…

— Стоп. Главным редактором (журнала «Лица») я был за свои 53 года всего два месяца. И мне не очень понравилось. А вот публикатором компромата я не был вообще никогда.

— Саша!

— То, что я публиковал,— не компромат. Компромат — это сообщение о том, что Н. имеет любовницу. Факты личной биографии, компрометирующие персонажа в глазах общества. Я публиковал сведения только о том, что относится к сфере уголовно наказуемых деяний. И только тогда, когда был стопроцентно уверен в том, что говорю. Обратите внимание, меня по сути, по фактам ни разу никто не опроверг. Такого случая просто не было.

— Дума для вас — трибуна или всё-таки законотворческий инструмент?

— Я не законотворец, у меня образования такого нет. Не юрист, не статистик. Поскольку в силу своего характера я в Думе, как и в любом коллективе, буду в меньшинстве,— один мой голос может оказаться решающим в редких случаях, но так бывает. Вступать во фракции я не намерен,— разве что эта фракция продвинет меня на пост председателя комитета по печати. Ради такого поста я вступлю в любую фракцию, хоть в КПРФ, хоть в ЛДПР,— потому что председатель комитета по печати реально способен защищать в стране свободу слова. Свобода слова стоит временного союза с любой фракцией — как вступлю, так и выйду. Но что-то мне подсказывает, что комитета по печати мне не отдадут. Так что я намерен влиять на Думу самим своим существованием — других инструментов и аргументов у меня нет. Может быть, кто-то из моих бывших героев не сможет там слишком нагло лгать. Может, кто-то остережётся слишком нахально передёргивать.

— Есть в сегодняшней политике хоть одна сила, которая вам безоговорочно симпатична?

— Три месяца назад, когда Явлинский ещё не сделал Степашина вторым человеком в «Яблоке», мне было бы проще ответить на ваш вопрос.

— И как вы лично намерены голосовать летом 2000 года?

— На президентских выборах? Видите ли, в 1996 году со всей страной проделали довольно подлую штуку. Ей внушили, что кандидатов на президентский пост двое. А их было одиннадцать, и выбор между Ельциным и Зюгановым — ложный выбор. Был Горбачёв, получивший один процент. Спросите любого: он лучше Ельцина и Зюганова? Ответ очевиден. Так что в 2000 году я сам проголосую и всех призываю в первом туре проголосовать по совести. За того, кого вы считаете оптимальным кандидатом. Никого не слушая. А во втором я буду голосовать за меньшее зло. То есть против Путина.

— Почему только Путина?

— Не только: большим злом я считаю его, Лебедя и Жириновского. Человек, способный бомбить мирных жителей,— такой президент России не нужен. Граждане России, живущие в Москве, ничем не лучше и не хуже граждан России, живущих, вернее, погибающих в Грозном. Поэтому я не убеждён, что в какой-то момент он не переступит через любые жертвы в любой другой точке России. Люди для него — мусор.

— Вас не устраивает то, как ведётся война?

— Не устраивает. По официальным, явно заниженным данным — погибли 300 человек, ранена тысяча. Спецоперация (которую, кстати, нам вначале и пообещали) явно обошлась бы меньшими жертвами. Возможно, погибли бы пять суперпрофессионалов, но Басаев и Хаттаб были бы уничтожены. Сегодня в Ингушетии тысячи беженцев, в Грозном — неприцельные бомбардировки, а Басаев и Хаттаб целёхоньки. Им дали уйти из Дагестана и дают уйти сейчас. Кстати, в Дагестане всё делали правильно. Как будто. И та война ни у кого негодования не вызывала. Но её так умело вели, что главным бандитам дали уйти. Случайно?! И уверяю вас, когда Чечня будет обнесена обещанной стеной,— знаете, что останется внутри этой стены? Несколько аулов, пастухи, дети и козы. И ни одного боевика. Все боевики с гарантией уйдут за стену.

— Кто ваши конкуренты по избирательному округу?

— Неожиданно для себя я, похоже, стал редким случаем национального согласия: узнав, что я выдвигаюсь, своих кандидатов отозвали «Отечество — Вся Россия» и «Яблоко» и заявили, что поддержат меня.

— А Союз правых сил — не снял?

— Нет. От них баллотируется Алла Гербер. Это из категории, которую народ метко называет «демшиза».

— Саша, откуда у вас такая ненависть к Гайдару, Собчаку, Чубайсу и к тем, кого народ метко называет «демшиза»? Чем эти люди так уж опаснее коммунистов-то?

— Нет у меня к ним никакой ненависти. Глубокое презрение есть. К тем, кто проворовал, прогулял и проболтал великий исторический шанс, кто своей демагогией, воровством и глупостью обманул народное доверие и растратил великий энтузиазм конца восьмидесятых. Новому президенту придётся начинать в страшно ухудшившихся стартовых условиях. От промышленности осталась четверть, средняя продолжительность жизни сократилась на десять лет. Вспомните, как молились на этих людей, с каким энтузиазмом приветствовали тех же Станкевичей, Собчаков…

— А вы когда в них разочаровались?

— А я в них не очаровывался. Вот сборник моих статей, проверьте по датам. Видите, в апреле 1991 года, когда большинство нынешних критиков Ельцина кричало ему ура,— я писал, что у него неискоренимые замашки обкомовца, а обкомовец — тот же гауляйтер, и не стоит возлагать на него демократические упования.

— В последнее время вам что-то редко передают компрматериалы — или вы их не печатаете?

— В последний год я вообще занимаюсь в основном воспитанием сына, а не журналистикой. А не передают, вероятно, потому, что поняли: я не буду играть в одни ворота. Прикормить меня не получается, сделать собственностью одной из сторон — тоже. Я не влезаю в имущественные споры, не беру чью-то сторону в разборках. Вмешиваюсь только в действия власти, да и то в наиболее вопиющие. Например, когда Дальневосточный порт приватизируется с лёгкой руки Чубайса по меньшей стоимости, чем магазин «Берёзка».

— В чём главная проблема современной России, как вы её видите?

— Я для себя её сформулировал сравнительно недавно. Знаете, чем Россия отличается, скажем, от Америки?

— Ой, многим…

— Немногим, но очень существенным и страшным. Если там гремит взрыв — у американцев не возникает подозрения, что его организовала власть для сохранения своего режима. Если там ведут войну с террористами — никто из американцев не задаст себе вопроса: «Может, эта война нужна только затем, чтобы президент остался в Белом доме?» А у нас — это вопрос естественный. Власть пользуется уникальным, небывалым недоверием. От неё можно ожидать чего угодно. И точно таким же недоверием — благодаря стилю нынешней информационной войны — пользуется пресса. Слово «журналист», которое в 1991 году носили, как орден,— стало ругательством. Я не могу называть коллегами большинство участников этой вакханалии.

— То есть Хинштейна? Караулова? Доренко?

— И ещё многих. Я в этой войне не участник. Мне жалко только Доренко. Он человек талантливый, но в какой-то момент переставший думать о репутации.

— За тот год, что вы почти не печатались, писали книгу для сына и возились с ним,— вы не изменились?

— То есть не перестал ли я ненавидеть государственных преступников? Нет. Я должен участвовать в создании условий для жизни в стране. В том числе и потому, что жить в ней моим детям: Павлу, Виктору, Александру Александровичу трёх с половиной лет от роду… И внучке со смешным литературным именем Софья Павловна.

// «Вечерний клуб», 20 ноября 1999 года

Дмитрий Быков

Юрий Скуратов: Взгляд вслед

Только что ушедший в отставку Юрий Скуратов был человеком будущего. Не в том смысле, что самое место ему было в городе Солнца, а в том, что в его речи доминировало будущее время. Покажем-докажем-раскроем-покроем-скажем-сделаем.

Прокурор-теоретик, интеллигентные манеры, неангажированность, незасвеченность, отсутствие выраженных политических пристрастий… И на посту генпрокурора продержался он сравнительно долго три года; ни Ильюшенко, ни Степанкову такого не удавалось.

Правда, ни одного громкого дела Скуратов тоже не довёл до конца. Но в одном он оказался образцовым генпрокурором: ни по делу Листьева, ни по делу Холодова, ни по убийствам Старовойтовой или Меня он дутых процессов не затеял. Хотя именно они наверняка позволили бы ему усидеть в кресле. Последним таким несостоявшимся процессом, который ему недвусмысленно заказывали, был суд над экстремистами неважно, над Макашовым или Илюхиным, сгодилось бы все. Но Скуратов не нашёл в российском законодательстве никаких поводов для возбуждения дела и в строго формальном смысле был прав. Российское законодательство и в самом деле оставляет экстремистам любой окраски множество щелей и укрытий. Так что один позитивный результат скуратовской деятельности налицо: мы не получили при нём ни одного «заказного» процесса. А как от него этого хотели!

К сожалению, на этот несомненный плюс его деятельности накладывается и существенный минус: именно при Скуратове криминалитет настолько обнаглел, что сегодня мы сталкиваемся с ним буквально на каждом шагу. С нас нагло требуют взятки за всё, вымогают деньги по любому поводу, издеваются над бесправными и лебезят перед сильными,— и в этом тотально криминализованном мире Юрий Скуратов не смог провести ни одного процесса против крупных мафиози! Более того: когда наших бандитов начали ловить и судить за рубежом, он не смог обеспечить даже полноценного сотрудничества нашей прокуратуры с заграничными следователями, и отдельные главари российского преступного мира стали триумфально возвращаться на Родину! Словом, бездействие хорошо лишь наполовину: крупных подлостей не наворотишь, зато и толку от тебя чуть.

Отставка Скуратова говорит прежде всего о том, что мы вступаем в эпоху показательных процессов, может быть, экономического свойства, как предрёк Евгений Примаков. Он недавно, мотивируя необходимость амнистии, сказал: надо освободить место для тех, кого будем сажать за экономические преступления. Тут бы радоваться, но я никогда не радуюсь заказному правосудию. Ибо при нём нет никакой гарантии, что под горячую руку прокуратуры не попадутся невинные, как это сплошь и рядом бывало у нас в былые времена показательных процессов по команде сверху. И боюсь, как бы на месте Юрия Ильича Скуратова, человека будущего, не оказался Андрей Януарьевич Вышинский из приснопамятного прошлого.

// «Вечерний клуб», 6 декабря 1999 года

Дмитрий Быков

Гений

Для серьёзного искусствоведа плохо отзываться об Илье Глазунове — бонтон. Не отступил от этого бонтона и Сергей Соловьёв в предыдущем номере «Вечернего клуба». Но при всём почтении к Соловьёву боюсь, что на сей раз он оказался в плену клановых, снобско-эстетских представлений о крупнейшем художнике нашего времени. Глазунова следует рассматривать в контексте куда более широком, чем московская арт-тусовка и даже чем современная российская живопись вообще. Роль его в некотором смысле историческая: он призван завершить и довести до абсурда традицию так называемого русского социального реализма, зафиксировать её упадок и разложение. И в этом смысле его заслуга куда больше, чем все подвиги Ильи Кабакова или столь любимых Глезером художников рабинского круга. Глазунов в любом случае масштабнее и дело своё делает серьёзнее.

Он пошёл дальше

Предъявлять ему претензии в том, что он плохо рисует,— так же смешно, как упрекать в этом Пикассо или Шагала, ругать за примитивизм таможенника Руссо или за однообразие — Марке, всю жизнь писавшего один и тот же вид из своего окна. Плохо рисует Шилов, у которого как раз есть задача рисовать хорошо — и тем катастрофичнее результат: эти конфетные лица, эти анилиновые краски, эта непрошибаемая пошлость мимики, поз, пейзажей, антуражей… Глазунов умеет рисовать всяко. Он довольно гибкий профессионал, овладевший многими приёмами русской реалистической живописи и неоднократно доказавший своими ранними работами, что добросовестный копиист, производитель сусальных пейзажей и хрестоматийных иллюстраций из него получился бы легко. Глазунов пошёл дальше: он означил собою превращение русского реализма в кич, плакат, подчеркнул характернейшее для русской традиции превалирование литературы и идеологии над собственно живописью («литературой» художники и искусствоведы презрительно называют всё, что относится к сюжету и общественному звучанию картины).

В самом деле, из этой традиции как будто и нет иного выхода. В России острее, чем где-либо в мире, означилось не столько даже живописное, сколько чисто идеологическое противостояние реализма и модернизма, социальной ангажированности и «порочного» эстетства с его демонстративным презрением к нуждам низкой жизни. И хотя Репин дружески пил чай с Давидом Бурлюком и — благодаря усилиям Чуковского — собирался даже писать портрет Маяковского, это было следствием скорее широты и, страшно сказать, неразборчивости репинской натуры. Илья Ефимович, который вплотную подвёл русский реализм к его глазуновскому этапу, изрядно поспособствовав закоснению и опошлению метода, пил чай с кем попало, был бы человек хороший. Тоже и Стасов, о котором Чехов зло заметил, что природа наделила его счастливой способностью пьянеть даже от помоев.

Кислый запах подтекста

К сожалению, в российской истории не так много живописцев, которые совмещали бы народолюбие и элементарную человеческую порядочность со смелостью художественного поиска. Русский реализм даже в лучших своих проявлениях — в живописи передвижников, в полотнах Крамского, Ярошенко, Перова — оставался досадно узким, хрестоматийным, примитивным, страшно сказать… Следование действительности провозглашалось первой заповедью художника (второй было сочувствие к бедному народу и небритым, бледным борцам за его освобождение). Русское искусство вообще было несколько двинуто на сочувствии к угнетённым, лучшие его представители на этом буквально с ума сходили — как Гаршин, едва ли не самый чуткий художественный критик своего времени, который, однако, так мучительно-остро переживал искусство, что рыдал даже перед картиной вполне академичного Семирадского «Факелы христианства», а уж на выставке Верещагина с ним, участником турецкой войны, нервный припадок сделался.

Русская критика в шестидесятые годы прошлого века оказалась отдана на откуп разночинцам с их заборными приёмами полемики, с тем базаровским «кислым запахом заматерелого табаку», который словно исходит от пожелтевших страниц «Дела». Изображать действительность следовало а) похоже и б) с непременным наличием социального подтекста. Также ценилась масштабность замысла, желателен был соответствующий размер и глобальная цель — чтобы если не мир спасти, так уж хоть современников потрясти. Вот почему русская жанровая живопись и тем более пейзаж всегда находились в таком загоне: мало кто всерьёз принимал Федотова, Шишкин при жизни не пользовался и половиной той славы, которую доставили ему впоследствии конфеты «Мишка косолапый» и репродукции в школьных учебниках,— да и Левитан обязан был своей славой не только прелестным лирическим картинам, но и романтической иудейской внешности и достаточно экстравагантной личной жизни. Гениальная, новаторская религиозная живопись Ге нравилась главным образом толстовцам. Зато живопись историческая в России традиционно уважалась, проходя по разряду патриотизма. Ценились гигантские, многофигурные композиции типа «Утра стрелецкой казни» или «Боярыни Морозовой». Суриков проложил дорогу Васнецову, чьи полотна уже несут на себе отпечаток стилизации, маньеризма,— и не случайно ему доверили роспись храма Христа Спасителя. Сто с лишним лет спустя этой же чести вполне логично удостоились ученики Глазунова.

Глазунов как раз и продолжает, с одной стороны, традиции помпезной и многофигурной русской исторической живописи с её патриотическими мотивами, преклонением перед масштабным подвигом и масштабным злодейством,— и, если говорить о чисто живописной стороне дела, доводит до логического абсурда васнецовско-билибинский маньеризм. Двадцатый век и был веком кича, абсурда, он останется в истории доведением добра и зла до крайности (на чём, кстати, добро и зло часто встречались). Русский авангард упёрся в чёрный квадрат, в самый радикальный отказ от традиции, жизнеподобия, социальности — но пришёл в итоге к другой, куда более пошлой разновидности общественного служения: к дизайну. Путь этот, который начался экспериментами Малевича и закончился коллажами Родченко, был нормальным, глубоко закономерным вариантом развития русского авангарда — и в этом смысле Энди Уорхолл сильно отстал от ЛЕФа. Жила жидковата у него супротив нас. В свою очередь, русский социальный и исторический реализм дошёл сначала до полной фотографичности, до убогого соцреалистического канона, который окончательно утвердился в сталинской империи (по её меркам и Дейнека выглядит авангардистом, а Лактионов — самое то), а потом до глазуновского кича, плаката, до своеобразного советского символизма.

Кто утопил старуху-процентщицу?

Естественно, от иллюстраций Билибина русским духом пахнет — не говорю уж о гениальной сказочной живописи Васнецова. Никто не спорит с тем, что и тот, и другой не избежали некоторой салонности: от Васнецова — только шаг до «Бубнового валета», до сомовского маньеризма, до эстетских стилизаций Бакста и Бенуа. Но двадцатый век опошлил всё, и сегодняшний стиль рюсс — это Глазунов, от которого Россией, конечно, пахнет очень слабо. Живопись Глазунова соотносится с живописью Васнецова так же, как запах одеколона «Русский лес» с подлинным, сложным и свежим запахом русского леса. Но не будь Глазунова — нашёлся бы другой: этап-то закономерен. Глазунов в полном соответствии с духом XX века доводит до абсурда все главные тенденции русской живописи: масштабность, идеологичность, литературность, любовь к красоте — узкое, сугубо обывательское понимание прекрасного как красивого, лакированного… У правителей вообще обывательский вкус. Ленин обожал простую живопись — «чтоб похоже», Гитлер и Сталин любили брутальных Брунгильд — колхозниц, физкультурниц, купальщиц… В любви к Глазунову едины Брежнев, Ельцин, Лужков, Селезнёв. Но не надо забывать, что понимание прекрасного как красивого — тоже очень русская традиция, черта невоспитанного русского массового зрителя, и этому есть своё объяснение. Дело в том, что русская демократическая критика (другой почти не было в силу исключительного влияния марксизма на здешнюю жизнь) была свято убеждена, что высшее искусство есть искусство принадлежать народу. Литература и живопись должны быть прежде всего понятны, внятны — всё прочее от лукавого. Мало кому приходила в голову кощунственная мысль, что восприятие хорошей живописи и вообще интерес к ней — удел ничтожно малого числа знатоков, а воспитывать в массах хороший вкус значит сильно грешить против этого последнего, ибо массовый вкус не может быть хорош. Мне, конечно, возразят, что весь наш народ читал Толстого и Достоевского,— а я отвечу, что Толстого у нас по-настоящему едва-едва читал один процент населения, что включение «Войны и мира» в школьную программу девятого класса было преступлением против человечества и что подавляющее большинство жителей современной России до сих пор не вспомнит, у Тургенева или Достоевского Герасим Раскольников утопил старуху-процентщицу и зарубил её собаку.

У жанра — железный закон

Требование понятности и обывательской красивости — тоже вполне русское, и в этом смысле Глазунов — такое же дитя русского реализма, как и виднейшие наши концептуалисты Илья Кабаков и Дмитрий Пригов. Более того: картины Глазунова, представленные на его последней выставке, пестрят надписями, напоминая ту карикатуру из «Двенадцати стульев», в которой разъясняющие надписи сделаны и на собаке, и на её хозяине, и даже на мясе, которым собаку прикармливают. Но ведь эта традиция широкого использования литературы в живописи, прямой ввод текста в структуру картины присутствует и у Кабакова, и у «Митьков» — серьёзных, кстати, художников Шагина, Флоренского, Голубева… Нормальная реакция на наш словоцентризм, на вечную литературность всех прочих видов искусства в России — это касается и кинематографа, и музыки, и живописи! Разъясняющие надписи, атрибуты вроде свастики или, напротив, носа недвусмысленной формы превращают живопись Глазунова в чистый плакат, апофеоз обобщения,— словом, делают её примерно тем же, чем был для русской реалистической литературы прошлого века её прямой наследник Леонид Андреев. Глазунов вообще на него похож — стоит просмотреть сохранившиеся андреевские рисунки. Во всем — та же безвкусица, та же хорошо продуманная экзальтация, барственность, любовь к широкому жесту и большому помещению… У плаката — своя эстетика, и в этой эстетике Глазунов бесспорно гений, ибо если судить художника по законам его жанра — он безусловно лучший в этой области. Он наглядно показал, чем стала русская культура в своём развитии, к чему приводит идеологичность, ангажированность, стремление к жизнеподобию и доступности,— и смею думать, что девяносто процентов русских авангардистов могут сегодня безбедно существовать только за счёт такого фона, как Глазунов. Целков, Шемякин и Неизвестный могут казаться титанами только рядом с Ильёй Глазуновым или Дмитрием Приговым, этими двумя крайностями двух враждующих течений. Не ругать им надо Глазунова с эмигрантским высокомерием, а низко ему поклониться.

Илья Глазунов, наследный принц русской живописи, развивший все её болезни, комплексы и пороки, но и достигший некоего нового качества в освоении её приёмов,— не мог бы быть другим, даже если бы и захотел того. Не родятся здоровые дети у больных родителей, не цветут агавы в нечернозёмной зоне, и не находят новых путей там, где полагают высшей добродетелью хождение по старым. Глазунов — это мгновенно узнаваемое, логичное на протяжении всего своего пути, масштабное явление русской живописи. Он идеально целен и последователен — как фильм «Кубанские казаки», как столь любимый Кабаковым и Сорокиным стиль сталинского ампира. Только очень последовательный человек способен на своём примере доказать, что всякая убеждённость кончается нетерпимостью и фашизмом, всякий реализм — плакатом, символом, кичем, а всякое государственное признание — самой низкопробной сервильностью.

// «Вечерний клуб», 15 января 2000 года

Дмитрий Быков

Что вы будете пить в море?

Фильм «In vino veritas (Прощай, коровник)», режиссёр Отар Иоселиани. Дом кино.

В новом фильме Отара Иоселиани «Прощай, коровник!» (этой нежной и презрительной фразой пираты прощались с землёй, уходя в море) один высокий, лысый, усатый, симпатичный автору человек (сыгранный самим режиссёром) ушёл от разочаровавшего его мира обычных людей к бомжам и бродягам. Рассказано об этом тонко, изящно, но утомительно. Надуманность, искусственность и мелочность конфликтов начинают в какой-то момент торчать, и вышивка, сколь бы тонкой она ни была, остаётся рукодельем.

Писать это тем горше, что намерения обидеть одного из крупнейших режиссёров сначала Грузии, а теперь Франции — у меня нет и быть не может. Ставя выше всех фильмов Иоселиани «Фаворитов Луны», я восхищаюсь и «Певчим дроздом», и «Листопадом», и прелестной, хотя и нарочито наивной притчей «И стал свет». Мастерство Иоселиани и впрямь не обсуждается — режиссёр этот достиг такого класса, что превозносить его мастерство уже попросту неприлично. Есть вещи подразумеваемые и бесспорные. Именно поэтому так рискует всякий, кто выскажется о новом фильме Иоселиани недостаточно комплиментарно.

Репутация, конечно,— великая вещь, но это не освобождает нас от обязанности смотреть каждый новый его фильм как первый. А если отбросить придыхания и посмотреть картину незамыленным глазом, приходится признать правоту одной умной и язвительной женщины, отличного критика, сказавшей после просмотра в Доме кино: «Всё это очень мило, но когда меня семнадцать раз подряд пытаются трахнуть, и семнадцать раз ничего не получается,— это даже не смешно». Картина успела кончиться раз пять как минимум, но длится и длится — и это наводит на мысль о том, что могла бы оказаться и бесконечной, замкнутой: логика развития сюжета, динамика авторского и зрительского отношения к героям отсутствуют в принципе. Ровное и плоское пространство без единого эмоционального пика, замкнутый круг, лента Мебиуса, колбаса, от которой сколько ни отрежь — всё будет хорошо и всё одинаково. При всём остроумии некоторых ходов «Коровника» главным чувством даже самого благожелательного зрителя (каков и я) остаётся усталость и чуть ли не скука. Думаю, таков был и авторский посыл — никакая изобретательность его не спрячет. История о том, что единственный способ сохранить достоинство и доброту заключается в побеге от людей — побеге сначала метафорическом, а затем и буквальном,— рассказана изящно, хоть и длинно. Она успела раз пять закончиться, прежде чем появилось слово «Le fin». А главное — побег любимого героя Иоселиани, которого сыграл сам режиссёр, не тянет ни на гордый вызов, ни на акт спасения души от мирской суеты. Для изображения бунта или побега нужен другой темперамент. В фильме Иоселиани нет отвращения к миру: только усталость и снисходительность. Нет счастья — только кратковременная и весьма поверхностная эйфория от совместной попойки и попевки. По-русски фильм называется «Истина в вине», но любой, кому приходилось искать эту самую истину, понимает, что она не там — истинная любовь не нуждается в стимуляторах. Это же касается и радости. В новом фильме Иоселиани вообще досадно много таких подмен: вместо органичного и ненатужного развития действия — назойливое чередование лейтмотивов (яхта, собачка, птичка, кладоискатели, рюмка, игрушечная железная дорога). Вместо непутёвого, но умного и независимого героя, сквозного персонажа Иоселиани,— спивающийся и деградирующий владелец запущенного замка. Главные развлечения владельца — стрельба по бумерангам и игра с железной дорогой, а основное занятие — охлаждение, откупоривание и опустошение новых и новых бутылок. Пока он предаётся всем этим скромным радостям, жена его меняет любовников, сын в жажде самостоятельности зарабатывает гроши, связывается с дурной компанией, попадёт ненадолго в тюрьму, а после побега отца займёт его место, наденет его халат и будет под бургундское пускать паровозики. И мысль о том, что истинному благородству в современном мире нет места нигде, кроме как под парижским мостом, на свалке или на одинокой яхте среди океана,— представляется мне какой-то уж очень удобной, безнадёжно эскапистской. Самоустранение из жизни — позиция эффектная, но комфортная, освобождающая от каких-либо обязанностей и тем более нравственных принципов.

«Без меня!» — вот девиз последних фильмов Иоселиани. Кстати, строки Александра Володина «На вашей планете я не проживаю!» очень охотно повторяют сегодня иные поборники морали, отказывающиеся и дальше играть по правилам нашего грязного мира. Что интересно, в шестидесятые и семидесятые их устраивали куда более грязные правила — комсомольские, партийные, официозные… Но сегодня их привлекает гордый и красивый «жест ухода». И их право судить нынешний грязный и циничный мир для меня так же сомнительно, как право жуликоватого клошара или туповатого негра (ещё один беглец в фильме Иоселиани) обзывать наш мир коровником.

Иоселиани, конечно, «с другого глобуса». Он не из этой тусовки — эта тусовка просто подняла его на знамя, и тут уж он ни в чём не виноват. Но смотреть на мир с брезгливой и снисходительной скукой и надеяться после этого достичь подлинного художественного накала — по меньшей мере наивно. Ещё наивнее надежда снять хорошее кино, обходясь без этого накала вовсе. Заменив тоску лёгкой грустью, насмешку — лёгкой иронией, а презрение — лёгкой печалью: прощай, мол, коровник!

Ну, и что вы будете делать в море? А главное,— что вы будете там пить?

// «Вечерний клуб», 22 января 2000 года

Дмитрий Быков

Чёрная дыра

Репортаж корреспондентов «ВК» из военного госпиталя Ростова-на-Дону.

О войне в мирном городе Ростове-На-Дону напоминают непрерывные милицейские проверки, усиленные патрули перед зданием штаба Северо-Кавказского военного округа, заполненные ранеными палаты окружного госпиталя и вагоны.

«Двухсотые»

Вагоны стоят на заржавленных путях — на самой окраине Ростова — за длинным бетонным забором, поверх которого тянется колючая проволока. Проще всего подобраться к ним через жёлтые облупленные ворота с красными звёздами и угрожающей надписью «Стой! Стреляют!». Эти ворота никогда не открываются, и вагоны никуда отсюда не уедут, потому что здесь последнее пристанище — дальше ехать некуда.

Это так называемая ПАЛ-2, патологоанатомическая лаборатория при Ростовском окружном госпитале. А в вагонах-холодильниках лежат останки неопознанных солдат и офицеров, убитых на чеченской войне. Свозят их сюда еженедельно, хотя упорно в этом не признаются: в нынешней войне неопознанных якобы нет. Усатый усталый подполковник, ответственный за «хозяйство», на наш прямой вопрос, замявшись, ответил странно:

— Не знаю. Не имею права говорить… Вот что, ребята, шли бы вы в штаб округа — вам там всё скажут, а я — не могу.

Впрочем, чтобы узнать правду, говорить лучше не с начальниками — с медсёстрами, госпитальной обслугой, с женщинами на хоздворе и с ранеными…

Главная задача медиков в форме — не подпустить журналистов ни к вагонам, ни к раненым. Посещение патологоанатомической лаборатории — только с разрешения начальника штаба округа и в сопровождении офицеров оттуда. Посещение госпиталя — только с ведома пресс-центра СКВО (так, в индейском духе, называется Северо-Кавказский военный округ). Разрешения эти выдаются с крайней неохотой. Видит Бог, мы честно хотели попасть в госпиталь как положено — через проходную. Но там наше продвижение и завершилось, вызвав форменную панику среди медиков в форме. Уж как мы ни объясняли, что хотим сделать обычный репортаж, что нам позарез нужно пообщаться с ранеными, поговорить с врачами, но дежурный по госпиталю полковник отослал нас в штаб СКВО:

— Вот если они разрешат и дадут нам команду…

Но не бывает госпитального забора в России без дыры — раненым надо за водкой бегать, опять же и девочки. Так оно и есть: неприступная на вид стена, сплошь усыпанная осколками стекла, оказалась обильно изъедена дырами вовсе не природного происхождения. Сквозь них мы и просочились. А уже собственно на госпитальной территории до нас никому и дела не было.

Путь в хирургическое отделение, где лечат раненых, лежит мимо морга. В последнее время он сильно переполнен, и трупы погибших часто кладут прямо на землю: холодно, так что разницы никакой. Как раз за день до нашего приезда в госпиталь привезли очередную партию «двухсотых» — тринадцать солдат в ярко-зелёных беретах (видимо, это парни из Калачской бригады особого назначения внутренних войск МВД — там такие носят), тринадцать за один день! Вдвое больше, чем погибает ежедневно согласно официальной статистике. Обёрнутые полиэтиленом, они пролежали на мёрзлой земле сутки, пока не освободилось место в морге.

«Трёхсотые»

Много ли раненых?

— В хирургическом все забито, в палатах мест уже нет, ложат в коридорах,— нехотя поведал прихрамывающий солдатик, подорвавшийся в декабре возле Грозного.

— Все салаги, молодняк, не то что года — шести месяцев не прослужили!— Это уже вступил в разговор приехавший за своим сыном из Екатеринбурга грузный мужичок лет пятидесяти.— Да и моего-то Серёжку отправлять в Чечню не имели права — он и полугода не отслужил. Сколько тут лежит раненых? Да уж побольше трёхсот…

Мысленно помножив цифру на число принимающих солдат из Чечни госпиталей, прикинули: выходит во много раз больше, чем нам вещают!

Те, кому повезло, уже не вернутся на фронт — вылечившихся, слава Богу, отпускают дослуживать поближе к дому. Но иные просятся обратно…

Несуществующие

— Я контрактник, контракт уже в Чечне подписал. Назад попрошусь обязательно. Там ведь кто остался-то — одни первогодки. Что они умеют? Они и оружия-то до фронта никогда в руках не держали. Привозят их на передок и буквально на пальцах показывают, как с этой игрушкой надо работать, а как с этим чудом родимого ВПК обращаться, чтобы самим не пострадать.

По словам нашего собеседника, молодняк особо резво в бой стараются не бросать, а контрактников сейчас активно набирают в военкоматах по всей стране: денег нет, а семьи кормить надо. Вот и идут мужики лет под тридцать, в большинстве отслужившие, но, видимо, никогда в советской армии и оружия-то не видавшие.

— Вот они-то и гибнут в первом-втором боях. Но о них никогда в официальных сводках ничего не сообщают, точно знаю!

— Почему?

— Потому: за потери срочников генералам яйца рвут, а контрактников вроде как и нет — ни в природе, ни на войне. Вон, вчера в ящике пищали: один погиб, пять ранено — это ведь срочники, а сколько контрактников положено, а? Об этом — ни гу-гу! А кто воюет в основном? Пехота! А по телевизору, по радио только про десант твердят, да про внутренние войска. А где были эти ВВ, когда мы одно село возле Грозного штурмовали? Взяли, кучу своих парней положили, пошли дальше, а через две недели за нашей спиной эти ВВ объявились — то самое село ещё раз брать стали. Тоже потери понесли, но куда меньшие, зато вся слава им: герои, зачистили! А что, не могли сразу за нами их пустить — и потерь меньше было бы, и в спину нам бы не стреляли.

— И всё-таки ты опять туда просишься?

— Да. А кто ещё там воевать будет? После боя, где меня ранило, от нашей роты — было больше сотни человек — осталось всего пятнадцать. Остальные — «двухсотые» (убитые) или «трёхсотые» (раненые).

«Чехи»

— Надолго мы там завязли?

— Ох, быстро кончить войну не удастся, это уже видно. Если вообще получится! Высотку мы берём, а через день «чехи» её отбивают. В Чечне такого понятия, как «мирные жители», считай, нет. Днём он мирный, а стемнеет — ночью нам в спину лупит… Один такой «мирный» пришёл однажды на блокпост, предлагал ящик водки и блок сигарет за подствольник. Ну, мы ему ответили: иди-ка ты, дядя, пока мы тебя из этого подствольника… Но кто-то же отдаёт, иначе откуда у них столько патронов, мин?!

— Их вообще больше, чем мы думаем. Однажды, когда другую высотку брали, нам комбат сказал: там нет никого, но проверьте на всякий случай. Пошло пятьдесят человек. Как нас там расщёлкали! Ужас! Восемь сразу положили, восемь ранили — удалось вытащить, остальные еле-еле ноги сделали, разведка у нас та ещё! А уж с авиацией или артиллерией лучше и не связываться: они почему-то по «чехам» не очень попадают; зато по нам так наловчились — любо-дорого, ещё и орденки за это небось отхватывают. Вы думаете, меня чечен зацепил? Ни хрена — то, что от роты после штурма той долбаной высотки осталось, наши же миномётчики очень точно накрыли… И как мы по рации ни орали, все бестолку. Да и рация у нас — такой древний ящик-гроб, еле на горбу унесёшь — на нём наверное ещё со Штирлицем радистка Кэт работала. Зато во время обстрела эта рация спасает лучше любого бронежилета — её ничто не прошибёт!..

О противнике раненые говорят без особой ненависти, с неподдельным уважением, причём термина «бандиты» не употребляют в принципе:

— Да какие бандиты — нехреновые вояки. Дерутся крепко, а уж какие у них снайпера и пулеметчики — мечта! Мы лезем на сопку, а оттуда очередь и пара-тройка винтовочных выстрелов — и всё, лежит наша рота, а десяток уже никогда не поднимется. Миномёты они мастерят из камазовских карданных валов, а мины им кто-то из наших загоняет.

— Сколько мы теряем? В декабре явно больше сотни одних только «двухсотых» в день по всей Чечне. Сейчас не знаю, но в последние дни в госпиталь столько народу чуть не ежедневно поступает — вряд ли потери меньше стали…

— И кормёжка хреновая,— вступил в разговор парнишка со шрамами на щеке и перевязанным тазом.— Вот я ещё с Ботлиха воюю. Ты посиди неделю-другую даже не на этой поганой тушёнке, а вообще без ничего! Сидим: день, другой, на третий идём в село и стреляем овец — жрать нам надо?! А нас после этого мародёрами обзывают. Конечно, мародёры — так кормите, сволочи! Нет, эти генеральские рожи со всех экранов вещают, что у нас все со снабжением тип-топ — может, они по своему снабжению судят?— а у нас пшёнка, тушёнка и перманентный понос. Ладно жратва, видели б, с каким оружием мы там воевали — потасканные автоматы и пулемёты, год выпуска — семьдесят пятый, семьдесят седьмой! В принципе, «калаши» калибра 7,62-мм куда лучше этих новых мелкашек, но там же канал ствола так изношен, что они уже не стреляют, а плюют на сотню метров! И это у нас, у десантуры, у лучших! А уж как бронетехника изношена, движки БМД еле на равнине тянут, в горах и вовсе дохнут.

Победители

Осталось грустно спросить ребят о победе. В ответ не менее грустные усмешки:

— Какая победа? Победа невозможна, чтобы победить, там нужно вырезать всех.

Мы понимаем, что всему этому верить не хочется. Особенно сейчас, когда идут бои в Грозном — и для всякого человека, который сохранил остатки любви к своей стране, так естественно желать нашим войскам победы. Не надо только забывать о цене этой победы.

А проверить наши утверждения очень легко. Все эти раненые до сих пор лежат в Ростове-На-Дону и будут там лежать ещё не одну неделю — ранения у них серьёзные. Но фамилий их, извините, мы указать не можем. Некоторые из них ещё не получили своих 850 рублей в день, положенных за участие в боевых действиях.

P.S. В минувшую среду на одного из авторов этого репортажа — Дмитрия Быкова было совершено нападение. По словам Дмитрия, нападавших было двое. Орудовали гаечным ключом. К счастью, серьёзных повреждений Дмитрию подонки не смогли нанести, хотя швы всё же пришлось накладывать. Дмитрий Быков не связывает это нападение со своей чеченской командировкой. «Скорее всего,— говорит он,— это месть сектантов, о которых я сделал несколько публикаций, после чего мне начали угрожать по телефону».

Ростов-на-Дону — Москва

// «Вечерний клуб», 29 января 2000 года

Дмитрий Быков

Призрак диктатора

Его боятся, как женщина боится насильника, но очень многие уже готовы лечь под него.

Призрак бродит по России, особенно часто гостя на страницах прессы. Впрочем, видят его и в транспорте, и в магазинах, и везде, где собираются больше чем по-трое. С каким-то болезненным сладострастием страна расчёсывает новую язву — страх диктатуры. И больше всего боятся те, кто каких-то два месяца назад сетовал на отсутствие власти, неразбериху и бардак.

Ахти, да кто же вам сказал, что Владимир Путин обязан стать диктатором? Или, может, он тут вообще ни при чём — просто от него очень ждут террора? Одни с ужасом, другие, как ни странно, с надеждой.

Я отнюдь не склонен прятать голову в песок. Диктатура не исключена — хотя бы потому, что другого порядка в России не было. Общественные ожидания могут подтолкнуть нового президента Бог знает к чему: природа не терпит пустоты. До сих пор от Путина требовали решимости, и чтобы доказать свою способность к решительным действиям, он расковырял чеченскую болячку: под прикрытием слов о санитарном кордоне мы втянулись в войну пострашнее прежней. Но Чечнёй дело явно не ограничится: если и.о. президента будет благополучно избран, от него потребуются новые «решительные телодвижения». Беда, если это будет борьба с коррупцией или национализмом: Чечня всё-таки «где-то там». Когда начнутся проработочные кампании или сеансы единоборств с олигархами, клочки полетят уже по нашим закоулочкам. Путин склонен соответствовать общественным ожиданиям, он обладает определённым чутьём на них, и мы вовсе не застрахованы от того, что запрос на диктатуру осуществится.

Выходит, я тоже сею панику, признавая такую опасность реальной? Да, она реальна. Но винить в этом — по крайней мере пока — следует отнюдь не Путина. Общество требует определённости. А никакой определённости, кроме диктатуры, оно не знает.

И тем не менее преувеличение этой опасности кажется мне занятием для трусов и политических спекулянтов, утехой проигравших, маханием кулаками после драки. Ибо предполагается ещё и готовность стерпеть, смириться с диктатурой, полная неспособность народа что-то ей противопоставить,— иными словами, как-то уж очень странно выглядят эти предупреждения о пожаре при полной общественной пассивности, при каком-то даже злорадстве. Да, диктатура!— кричат оппоненты Путина (в особенности из числа коммунистов) и, мнится, потирают руки. Пожар? Отлично, то-то погорим! Это всё равно как если бы Кассандра лично подожгла Трою из удовольствия подтвердить свои пророчества.

Путин безальтернативен? Но кто вам мешает стать альтернативой ему? Или в России есть сегодня лидер некоммунистической оппозиции? Ведь эта ниша свободна, и не Путину же её отдавать. Но и Григорий Явлинский, и Станислав Говорухин словно заранее смирились с поражением: обоим выборы нужны, только чтобы подтвердить имидж правдолюбцев, а заодно и позлорадствовать задним числом: «Мы предупреждали!». До двенадцатого февраля осталась неделя, а новых кандидатов в президенты не видно. Если вы действительно так боитесь диктатуры (а не пытаетесь изготовить из неё очередной жупел), почему не вступите в борьбу? Этот вопрос адресован не только к московскому политбомонду, но и к региональным элитам.

Скажу больше. Издания, больше всего кричащие о диктатуре, до сих пор не опубликовали ни одного материала, в котором деятельность и личность Путина подвергались бы серьёзному анализу. Вот цвет поводка его собаки или хобби дальнего родственника со стороны жены — это пожалуйста. А попытаться проанализировать его кадровые назначения, всерьёз разобраться в ситуации на ВГТРК, остановиться на последних экономических решениях — это позволяют себе очень немногие. А крики о том, что Путин, легитимизировав свою власть, немедленно придушит свободу слова,— и вовсе неосновательны: если все и дальше так же будут под него строиться — кого будет душить-то?

Больше всего это похоже вот на что: допустим, в роте чрезвычайно злобные «деды». И вместо того, чтобы пойти на них стенка на стенку или на худой конец перемочить по одному, салабоны до всякой просьбы бросаются драить сортир и стирать «дедам» хэбэ, но при этом очень громко кричат: «Принуждение! Дедовщина! Диктатура!» В том-то и дело, что мы очень хотим снова снять с себя ответственность. Избавиться от бремени свободы. Но нам хочется, чтобы это сделал за нас кто-то другой. Чтобы всегда можно было объяснить детям: это не мы! это тиран!

Любая диктатура в России осуществлялась не просто при молчаливом одобрении большинства (это бы полбеды), но при его активнейшем участии. Сами сажали себе на голову тирана и сами сладострастно терпели. И сегодня вместо того, чтобы хоть что-то реальное этой диктатуре противопоставить, оппоненты Путина делают, кажется, всё, чтобы проиграть. Это основа их стратегии — как вот у Зюганова, привыкшего быть вечно вторым (за то его и держат). Но кто сказал, что выиграть невозможно? Особенно сейчас, когда общество трезвеет?

То есть, конечно, если ОВР и СПС, только что полемизировавшие до кровавой пены у рта, блокируются в парламенте — победить нельзя. И если относиться к своей пропаганде и партийному строительству, как относится к ним Явлинский,— победить нельзя тоже. И если, наконец, только стращать диктатурой, но не привести ни одного серьёзного аргумента в пользу её неизбежности — о победе вообще следует забыть. Но ежели взять у Путина урок тонкой спекуляции на народных запросах, урок грамотной и быстрой раскрутки,— победить реально. Это вовсе не так сложно, только для этого надо работать, а не выть.

Но если вы хотите только сохранить лицо, а на самом деле готовы сладострастно лечь под катящийся на вас танк,— молчите и не поминайте ни о какой диктатуре. В этом случае вам ничего не грозит: такую оппозицию даже давить лень.

// «Вечерний клуб», 5 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Кафка может отдыхать

Происходящие у нас последнее время события иначе как абсурдом не назовёшь.

Дело об исчезновении Андрея Бабицкого — генеральная репетиция того, что будет ожидать российскую журналистику в самом скором времени. Человек исчез, никто не виноват, ни одна спецслужба не берёт на себя ответственности, и все высшие должностные лица страны — от и.о. президента до руководителя информационного обеспечения второй чеченской — откровенно и неприкрыто врут. На встрече с журналистами Владимир Путин (с явным расчётом на то, что этот-то его ответ станет известен всей стране в тот же день) сообщает: Бабицкий с самого начала был на стороне боевиков и попал туда, куда хотел. Одновременно несколько источников (видимо, остались и в ФСБ люди с какими-то понятиями о чести) сообщают журналистам: Бабицкого никуда не передавали, он перекочевал из рук одной спецслужбы в лапы другой. Эту версию косвенно подтверждает и новая видеопленка, на которой рядом с Бабицким нет ни одного чеченца. Плёнка вброшена как-то подозрительно вовремя, когда большинство коллег уже не верило, что Андрей жив.

Как ни ужасно, но это внушает надежду. Надежду на то, что Бабицкий невредим по крайней мере до сих пор (последнее видеосвидетельство датировано 6 февраля). О том, как над ним измывались в фильтрационном лагере, рассказали корреспонденту «Комсомолки» немногочисленные очевидцы.

Самое пикантное, что и в этой ситуации находятся коллеги, утверждающие, что Бабицкий — не святой. Разумеется, не святой, кто спорит. Святой у нас, как мы знаем, только президент, лично канонизировавший себя в Иерусалиме. Но давайте займёмся вопросом о мере его святости после того, как нам будет предъявлен, во-первых, живой Бабицкий (о невредимости не говорю — на неё надеяться не приходится). А во-вторых — хоть один аргумент в пользу того, что он действительно сотрудничал с боевиками.

Да, главной темой репортажей Бабицкого было то, что происходит на той, чеченской стороне. Так тем более надо было как зеницу ока беречь человека, имеющего доступ к такой стратегически бесценной информации! Да, Бабицкий сообщал цифры наших потерь, серьёзно отличавшиеся от официальных данных. Но ведь потом именно его данные получали подтверждение.

Нам не показали ни одного документа, подтверждающего, что Бабицкий держал в руках оружие. Нам не предоставили никаких доказательств того факта, что он не имел права находиться в Грозном: ведь Грозный — территория России. Или уже нет? Наконец, историю с его беззаконным обменом превратили в такой фарс, что, кажется, сами власти исключают серьёзное отношение к ней со стороны хотя бы одного коллеги Бабицкого. Все узлы наружу, никто не озаботился даже слегка зачернить нитки. И ведь Бабицкий не самая мелкая сошка в журналистском сообществе. Это корреспондент радио «Свобода», влиятельнейшей международной организации, финансируемой Конгрессом США. За Бабицким — авторитет не только наших, но и всемирных правозащитных организаций. И если даже человек, о котором говорит сегодня весь мир, до сих пор не найден,— что будет с теми рядовыми журналистами, которые работают не в американской, а в российской прессе, да ещё и за пределами Москвы?

Для довершения творящегося беспредела Бабицкого вызывают в прокуратуру на допрос. Вызывают, только что обменяв на наших пленных (которые, как выясняется теперь, были возвращены российской стороне за неделю до обмена — как вам это понравится?). И пугают, что если Бабицкий не явится — его арестуют. Представляете абсурд: отечественные спецслужбы удерживают Бабицкого, но вызывают его из плена на допрос, а иначе арестуют — видимо, вторично! Никакой Кафка в своей Вене не изобрёл бы ничего подобного. И творится это сегодня, в правовой покуда России, которая, впрочем, называться правовой не может ни с какого перепугу — в силу той простой причины, что ни одно громкое дело об убийстве или коррупции в ней не доведено до конца.

Что же делать? Кое-кто пытается кое-что делать… Так, наши писатели составили Путину нежное, почти умоляющее письмо, в котором просят его «разобраться в ситуации». Как будто Путин ещё не разобрался. Это ведь он направил в Чечню Владимира Устинова. У нас теперь страна и.о.: и.о. президента послал и.о. прокурора разбираться с и.о. террориста. На роль последнего назначили Бабицкого. И Устинов разобрался, да так, что больше Бабицкого, кроме как на плёнке, никто не видел.

Журналисты подписали обращение, выдержанное уже в более резких тонах, всё-таки нас эта история касается в большей степени, чем писателей. Это ведь нам пытаются показать, что бывает даже с весьма известным журналистом, если он начинает говорить не то, чего от него ждут. Нас уже десять лет приучали существовать в условиях непрекращающейся войны, когда есть только две правды — своя и чужая. Только две краски — чёрная и белая. Мы все время выбирали из двух, страшно сузив свой спектр. Теперь нам пытаются внушить, что любой, кто не является сторонником войсковой операции в Чечне, любой, кто не поддерживает Путина или делает это без должного восторга,— находится на чеченской стороне. И ответственен за взрывы в Махачкале, Москве, Хабаровске…

Что же делать-то, если все обращения бессмысленны, а на призывы нам отвечают откровенным издевательством? Что делать, когда группа учёных из Петербургского университета, только что Бог весть за какие заслуги напялившая на Владимира Путина профессорскую конфедератку, в «Петербургских ведомостях» уже потребовала и закрытия программы «Куклы» — как недостаточно почтительной к властям?

Я терпеть не могу программу «Куклы» в её нынешнем состоянии. Я считаю, что после Шендеровича в ней не появилось ни одного талантливого сценариста, а последние её выпуски откровенно слабы. Но я объявлю моим личным врагом любого человека, который потребует закрыть эту программу по политическим соображениям — просто потому, что всё это мы хлебали уже слишком большою ложкой. И если в Петербургском университете есть хоть один порядочный студент, он непременно организует бойкот лекций всех тех преподавателей, чьи подписи стоят под этим позорищем.

// «Вечерний клуб», 12 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Обменный фонд

Итак, пополнен скорбный лист
Событий офигенных:
Был отдан русский журналист
За двух военнопленных.
О Путин, новый наш отец!
Я отовсюду слышу,
Что журналистам наконец
Ты уготовил нишу.
Довольно, братцы, сочинять,
Довольно сеять смуту!
Нас можно запросто менять,
Как некую валюту.

Других у нас резервов несть,
Но как бы славно было
Отдать Петровскую за нефть,
А Минкина — за мыло.
А за стиральный порошок
Или за средство «Фэри» —
Отдать, допустим, Ерошок,
Чернова или Фере…
Да за создателей «Вестей»
И оэртэшных «Новостей»,
Воистину нетленных,
Мы вырвем у любых властей
Любых военнопленных!
Мы сели с танкером на мель
И вновь в дерьмо нырнули —
Но за Доренко бы ужель
Нам танкер не вернули?
Наш журналист — всегда Плохиш,
Но не слабак, не баба!
Да за Невзорова, глядишь,
Нам сдали бы Хаттаба!
И за меня, за дурака,
Гуляку и повесу,
Небось дадут боевика
(И даже двух, по весу).

Пока в Чечне пылает фронт,
Отечеству сподручно
Создать из нас обменный фонд
И выдавать поштучно.
Европе, скажем, за долги
И за проценты — Штатам…
А часть пустить на сапоги
И рацион солдатам.
А то ведь, кажется, близка
Эпоха красной масти,
И лучше нас сожрут войска,
Чем цензор новой власти!
Так, при своём цинизме всем,
Мы всю планету потрясём,
И хоть коньки отбросим,
Но больше пользы принесём,
Чем днесь её приносим.

// «Вечерний клуб», 19 февраля 2000 года

Дмитрий Быков

Кому нужно Министерство Культуры?

Я знаю. Оно нужно для того, чтобы Михаилу Швыдкому было куда вернуться после двухлетнего труда на Российском телевидении. И больше низачем.

Мы как-то не очень и помним, есть у нас Минкульт или давно расформирован. Зачем нам это министерство вообще, каковы его функции — и что оно могло бы делать, если бы захотело реально соответствовать своему названию?

Кстати, последние громкие акции Минкульта, вообще заставившие вспомнить, что есть у нас не только Министерство по чрезвычайным ситуациям, но вот и такое, связаны были именно со Швыдким, тогда заместителем министра Евгения Сидорова. Первая — реституция, возвращение немцам очередной порции военных трофеев: многие тогда Швыдкого резко осудили, и даже отец его, ветеран, не сразу согласился с идеей вернуть ещё несколько сотен книг и картин. Но Михаил Ефимович сумел убедить большинство оппонентов, что коль скоро Россия интегрирована в европейский культурный процесс, сидеть на плохо хранящихся сокровищах нет больше никакой возможности. Вторая акция называлась Чеховским театральным фестивалем, и опять-таки душой её был Михаил Ефимович — театровед с блестящими международными связями. Фестиваль длился три месяца, ознакомил москвичей с шедеврами мировой режиссуры и не повторился по ряду организационных и финансовых причин.

В остальное время мы как-то не очень и помним, есть у нас Минкульт или давно расформирован. Зачем нам это министерство вообще, каковы его функции — и что оно могло бы делать, если бы захотело реально соответствовать своему названию?

С Советским Союзом все понятно: там Минкульт имел совершенно конкретные цензорские функции, и Юрий Петрович Любимов мастерски изображает сцены своих баталий с тогдашним министром культуры Демичевым, который к культуре не имел даже касательного отношения (химик был, что ли) и высматривал повсюду только крамолу. Чуть более тёплые воспоминания сохранились у деятелей культуры о Екатерине Фурцевой, в прошлом ткачихе. Фурцева, современница и участница хрущёвских реформ, действительно выделялась на фоне коллег не только непосредственностью, но и обучаемостью. То есть, в отличие от прочих министров культуры, способна была признать, что чего-то не знает. Это благодаря Фурцевой не задушили «Современник», сформировали «Таганку» и не перестали пускать за границу Вознесенского и Евтушенко.

Министры культуры перестроечных времён оказались на диво тусклы, и этот парадокс вполне вписывается в ироническую концепцию питерского писателя Валерия Попова: «Мы переживаем не ренессанс, а реанимацию». Никакого культурного ренессанса в перестроечные времена в самом деле не случилось — просто в силу того, что и культура, и воспитуемый ею народ были безнадёжно растлены цинизмом и разложением последних десяти лет советской власти. Те немногие оппозиционеры, которых недодушили, привыкли существовать в довольно-таки комфортных условиях разрешённой оппозиции. Эмигранты не рвались возвращаться. Перекрасившиеся друзья советской власти и при ней-то не могли произвести на свет ничего стоящего, а после неё вообще деградировали со скоростью свободного падения. Выжившие шестидесятники — говорю о честнейших из них, о тех, кто ставил себе эстетические, а не промоутерские задачи,— были всё-таки неразрывно связаны с породившей их страной, и гибель этой страны оказалась для них невыносимым, непреодолимым надломом.

Благополучно перевалив через неизбежный после лакировки этап «чернухи-порнухи», произведя на свет Божий огромное количество конъюнктурных поделок и напечатав всё, что лежало в столах, литераторы и кинематографисты в ужасе обнаружили, что духовный и идеологический вакуум заполнить нечем: никаких прочных, вневременных мировоззренческих основ у страны не было, и главной философией стало желание денег.

Собственно, всё это уже было, и русские шестидесятники прошлого века точно так же ненавидели рубль и доллар (см. позднего Некрасова), как и наши современники. Но русские литераторы и театральные деятели тех времён были как-никак люди с мировоззрением, и никакое наступление капитализма не мешало Достоевскому, едва сводившему концы с концами, написать «Бесов», а Толстому, давно отошедшему от большинства литературных связей и как бы выпавшему из контекста,— «Анну Каренину». В том-то и беда российской культуры последнего времени, что людей с мировоззрением в ней — раз-два и обчёлся, а потому финансовый кризис обернулся для неё кризисом духовным. Мир рухнул. Культура оказалась никому не нужна.

Может ли нищая страна, до сих пор не определившаяся относительно своего пути, вечно пытающаяся совместить реформаторство с диктатурой, позволить себе такую роскошь, как культурное министерство? Особенно если учесть, что Михаил Швыдкой, коего я глубоко уважаю, в последнее время всё чаще называет себя государственником и договорился уже почти до того, что культура должна быть участницей общегосударственного дела, то есть подспорьем властей? Боюсь, Министерству культуры скоро вернут идеологические функции. Хуже этого трудно что-нибудь придумать. Тем более, что у всех у нас на памяти печальные эпизоды вынужденного заискивания художников перед властью: театральные деятели, которым без дотаций не выжить, то подписывают письмо в защиту градоначальника, то бегут на поклон к Владимиру Путину. У всех на памяти и безобразное совещание, которое при Сергее Степашине прошло в МВД: деятелей культуры призвали более объективно и дружественно отражать работу милиции. Господи, да было бы что отражать — и мы бы тут же… Короче, идеологическое руководство отчасти вернулось. И нет никакого сомнения в том, что куцая и хилая финансовая поддержка, на которую могли бы рассчитывать наши кинематографисты и театральные деятели, будет распределяться по параметру лояльности. Какие вершины искусства светят нам на этом пути — остаётся только догадываться.

Правда, Минкульт помогает провинциальным библиотекам и музеям. Но простите меня за радикализм — это всё-таки тело культуры, а не душа её. Посещение музея едва ли сделает кого-то духовнее и честнее. Живая культура творится сегодня за столом и на съёмочной площадке. Знание истории родного края и его культуры, как это называется в школьных учебниках,— великое дело, но к контексту современной мировой культуры нас это, увы, отнюдь не приближает. В России множество с трудом выживающих домов-музеев и библиотек, но никто не заставит современного подростка посещать эти музеи и библиотеки. И, ей-Богу, чем поддерживать десять библиотек, полезнее открыть в провинции одно литературное кафе и устроить гастроли по стране нескольких популярных писателей или артистов; полезнее организовать в Нижнем Новгороде или Новосибирске один дискуссионный клуб или одну яркую телепрограмму, посвящённую культуре (опять-таки современной, а не архаичной и не сусальной). Но увы — все эти провинциальные начинания остаются самодеятельными, и спонсоров для них приходится искать самостоятельно. Никакой провинциальный оперный театр или краеведческий музей не заставит подростка или юношу полюбить культуру в её истинном, не архивном, не консервативном значении. Наша провинция давно поделилась на тончайшую прослойку снобов, ориентированных на «стильную» журналистику в духе «Ома» или «Птюча»,— и громадную массу невежд, которым вообще ничего не нужно. Третьего, промежуточного и единственно нужного — как всегда, не дано. Да и откуда этому третьему взяться в России, где все вечно делятся на очень бедных и очень богатых, очень тупых и невероятно умных?

Ярчайшие личности побывали за это время на министерском посту: Николай Губенко — последний министр культуры СССР, прославившийся, однако, только тем, что помог вернуться Любимову и стал единственным в советской истории министром культуры, играющим на сцене. Эволюция шестидесятника Губенко в сторону ярко-красной части политического спектра типична и хорошо известна. Замечательный литературный критик, в прошлом едва ли не лучший ректор Литинститута Евгений Сидоров не прославился на своём новом посту ровно никакими свершениями. Блистательный директор петербургского музея «Петропавловская крепость» Наталья Дементьева, женщина невероятного личного обаяния и редкостной (особенно для её поста) непосредственности, при всех этих дивных качествах ни разу не заставила говорить о деятельности своего министерства: оно существовало при ней тихо-тихо. О Владимире Егорове вообще сказать нечего: даже Валентина Матвиенко, провожая его с должности, не нашла для его двухлетней деятельности ни одного живого слова.

Очевидно, что качество текстов, фильмов и спектаклей от Министерства культуры ни в какой степени не зависит. Зависит оно от самочувствия художников, и Минкульт, пожалуй, мог бы что-то изменить, попытавшись вообще вернуть интеллигенции, обнищавшей и униженной, чувство собственной значимости и уместности. Ведь это же патология, когда филолог, знаток Лотмана, переписывает для делового журнала статьи двадцатилетних студентов о королях игорного бизнеса. Когда переводчик с французского ведёт кружок по изготовлению бисерных украшений. Когда поэт выдаёт на-гора женские романы. Речь ведь не о цивилизованных формах выживания, а именно о максимально унизительных — о том, что деятели культуры, если они хотят кормить свои семьи, вынуждены ОБСЛУЖИВАТЬ победивший жирный класс.

И вот здесь-то Министерство культуры могло бы что-нибудь сделать, если бы хотело вообще. Во всём мире писатели преподают в университетах (есть и такая дисциплина, как creative writing — художественное мастерство, сочинительство, и многие студенты-филологи охотно посещают этот курс). Существует масса лекционных курсов, которые в свободное время посещают даже домохозяйки. Есть целая сеть кружков и литобъединений, клубов и семинаро