Эммануэль Каррер «Лимонов»

Эммануэль Каррер

Лимонов

/ перевод на русский: Наталия Чеснокова
// Москва: «Ad Marginem», 2012,
твёрдый переплёт, 464 стр.,
тираж: 5.000 экз.,
ISBN: 978-5-91103–128–2
размеры: 220⨉145⨉30 мм

/ перевод на русский: Наталия Чеснокова
// Москва: «Ad Marginem», 2023,
мягкая обложка, 424 стр.,
тираж: ??? экз.,
ISBN: 978-5-91103-649–2
размеры: __⨉__⨉__ мм

Мало кто из современников удостаивается собственной биографии при жизни. Роман-биография Эммануэля Каррера, рассказывающий историю жизни Эдуарда Лимонова, в этом смысле прецедент. Книга стала большим событием во Франции, где автор получил за нее премию Ренодо, и готовится стать событием международным: права проданы более чем в 20 стран. С издания биографии началась новая история писателя Лимонова в Европе, его книги опять переиздаются и переводятся. Теперь взгляд французского писателя на жизнь и творчество своего русского коллеги доступен и традиционно скептическому отечественному читателю.

limonka

У того, кто хочет восстановить коммунизм, нет мозгов.
У того, кто о нем не сожалеет, нет сердца.

Владимир Путин

Владимир Путин (05.05.2005):
«Те, кто не жалеет о крушении Советского Союза, у того нет сердца,
а кто хочет вернуть его обратно — у того нет головы»

Владимир Путин (2010):
«Кто не жалеет о распаде Советского Союза, у того нет сердца,
а кто хочет его восстановления в прежнем виде, у того нет головы»

Пролог

Москва, октябрь 2006 — сентябрь 2007

1

До 7 октября 2006 года — того самого дня, когда Анна Политковская была убита в подъезде собственного дома, имя этой мужественной журналистки, открыто противостоявшей политике Владимира Путина, было известно лишь тем, кого интересовали перипетии чеченских войн. Но вот, в одночасье, ее лицо, печальное и непреклонное, стало для западного мира олицетворением свободомыслия. В ту пору я заканчивал работу над документальным фильмом, снятым в маленьком российском городке, часто бывал в России, поэтому, как только новость о гибели Анны попала в СМИ, один журнал предложил мне первым же рейсом вылететь в Москву. Моя задача заключалась не в том, чтобы проводить какое-то расследование, мне было предложено просто поговорить с людьми, которые ее знали и любили. Вот так и получилось, что я провел целую неделю в редакции «Новой газеты», где она работала специальным корреспондентом, в организациях по защите прав человека и в комитетах солдатских матерей. И журналисты, и правозащитники ютились в тесных, плохо освещенных помещениях с допотопной оргтехникой. Многие из них уже немолоды, а численность этой горстки людей удручающе мала. В этом узком кружке, где все друг друга знают, я тоже быстро перезнакомился со всеми, убедившись, что эти люди и есть, в сущности, вся демократическая оппозиция в России.

Помимо русских друзей, у меня в Москве есть и другой круг знакомых, состоящий из французов, живущих в России,— журналистов и деловых людей. И когда, вечером, я рассказывал им о своих дневных встречах, в ответ они сочувственно улыбались: мужественные демократы, борцы за права человека, о которых я рассказывал, были достойны всяческого уважения, но правда заключалась в том, что обществу до их борьбы не было никакого дела. Они вели заранее проигранную битву в стране, где соблюдение формальных свобод мало кого интересовало: лишь бы граждан не лишали права обогащаться. Кстати, ничто так не забавляло, точнее, не раздражало моих живущих в России французских друзей, как широко распространенное у нас мнение, что убийство Политковской было совершено по заказу ФСБ (политической полиции, во времена СССР называвшейся КГБ) и даже более того — по заказу самого Путина.

«Послушай,— говорил мне Павел, бывший преподаватель франко-российского университета, а ныне предприниматель,— надо перестать нести всякую чушь. Ты знаешь, что я прочитал, если не ошибаюсь, в Nouvel Observateur? Тамошнему журналисту показалось странным, что Политковскую, как по заказу, подстрелили именно в день рождения Путина. Как по заказу! Ты представляешь, до какой степени идиотизма надо дойти, чтобы на полном серьезе написать такое? Ты видишь эту картину? В ФСБ собирается чрезвычайное совещание. Господа, скоро день рождения Владимира Владимировича. Надо сделать ему такой подарок, который действительно доставил бы ему удовольствие. Какие есть соображения? Высокое собрание чешет репу, потом кто-то предлагает: а что, если принести ему голову Политковской, этой вонючки, которая только и делает, что поливает его грязью? По рядам пробегает одобрительный шепот. Прекрасная мысль! Вперед, ребята, у вас полная свобода рук. Прости,— заключил Павел,— но я на такую дешевку не куплюсь. Подобное можно увидеть разве что в русском ремейке «Гангстеров»1. В реальной жизни — никогда. И еще знаешь что? На самом деле правдой является как раз то, о чем сказал Путин, так возмутивший прекраснодушного западного обывателя: убийство Анны Политковской и шум, поднятый вокруг этого преступления, нанесли Кремлю гораздо больше ущерба, чем все ее статьи в газете, которую никто не читает».

Я слушал, как Павел и его друзья, живущие в центре Москвы в прекрасных квартирах, снятых по баснословным ценам, защищают власть, приводя следующие аргументы. Во-первых, все могло бы быть в тысячу раз хуже, во-вторых, граждан России это устраивает — так какой же смысл читать им мораль? Но я слушал также грустных, рано постаревших женщин, которые днями напролет рассказывали мне, как по ночам из воинских частей вывозят на машинах без номеров солдат, истерзанных отнюдь не врагами, а старшими по званию. Особенно тяжелое впечатление производили их свидетельства о полном бездействии судебной системы. И конца этому не было видно. То, что армия и полиция глубоко коррумпированы,— это в порядке вещей. То, что человеческая жизнь ничего не стоит,— это в российских традициях. Но наглость и жестокость представителей власти, у которых простые люди рискуют потребовать отчета, их уверенность в полной безнаказанности — вот что больше всего возмущало солдатских матерей, родителей детей, погибших во время штурма школы в Беслане, родственников жертв в театральном центре на Дубровке.

Вспомните, что произошло в октябре 2002 года. Все мировые телевизионные каналы в течение трех дней показывали только это. Публика с замиранием сердца следила за чеченскими террористами, взявшими в заложники полный зрителей театральный зал, где на сцене играли музыкальную коме дию «Норд-Ост». Спецслужбы, отказавшись вести переговоры, решили проблему, запустив в зал отравляющий газ, от которого пострадали как террористы, так и заложники. И президент Путин горячо поздравил их за проявленную твердость. Количество жертв среди заложников точно не известно, примерная цифра — сто пятьдесят человек. А если близкие погибших задают вопрос, нельзя ли было подумать о невинных жертвах и попытаться действовать по-другому, то их, одетых в знак траура в черное, начинают обвинять чуть ли не в пособничестве террористам. Каждый год они приходят на место событий, чтобы почтить память умерших, и полиция всякий раз зорко следит за тем, как проходят эти, по сути дела, мятежные сборища, хотя запретить их не осмеливается.

Я тоже пошел туда. На площади перед театром собралось две-три сотни человек, вокруг них плотным кольцом стояло столько же омоновцев, в касках, со щитами и тяжелыми дубинками. Пошел дождь. Над зажженными свечами, которые люди держали в руках, обернув каждую бумажным воротничком, чтобы не обжечь пальцы, раскрылись зонты. Все это напомнило мне пасхальную службу в православной церкви, куда меня водили в детстве. Только вместо икон были плакаты, фотографии и списки погибших. Люди, которые несли эти плакаты и свечи, были сиро тами, вдовцами и вдовами, родителями, потерявшими своего ребенка,— словом, теми, для кого нет названия ни в русском языке, ни во французском. За всю церемонию было сказано всего несколько слов, и произнесший их человек с холодным бешенством заметил, что к скорбящим не вышел ни один представитель власти. И это все — никаких речей, никаких лозунгов, никаких песен. Они просто стояли там, молча, со свечами в руках, и тихонько переговаривались между собой, а вокруг, выставив вперед щиты, сгрудились омоновцы. Оглядевшись, я увидел несколько знакомых лиц: кроме участников траурной церемонии, здесь собрался весь скудный мирок оппозиции, с которой я общался всю эту неделю. Сохраняя на лице приличествующее случаю выражение скорби, я обменялся с ними дружеским приветствием.

Наверху, на ступенях театрального подъезда, перед закрытыми дверями, я заметил силуэт, который показался мне смутно знакомым, но кто это, я вспомнить не смог. Мужчина, одетый в черное пальто, с горящей свечой в руке. Вокруг него собралось несколько человек, с которыми он вполголоса переговаривался. Окруженный людьми, стоя поодаль от остальной толпы и возвышаясь над ней, этот человек привлекал внимание, и мне вдруг явилась странная мысль: он похож на главаря банды, который пришел с приближенными на похороны кого-то из сподвижников. Я видел его профиль, наполовину скрытый поднятым воротником пальто. Высовывался только кончик бородки. Женщина рядом со мной тоже его заметила и сказала своей соседке: «Посмотри, и Эдуард здесь; это хорошо». Словно расслышав ее слова через разделявшее нас пространство, человек в черном пальто повернул голову. Пламя свечи резко высветило его лицо снизу.

И я узнал Лимонова.

2

Сколько же времени я его не видел? Мы познакомились с Лимоновым в начале восьмидесятых, когда он поселился в Париже, в ореоле славы после своего скандального романа «Русский поэт предпочитает больших негров»2. В этой книге он рассказывал о жалкой и феерической жизни, которую вел в Нью-Йорке, эмигрировав из Советского Союза. Редкие грошовые заработки, нищенское существование в убогой гостинице, а то и под открытым небом, беспорядочные связи со случайными сожителями, мужчинами и женщинами, попойки, грабежи, драки. Плавание без руля и ветрил, как у Роберта Де Ниро в «Таксисте», жизненный прорыв в духе Генри Миллера, с которым Лимонова роднит дубленая шкура и невозмутимость каннибала. Эта книга стала событием, а ее автор, при близком знакомстве, тоже не разочаровывал. В те времена мы были уверены, что советские диссиденты — это суровые, плохо одетые бородачи, живущие в крошечных квартирках, набитых книгами и иконами, и ночами напролет ведущие разговоры о спасении мира посредством обращения в православие. И вот перед нами предстал человек обаятельный, лукавый, остроумный, похожий одновременно на загулявшего матроса и на рок-звезду. В ту пору движение панков находилось в апогее своей популярности, а их признанным вождем был Джонни Роттен, лидер рок-группы Sex Pistols, не постеснявшийся обозвать Солженицына старым хрычом. Непривычный облик диссидента новой волны выглядел очень свежо и привлекательно, и Лимонов сразу, с момента своего появления, стал любимцем парижских литературных кругов, где я в то время совершал свои первые робкие шаги. Лимонов не пишет выдумок, он умеет рассказывать только о своей жизни, но его жизнь захватывающе интересна, а стиль повествования прост, конкретен, полностью лишен литературного жеманства и напоминает мускулистую прозу Джека Лондона. Вслед за автобиографическими повестями об эмиграции появляются воспоминания о детских годах, прошедших на харьковской окраине, о полукриминальном отрочестве подростка Савенко и, наконец, о жизни молодого поэта-авангардиста в Москве, в эпоху Брежнева. О тех временах и о Советском Союзе Лимонов пишет с ностальгическим чувством, чуть приправленным легкой иронией, представляя «развитой социализм» настоящим раем для ловких авантюристов. Часто случалось, что к концу очередного застолья, когда все вокруг пьяны, кроме него самого — а пить Лимонов умеет,— он вдруг начинал славословить Сталина, и окружающие относили подобные выходки на счет его любви к провокациям. Он мог, например, появиться в клубе Palais в форме офицера Красной Армии. Он публиковался в газете L'Idiot International, издававшейся Жан-Эдерном Алье, который хоть и не разделял идей бело-голубых3, однако сумел собрать под свои знамена немало ярких антиконформистских умов. Лимонов обожал скандалы и имел невероятный успех у женщин. Его свобода от всяческих условностей и авантюрное прошлое производили сильное впечатление на молодых буржуа, которыми мы были. Лимонов был нашим варваром, нашим повесой, мы его обожали.

Но когда рухнул коммунизм, дело начало принимать странный оборот. Радовались все, но только не он; и если Лимонов требовал расстрелять Горбачева, то было видно, что он не шутит. Он начал исчезать в длительных поездках на Балканы, и мы с ужасом узнали, что там он воюет на стороне сербов: для нас это было все равно что связаться с нацистами или убийцами из племени хуту. Его показали в выпуске новостей Би-би-си: он выпускал автоматные очереди в направлении осажденного Сараево под благосклонным взглядом Радована Караджича, лидера боснийских сербов, которого суд признал военным преступником. После этих подвигов Лимонов вернулся в Россию и создал там политическую организацию, присвоив ей красноречивое название — Национал-большевистская партия. Иногда в телерепортажах можно было видеть обритых наголо и одетых в черное молодых людей, которые маршировали по улицам Москвы и в знак приветствия — полуфашистского, полукоммунистического — выбрасывали вверх сжатый кулак, выкрикивая лозунги типа «Сталин! Берия! ГУЛАГ!», имея в виду, что этих личностей и эти реалии неплохо бы вернуть. Флаги, которые они несли, напоминали знамена Третьего рейха, только на месте свастики красовались серп и молот. А впереди, бешено жестикулируя, в бейсболке и с мегафоном в руках, шел предводитель этого сборища — тот самый остроумный и обаятельный парень, дружбой с которым всего лишь несколько лет назад мы все так гордились! Это было так странно, словно вы вдруг узнали, что ваш старый товарищ по лицею стал главарем бандитской шайки или погиб во время террористического акта. Вы все время о нем думаете, перебираете в голове воспоминания, стараетесь представить себе все обстоятельства и тайные причины, под действием которых ваши жизни разошлись так далеко. В 2001 году стало известно, что Лимонова арестовали, судили и посадили в тюрьму по какому-то не очень внятному обвинению: речь вроде бы шла о незаконной торговле оружием и попытке государственного переворота в Казахстане. Излишне говорить, что в Париже нашлось немного охотников подписывать петиции в его защиту.

Я не знал, что он вышел из тюрьмы, и был изумлен, встретив его здесь. Теперь он скорее напоминал интеллектуала, чем рокера, но окружавшая его аура была все та же: мощная и притягательная энергетика, ощутимая даже на расстоянии. Я раздумывал, не присоединиться ли к тем, кого растрогало присутствие Лимонова на церемонии и кто захотел выразить ему свое уважение. Но, в какой-то момент случайно встретившись с ним взглядом, я решил, что он меня не узнал. И поскольку мне, в сущности, нечего было ему сказать, от своей затеи я отказался.

Взволнованный неожиданной встречей, я вернулся в гостиницу, где меня ждал еще один сюрприз. Просматривая сборник статей Анны Политковской, я обнаружил, что пару лет назад она присутствовала на процессе над тридцатью девятью членами Национал-большевистской партии, которых судили за то, что они с криками «Путин уходи!» ворвались в здание президентской Администрации и учинили там погром. За свои действия они рисковали получить большие сроки, и Политковская открыто и недвусмысленно встала на их защиту: по ее мнению, поступки этих мужественных и цельных молодых людей позволяли надеяться, что нравственные ценности в стране еще не утеряны.

Я был поражен. Мне казалось, что с Лимоновым все ясно, и двух мнений тут быть не может: он — омерзительный фашист, вставший во главе банды скинхедов. И вот выясняется, что женщина, которую после ее гибели все дружно причислили к лику святых, говорила о них и о нем как о героических борцах за демократию в России. В Интернете — та же песня, но уже от Елены Боннер. Елена Боннер, вдова Андрея Сахарова! Ее муж — великий ученый, великий диссидент, великий моральный авторитет, обладатель Нобелевской премии мира. И тем не менее Боннер, как и Политковская, высоко оценивала нацболов — так в России называют членов лимоновской партии. Возможно, говорила она, им стоило бы поменять название своей партии, оно многим кажется неблагозвучным, но это потрясающие ребята.

Несколько месяцев спустя я узнал, что под названием «Другая Россия» формируется политическая коалиция, куда входят Гарри Каспаров, Михаил Касьянов и Эдуард Лимонов — соответственно один из самых великих шахматистов всех времен, бывший путинский премьер-министр и писатель, по нашим оценкам, нерукопожатный. Вот уж действительно чудо-тройка! Было совершенно очевидно, что что-то изменилось: возможно, даже не сам Лимонов, а его место на политической сцене. Как раз в эту пору Патрик де Сент-Экзюпери, с которым я познакомился, когда он был московским корреспондентом Figaro, собрался издавать сборник репортажей. И когда он спросил, нет ли у меня интересной темы для первого номера, я безо всяких раздумий ответил: Лимонов. Патрик вытаращил глаза: «Твой Лимонов — просто мелкая шпана». «Не уверен,— возразил я.— Здесь надо разобраться».

— Ладно,— согласился Патрик, не ввязываясь в дискуссию.— Разбирайся.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы напасть на его след — найти через Сашу Иванова, московского издателя, номер его телефона. А получив номер, я потратил еще какое-то время на то, чтобы его набрать. Я не знал, в каком тоне вести разговор, определиться в этом было важно прежде всего для меня самого: в какой роли выступить — старого приятеля или дотошного интервьюера? Говорить по-русски или по-французски? Обращаться к нему на «ты» или на «вы»? Хорошо помню свои сомнения на этот счет, но, по странной случайности, я напрочь забыл первую фразу, которую произнес, когда позвонил, а он взял трубку после первого же гудка. Скорее всего, я просто назвал свое имя, и он без малейшей заминки ответил: «А, Эммануэль, как поживаешь?» «Нормально»,— пробормотал я и смешался: мы не были близко знакомы, не виделись пятнадцать лет, и я готовился к тому, что мне придется напоминать, кто я такой. Он сказал: «Вы приходили на церемонию на Дубровке, в прошлом году, ведь так?»

И тут я растерялся окончательно. Стоя на расстоянии ста метров, я долго его рассматривал, прежде чем узнать; потом взгляды наши встретились, но лишь на мгновение, и он ничем, абсолютно ничем, не дал понять, что узнал меня тоже. Позже, оправившись от изумления, я подумал, что Саша Иванов, наш общий друг-издатель, мог предупредить его о моем звонке, но я не рассказывал Саше о своем походе на Дубровку. Тайна так и осталась неразгаданной. Впоследствии я понял, что никакой тайны тут нет, просто у него потрясающая память и не менее потрясающая способность контролировать свои рефлексы. Я сказал, что хочу сделать о нем большой материал, и Лимонов безо всяких уговоров согласился терпеть меня рядом с собой целых две недели. «Если только,— добавил он под конец,— меня снова не посадят».

3

Двое крепких парней с бритыми затылками, одетых в джинсы, черные куртки и грубые ботинки, пришли, чтобы отвести меня к своему лидеру. Мы ехали по Москве на черной «Волге» с тонированными стеклами, и я бы не удивился, если бы мне завязали глаза. Однако нет, мои ангелы-хранители ограничились тем, что оглядели двор дома, к которому мы подъехали, проверили подъезд и лестничную площадку, куда выходила дверь небольшой темноватой квартирки, производившей впечатление нежилой. В квартире, покуривая, коротали время еще два бритых затылка. У Эдуарда, рассказывает мне один из них, в Москве есть три-четыре адреса, где он ночует, как правило не задерживаясь в одном месте по два дня подряд. Он никогда не составляет планов и расписаний на будущее и шагу не делает без своих охранников — членов НБП.

Пока я жду, мне в голову приходит, что мой репортаж начинается неплохо: конспиративная квартира, жизнь в подполье — романтично так, что дальше некуда. Только я до сих пор не понял, с какой версией этой романтики мне предстоит иметь дело: терроризм или сопротивление, Карлос4 или Жан Мулен?5 Правда, пока игра не сыграна и историки не договорились о том, какую версию считать официальной, возможные варианты трудно отличить друг от друга. Кроме того, мне интересно, чего ждет от меня сам Лимонов. Не исключено, что, неприятно удивленный тем, что писали о нем некоторые западные журналисты, он никому не доверяет и рассчитывает на некую реабилитацию с моей помощью. Что до меня самого, то я ничего не знаю. Нечасто бывает, что, готовясь к встрече с каким-то человеком и собираясь о нем писать, ты до такой степени сбит с толку.

В конце концов меня вводят в скудно обставленный кабинет: посреди комнаты стоит Лимонов, одетый в джинсы и черный свитер. Без улыбки протягивает мне руку. Держится настороженно. В Париже мы были на «ты», но по телефону он сказал мне «вы», на том мы и останавливаемся. Несмотря на отсутствие практики, он лучше говорит по-французски, чем я по-русски,— пусть будет французский. Раньше он занимался гимнастикой с гантелями, отжимался, должно быть, он делает это и сейчас: в свои шестьдесят пять он по-прежнему строен — плоский живот, юношеский силуэт, гладкая, матовая — как у азиата — кожа без морщин. Но теперь у него усы и острая бородка с проседью, что делает его немного похожим на постаревшего д'Артаньяна из «Двадцати лет спустя» и гораздо больше — на большевика-комиссара, в особенности, на Троцкого. Если не считать того, что Троцкий никогда не занимался бодибилдингом.

В самолете я перечитал одну из его лучших книг — «Дневник неудачника», и на обложке была следующая аннотация: «Если бы Чарльз Мэнсон или Ли Харви Освальд вели дневник, у них получилось бы что-нибудь в этом роде». Несколько пассажей из этой книги я выписал себе в блокнот. Ну вот, к примеру: «Я мечтаю о диком восстании, я ношу разино-пугачевского типа восстание в сердце — потому не быть мне Набоковым, не собирать мне с оголенными старческими волосатыми англоязычными ногами бабочек на лугу… А вдруг миллион заработаю — оружия на эти деньги куплю и подниму в какой-либо стране восстание». Это был сценарий, который он сочинял в тридцать лет, очутившись на улицах Нью-Йорка эмигрантом без гроша в кармане; прошло тридцать лет, и вот сценарий становится фильмом. И в этом фильме у него именно та роль, о которой он мечтал,— профессиональный революционер, технолог партизанской войны в городе, Ленин в бронированном вагоне.

Это я ему и сказал. В ответ Лимонов засмеялся — сухим, неприязненным смешком, шумно, через ноздри, выпустив воздух. «Это правда,— признал он.— Я свою жизненную программу выполнил». Но тут же уточнил: время вооруженных мятежей уже прошло. Он грезит теперь не о бурных восстаниях, а скорее об оранжевой революции, вроде той, что недавно произошла в Украине. Мирная демократическая революция — это то, чего Кремль, на его взгляд, боится больше всего и постарается задушить в самом зародыше. Потому и приходится вести себя так осторожно. Несколько лет назад на него напали и жестоко избили бейсбольными битами. Недавно на него было совершено еще одно покушение. В списке «врагов России» его имя фигурирует в первых строках, а это означает, что он — кандидат на отстрел, и спецслужбы могут натравить на него народных мстителей, сообщив им его адрес и номер телефона. В этом же списке была и Политковская, подстреленная из помпового ружья, и бывший офицер ФСБ Литвиненко, отравленный полонием после того, как обвинил своих бывших коллег в преступной деятельности. Там фигурирует и миллиардер Ходорковский, отбывающий срок заключения в Сибири за то, что попытался вмешаться в политику. Следующим за Ходорковским в этом списке стоит он. Лимонов.

На другой день он проводит совместную пресс-конференцию с Каспаровым. В зале я вижу многих из тех, с кем довелось общаться, когда я готовил материал о Политковской, но, кроме того, собралась целая толпа журналистов, особенно иностранных. Некоторые очень возбуждены, к примеру, съемочная группа из Швеции, которая делает не короткий сюжет, а целый документальный фильм — три месяца съемок — о предполагаемой победной поступи движения «Другая Россия». Похоже, наивные шведы всерьез верят в эту радужную перспективу и рассчитывают дорого продать свой фильм прокатчикам во всем мире, когда Каспаров и Лимонов придут к власти.

Могучая стать, горячая улыбка, привлекательная внешность армянского еврея: когда они вдвоем поднимаются на сцену, бывший чемпион по шахматам выглядит гораздо внушительнее Лимонова. А тот, с его бородкой и очками, кажется, обречен играть роль хладнокровного стратега при вожде-харизматике. Каспаров сразу же берет быка за рога, объясняя, почему президентские выборы, которые состоятся в 2008 году, дают оппозиции исторический шанс. Заканчивается второй президентский срок Путина, по конституции баллотироваться на третий он не имеет права, и поскольку политическую поляну вокруг себя он вытоптал, то достойных кандидатов со стороны власти быть не может. Следовательно, у демократической оппозиции появляется шанс. На прессу надели намордник, поэтому никто не знает, до какой степени русским опостылели олигархи, коррупция, всевластие ФСБ. Но он, Каспаров, это знает. Он красноречив и убедителен, его голосовые модуляции приятны уху, и я начинаю думать, что шведы, возможно, и правы. Хочется верить, что присутствуешь при событии неординарном, что наблюдаешь нечто, подобное рождению польской «Солидарности». Но в этот момент мой сосед, английский журналист, усмехается и, дохнув на меня запахом джина, шепчет: «Чушь собачья! Русские обожают Путина и не поймут, почему эта дурацкая конституция не дает им возможности избрать в третий раз такого хорошего президента. К тому же не забывайте одну штуку: конституция запрещает избираться в третий раз подряд. Так ведь можно выставить на один срок вместо себя какую-нибудь карманную фигуру, чтобы стерегла кресло, а через четыре года вернуться. Вот посмотрите, так и будет».

Эта реплика мгновенно остужает мой энтузиазм. Истина оказывается на стороне людей трезвых, тех, кто все понимает и не дает запудрить себе мозги. Она на стороне моего проницательного друга Павла, который убежден, что вся история с демократической оппозицией в России — нечто вроде попытки провести рокировку, играя в шашки: этот маневр правилами не предусмотрен и не сработает никогда. Каспаров, который минуту назад казался мне почти русским Валенсой, становится похожим на Франсуа Байру6. Его речь начинает казаться чересчур высокопарной и путаной, а мы с соседом-англичанином превращаемся в школьников-шалопаев, усевшихся в дальнем углу класса, чтобы рассматривать под партой неприличные картинки. Я показываю ему книгу Лимонова, которую только что купил. Издана она, разумеется, в Сербии, называется «Анатомия героя» и содержит несколько превосходных фотографий, изображающих упомянутого героя, Лимонова himself, позирующего в камуфляжной форме рядом с сербским ополченцем Арканом, с Жан-Мари Ле Пеном, с русским популистом Жириновским, с солдатом удачи Бобом Денаром и некоторыми другими гуманистами. «Чертов фашист…» — комментирует англичанин.

Мы оба одновременно поднимаем глаза на Лимонова. Он сидит рядом с Каспаровым, чуть откинувшись назад, и слушает, как тот жалуется на преследования со стороны власти. При этом на лице у него нет и следа того нетерпения, какое обычно читается на лицах политиков на митинге: дождаться момента, когда оратор замолчит, чтобы начать наконец говорить самому. Он сидит, выпрямив спину, спокойный и внимательный, как монах дзен-буддист во время молитвы. Эмоциональная речь Каспарова начинает восприниматься как посторонний шум: теперь я не могу оторвать глаз от лица Лимонова, и чем тщательнее в него всматриваюсь, тем отчетливее понимаю, что не имею ни малейшего представления, о чем он думает. Действительно ли он верит в оранжевую революцию? Или его, бешеного пса, человека, живущего по собственным законам, просто забавляет изображать из себя правоверного демократа среди бывших диссидентов и борцов за права человека, которых он всю жизнь считал наивными глупцами? И ему доставляет удовольствие чувствовать себя волком, попавшим в овчарню?

Нахожу в блокноте еще один пассаж из «Дневника неудачника»: «Да, я принял сторону зла — маленьких газеток, сделанных на ксероксе листовок, движений и партий, которые не имеют никаких шансов. Никаких. Я люблю политические собрания, на которые приходят несколько человек, какофоническую музыку неумелых музыкантов, у которых на лице написано, что они хронические неудачники. Играйте, играйте, милые… И я ненавижу симфонические оркестры, балет, я бы вырезал всех виолончелистов и скрипачей, если б когда пришел к власти».

Я хотел было перевести этот кусок английскому журналисту, но в этом не было нужды, потому что нам обоим пришла в голову одна и та же мысль. Он наклонился ко мне и сказал, на этот раз совершенно серьезно: «Тем, кто рядом с ним, надо быть начеку. Если он когда-нибудь дорвется до власти, то в первую очередь перестреляет их всех».

Статистической ценности мои наблюдения, конечно, не представляют, и все же: готовя репортаж о Лимонове, я поговорил по меньшей мере с тремя десятками человек. Начиная от случайных собеседников, которые подвозили меня в своей машине (в Москве практически все автовладельцы подрабатывают извозом), кончая друзьями, которых, хотя и с некоторой оговоркой, можно назвать русской богемной буржуазией — артистами, журналистами, издателями, покупающими мебель в IKEA и читающими русскую версию журнала Elle. Это все люди скептического ума, и тем не менее ни от одного я не услышал о Лимонове ничего плохого. Никто не произнес слова «фашизм», а когда я настаивал: «Ну а как же эти флаги, эти лозунги…» — мои собеседники пожимали плечами, видимо находя меня чересчур наивным и впечатлительным. Они реагировали так, словно мне предстояло брать интервью одновременно у Лу Рида, Уэльбека и Кон-Бендита: две недели с Лимоновым, как тебе повезло! Отсюда совершенно не следует, что все эти вполне разумные люди были готовы голосовать за него — во всяком случае, надеюсь, не больше, чем французы за Уэльбека, если бы им представился такой случай. Просто этот скандалист им нравился, они восхищались его талантом и смелостью, и газеты, которые о нем много пишут, это знают. Короче говоря, он — звезда.

Я иду вместе с ним на вечеринку радиостанции «Эхо Москвы» — одно из самых заметных светских мероприятий сезона. Он приходит туда в сопровождении охранников, а также своей новой жены Екатерины Волковой, молодой актрисы, снявшейся в популярном телевизионном сериале. В политико-журналистском бомонде, который собрался там в тот вечер, они, казалось, знали всех: никого так громко не приветствовали и так много не фотографировали, как эту пару. Мне хотелось, чтобы после вечеринки Лимонов предложил мне поужинать с ними, но он этого не сделал. Он не пригласил меня и в квартиру, где живет Екатерина с их маленьким ребенком: в тот же вечер я узнал, что у них восьмимесячный сын. Очень жаль, мне хотелось бы увидеть место, где воин отдыхает от мытарств подпольного существования. Мне хотелось бы понаблюдать за ним в непривычной для него роли отца семейства. И особенно интересно было поближе познакомиться с Екатериной. Она хороша собой и демонстрирует ту манеру светского поведения, которая, как я полагал, свойственна лишь американским актрисам: охотно смеется, восхищается всем, что вы говорите, и мгновенно забывает о вас, если рядом появляется более важная персона. Мне все же удалось поболтать с ней минут пять возле буфета, и этого ей вполне хватило, чтобы с неподражаемым простодушием сообщить, что до встречи с Эдуардом она не интересовалась политикой, а вот теперь поняла: Россия — тоталитарное государство, поэтому бороться за свободу, участвовать в маршах несогласных необходимо. Что она и проделывает с той же серьезностью, с какой посещает семинары по йоге. На следующий день я прочел интервью с ней в журнале для женщин: Екатерина дает советы, как быть красивой, и томно позирует в обнимку со своим мужем-оппозиционером. Но больше всего меня озадачило то, как она отвечала на вопросы о политике: она повторяла то же самое, что говорила мне, и безо всякой опаски нападала на Путина. У нас так нападать на Саркози могла бы себе позволить, например, актриса, участвующая в движении в защиту прав нелегальных эмигрантов. Я пытаюсь представить, чем бы все обернулось, если бы нечто подобное было напечатано во времена Сталина или хотя бы Брежнева, хотя представить такое трудно. И прихожу к выводу, что путинский тоталитаризм не так уж страшен: бывает много хуже.

4

Я никак не могу совместить в своем сознании эти два образа: писатель-неформал, с которым я раньше был знаком, и серьезный политик, знаменитость, которой журналы посвящают восхищенные статьи в рубрике «Персона». Мне приходит в голову, что, возможно, я смогу во всем разобраться, если поговорю с членами его партии, рядо выми нацболами. Бритые затылки, которые каждый день возили меня в черной «Волге» к своему лидеру и поначалу внушали мне некоторую робость, оказались симпатичными ребятами, но были не очень разговорчивы. Или я не сумел найти к ним подхода. Выходя после совместной с Каспаровым пресс-конференции, я подошел к одной девушке — она мне просто понравилась — и спросил, не журналистка ли она. Оказалось, что я угадал, к тому же выяснилось, что она работает для интернет-сайта Национал-большевистской партии. Очаровательная, скромная, хорошо одетая девушка оказалась нацболом.

Через новую знакомую я познакомился с еще одним членом партии: он тоже оказался симпатичным, хотя и засекреченным руководителем московского отделения НБП. Длинные волосы, собранные в хвост, открытое лицо, дружелюбный взгляд — парень совсем не был похож на фашика, скорее на активиста движения антиглобалистов или левого неформала вроде сподвижников группы Тарнак7 или членов Фракции Красной Армии Баадера. У него дома, в маленькой квартире на окраине города, есть диски Ману Чао, а по стенам развешаны картины в стиле Жан-Мишеля Баскиа, написанные его женой.

«А жена поддерживает твою политическую борьбу?» — интересуюсь я. «Да, конечно,— уверяет он,— только она сейчас в тюрьме. Она была среди тех 39 членов НБП, которых судили в 2005 году. Тот процесс, на котором присутствовала Политковская».

Парень произнес это с широкой улыбкой, явно гордясь женой. А если он сам находится на свободе, так это не его вина, просто, как он считает, «ему не повезло». Но это не страшно, может быть, повезет в следующий раз.

Вместе с ним мы отправляемся на заседание Таганского районного суда, где как раз сейчас идет процесс над несколькими нацболами. Маленький, тесный зал, обвиняемые сидят в клетке в наручниках, на трех скамейках для публики — их друзья, все сплошь — товарищи по партии. На скамье подсудимых — семеро, выглядят очень по-разному: от студента с бородкой до мусульманина в толстовке с надписью «Working class hero»8. Среди них одна женщина, чуть постарше остальных, бледная, со спутанными черными волосами, довольно красивая, нервно катает в пальцах сигарету: тип преподавательницы истории, симпатизирующей левым. Все обвиняются в хулиганстве, иными словами, в драке с юными путинистами. С обеих сторон — легкие ушибы и порезы. Когда обвиняемым задают вопросы, они объясняют, что путинисты начали первыми, но их почему-то никто не судит, что данный процесс — чисто политический. И что за свои убеждения приходится платить: никаких проблем — они заплатят. Защита подчеркивает, что обвиняемые — никакие не хулиганы, что они — серьезные ребята, студенты, хорошо учатся, что предварительное заключение длится уже год и что этого вполне достаточно. Судью приведенные аргументы не убеждают. Объявляется вердикт: по два года каждому. Охрана уводит осужденных, они смеются, поднимают над головой сжатый кулак и выкрикивают: «До последней капли крови!» Товарищи смотрят на них с завистью: они — герои.

Молодых людей, бунтующих против цинизма, который стал в России настоящей религией, в стране тысячи, может быть, даже десятки тысяч, и Лимонов — их настоящее божество.

Человек, который годится им в отцы, а самым юным — даже и в дедушки; его жизнь полна приключений, а в двадцать лет об этом мечтает каждый. Для них он — живая легенда, и стержень этой легенды, то, что заставляет их ему подражать,— cool героизм, который он демонстрировал, находясь в заключении. Он сидел в Лефортово, в тюрьме КГБ, а это заведение, если верить тюремным преданиям, будет покруче Алькатраса. Зэк Лимонов прошел через лагеря строгого режима и выстоял, не сломался. Находясь в заключении, он не только сумел написать семь или восемь книг, но и оказывал реальную поддержку товарищам по камере, для которых был не просто суперавторитетом, а почти святым. В день, когда он выходил на свободу, охранники и заключенные вырывали друг у друга его вещи, чтобы помочь ему их нести.

Когда я спросил у самого Лимонова, как это было — его жизнь за решеткой, он поначалу ограничился обычным «нормально», что по-русски означает О. К., никаких проблем, ничего особенного. И лишь позже рассказал мне одну маленькую историю.

Из Лефортово его этапировали в лагерь в Энгельсе, маленьком городке на Волге. Это было образцовое учреждение, новенькое с иголочки, плод творческих поисков амбициозных архитекторов, который охотно показывали заезжим визитерам, дабы иностранцы сделали лестные выводы о состоянии российской пенитенциарной системы. Сами же зэки называли лагерь в Энгельсе «евроГУЛАГом», и Лимонов уверяет, что архитектурные изыски отнюдь не сделали его более приятным для обитания, чем классические бараки, окруженные колючей проволокой. Скорее наоборот. Любопытная деталь: раковины в умывальнике, под которыми проходит сливная труба, были сделаны из матированной ста ли — это выглядело очень элегантно и напоминало элитную гостиницу, оборудованную известным дизайнером Филиппом Старком. В такую в конце восьмидесятых, во время последней поездки в Нью-Йорк, Лимонова поселил его американский издатель.

Эта мысль развеселила нашего героя. Такое сравнение не пришло бы в голову ни его сокамерникам, ни постояльцам элегантной нью-йоркской гостиницы. И он задумался о том, много ли на белом свете существует таких людей как он, Эдуард Лимонов, чей жизненный опыт вместил бы целую вселенную — от заключенного-уголовника в лагере строгого режима на Волге до модного писателя, привычного к интерьерам от Филиппа Старка. Нет, пришел он к выводу, скорее всего, таких людей немного, и душа его преисполнилась гордостью, которая мне понятна. Именно это обстоятельство и натолкнуло меня на мысль написать о нем книгу.

Я живу в спокойной, слабеющей и стареющей стране с низкой социальной мобильностью. Рожденный в состоятельной буржуазной семье в 16-м округе Парижа, я перекочевал оттуда в богемную среду 10-го округа. Мой отец — высокопоставленный чиновник, мать — известный ученый-историк, я пишу книги и сценарии, а моя жена — журналистка. У родителей есть дом на острове Ре, на западном побережье Франции, где они проводят отпуск. Мне бы тоже хотелось иметь дом, но я бы предпочел Гард, на юге страны. Я не считаю, что это плохо или что такая судьба обрекает на скудость жизненного опыта, но с точки зрения как географической, так и социо-культурной нельзя сказать, что жизнь оторвала меня от моих корней. И то же самое я могу сказать в отношении большинства моих друзей.

Лимонов же успел побывать харьковской шпаной, кумиром андеграунда, бродягой, а позже слугой в доме миллиардера на Манхэттене, модным писателем в Париже, солдатом удачи на Балканах, а теперь, на бескрайних просторах постсоветского бардака, немолодым харизматичным вождем партии, состоящей из юных бунтарей. Сам он воспринимает себя как героя, другие же могут считать его негодяем: приводить здесь свое личное мнение я воздержусь. Анекдот об умывальниках в Саратове показался мне забавным, не более того, однако я подумал, что в романтичной и полной опасностей жизни моего героя зашифровано какое-то послание. Причем оно касается не только его самого или современной России, но также и нашей общей истории после Второй мировой войны.

Но в чем же его смысл? Я начинаю эту книгу, чтобы это понять.

Часть первая

Украина, 1943–1967

1

История начинается весной 1942 года в приволжском городке, до революции называвшемся Растяпино, а с 1929 года носящем имя Дзержинск — в честь Феликса Дзержинского, входившего в когорту первых большевиков и основавшего в стране политическую полицию, также неоднократно менявшую свое название: ЧК, ГПУ, НКВД, КГБ, вплоть до нынешней ФСБ. В книге это учреждение будет появляться под тремя последними из своих угрожающих имен, хотя в России, помимо перечисленных пяти, имеет хождение еще одно, гораздо более мрачное — «органы». Война в самом разгаре, тяжелая промышленность демонтирована и с прифронтовых территорий перебазируется в тыл. Так в Дзержинск попадает завод по производству оружия, на котором занято все население города: производство контролируют войска НКВД. Те времена были героическими и суровыми: рабочий, опоздавший в цех на пять минут, идет под трибунал, где суд вершат чекисты. Они же, в случае необходимости, и казнят, пуская приговоренному пулю в затылок. Однажды ночью, когда «мессершмитты», проводившие разведку в низовьях Волги, сбрасывают на город несколько бомб, один из охранявших завод солдат освещает своим фонариком дорогу молодой работнице. Она вышла из цеха слишком поздно и бегом бежала в убежище. Девушка поскальзывается и хватается за плечо солдата, чтобы не упасть. Он видит татуировку у нее на запястье. В темноте, разрываемой сполохами пожара, их лица сближаются. А губы соприкасаются.

Солдата звали Вениамин Савенко, ему было двадцать три года. Он родился в деревне, в украинской семье. Будучи умелым электриком, был завербован НКВД, куда отовсюду собирались лучшие кадры. Поэтому, когда началась война, парень попал не на фронт, как большинство его ровесников, а в тыл — на охрану военного завода. Он служил далеко от родных мест, что в Советском Союзе являлось скорее правилом, чем исключением: депортации, ссылки, массовое переселение граждан, людей бесконечно перетасовывают, ни у кого практически нет шансов жить и умереть там, где родился.

Рая Зыбина — уроженка города Нижнего Новгорода, бывшего Горького, где ее отец служил директором ресторана. В СССР невозможно было ни владеть рестораном, ни управлять им, зато можно было стать его директором. Вообще собственное дело нельзя было создать с нуля или купить, но тебя могли назначить на какой-нибудь пост, а пост директора ресторана — отнюдь не худший. К несчастью, отца Раи с этого места уволили за растрату, отправили в штрафной батальон, и он попал на фронт недалеко от Ленинграда, где и погиб. Из-за отца на семью легло пятно, а по тем временам и в той стране это могло стоить жизни. То, что сын не должен расплачиваться за грехи отца, нам кажется одним из базовых принципов правосудия, но в советской реальности этот принцип не существовал, и на него нельзя было ссылаться даже теоретически. Дети троцкистов, кулаков, выходцы из привилегированных классов царского режима были обречены на бесправное существование: им отказывали в приеме в пионеры, их не брали в университеты, не призывали в армию, не принимали в партию. Единственный шанс избежать такой судьбы — отречься от своих родных и выказывать как можно больше рвения и послушания. И поскольку рвение и послушание по сути означали разоблачение родителей, то лучших помощников, чем люди с подпорченной биографией, органам было не найти. Возможно, в случае с отцом Раи ситуацию несколько смягчило то обстоятельство, что он сложил голову на поле боя. Так или иначе, но факт остается фактом: и Зыбины, и Савенко пережили тридцатые годы — период Большого террора — без потерь. Правда, эти люди были слишком мелкой сошкой, что, возможно, сыграло свою роль. Но такое везение не избавило молодую девушку от стыда за мошенничество отца; стеснялась она и татуировки, которую сделала, когда училась в техникуме. Позже Рая пыталась удалить ее соляной кислотой, потому что ей неловко было надевать платья с короткими рукавами и, кроме того, как жена офицера, она должна была выглядеть прилично.

Беременность Раи почти день в день совпала со временем осады Сталинграда. Зачатый в тяжелейшие дни мая 1942 года, Эдуард родился 2 февраля 1943 года, за двадцать дней до капитуляции шестой армии германского рейха, обозначившей перелом в войне. Ему потом часто будут говорить, что он — дитя победы, а мог бы родиться рабом, если бы сотни мужчин и женщин, его соотечественников, не пожертвовали своими жизнями, чтобы выгнать врага из города, носившего имя Сталина. Позже о Сталине станут говорить много плохого, называть его тираном, с удовольствием обличать насаждавшийся им террор, но для людей поколения Эдуарда он останется верховным вождем народов СССР в самый трагический момент истории страны, победителем нацизма, человеком, способным на такой, например, поступок, достойный жизнеописаний Плутарха. Немцы захватили в плен его сына, лейтенанта Якова Джугашвили; русские под Сталинградом захватили в плен фельдмаршала Паулюса, одного из самых крупных военачальников рейха. Но когда высшее командование немецких войск предложило обмен, Сталин высокомерно отрезал, что фельдмаршалов на лейтенантов он не меняет. Яков покончил с собой в лагере для военнопленных, бросившись на колючую проволоку, по которой был пропущен электрический ток.

Из раннего детства Эдуарду запомнились две истории. Первая, трогательная, очень нравилась его отцу: она изображает младенца, спящего, вместо колыбели, в ящике из-под снарядов и с ангельской улыбкой сосущего вместо сос ки селедочный хвост. «Молодец! — одобряет Вениамин.— Правильный пацан! Нигде не пропадет!»

Вторая история не такая милая, ее рассказала Рая. Однажды авиационный налет застал ее на улице: она шла, неся ребенка на спине. Вместе с десятком прохожих Рая спряталась в подвале: укрывшиеся там люди были напуганы и безразличны. Пол и стены содрогались от взрывов, и сидевшие в подвале пытались по звуку определить, куда падают бомбы и какие дома будут разрушены. Маленький Эдуард начал плакать, чем привлек внимание, а потом и гнев одного из мужчин. Тот стал объяснять, что у фрицев есть ультрасовременная техника, которая позволяет обнаруживать живые мишени, что эти приборы реагируют даже на самый тихий звук, и если ребенок не перестанет плакать, их всех здесь убьют. Этот тип довел людей до такого состояния, что они выкинули Раю с ребенком на улицу, и ей пришлось под бомбами искать другое убежище. Вне себя от негодования, она внушала себе и сыну, что все разговоры о солидарности, о братстве — не более чем пустые россказни и верить им нельзя. «Правда заключается в том — запомни, Эдичка,— что люди трусливы и подлы, и они убьют тебя, если ты не успеешь ударить первым».

2

После войны города больше не называют городами, теперь это «населенные пункты», и молодая семья Савенко по прихоти начальства, которое никогда не учитывает желания служащего, мыкается по баракам и казармам в разных населенных пунктах на Волге, лишь в феврале 1947 года получив возможность окончательно пустить корни на Украине, в Харькове. Харьков — крупный промышленный и транспортный центр, чем и объясняется ожесточенная борьба за город, развернувшаяся во время вой ны: его брали, сдавали и снова брали то те, то другие войска, попутно истребляя мирное население и в конце концов превратив в развалины сам город. Здание из бетона на улице Красноармейской, построенное в конструктивистском духе, стало домом для семей офицеров НКВД — «ответственных работников», как их называли. Из его окон видно то, что до войны было величественным зданием городского вокзала, а теперь представляет собой лишь груды кирпича, камней и обломков металла, окруженные полосой зелени, куда детям ходить запрещено: в этих зарослях, помимо трупов немецких солдат, валялось немало неразорвавшихся мин и гранат. Одной из них оторвало руку маленькому мальчику. Этот пример не охладил пыла компании уличных мальчишек, к которой принадлежал и маленький Эдуард: они продолжали лазить по кустам в поисках патронов, извлекали из них порох и сыпали его на трамвайные рельсы. Когда проходил трамвай, раздавался треск, из-под колес вырывались фонтанчики искр, а однажды вагон просто сошел с рельсов — об этом происшествии ходили легенды. Старшие ребята в сумерках любят рассказывать страшные истории о мертвых фрицах, которые бродят по кустам, подкарауливая неосторожных прохожих. Или о том, как в столовых в миске с супом находят отрубленные детские пальцы. Или истории о людоедах и о торговле человеческим мясом. В то время всех постоянно мучил голод, питались только хлебом, картошкой, но чаще всего — гречневой кашей, которую обычно едят в бедных русских семьях. А иногда и в состоятельных парижских, как в моей, например: я горжусь тем, что умею ее готовить. Колбаса — это деликатес, на столе она появляется редко, а Эдуард ее обожает и мечтает, что, когда вырастет, станет колбасником. Вокруг нет ни собак, ни кошек, ни других домашних животных — их бы съели. Зато крыс — огромное количество. Двадцать миллионов русских погибли на войне, и еще столько же осталось без крыши над головой. Большинство детей лишились отцов, большинство мужчин, оставшихся в живых, теперь инвалиды. Почти на каждом углу стоит безногий или безрукий калека, а то и вовсе человеческий обрубок. Там же, на улицах, можно видеть беспризорных детей, чьи родители или убиты на фронте, или арестованы как враги народа. Эти дети голодны, они воруют и убивают, они совершенно одичали и бродят по улицам первобытными ордами, пугая прохожих. Они представляют опасность, и поэтому возраст уголовной ответственности, когда преступника можно карать вплоть до высшей меры, понижен до двенадцати лет.

Маленький мальчик восхищался своим отцом. Субботними вечерами он любил наблюдать, как отец чистит табельное оружие, как надевает форму, и был просто счастлив, если ему доверяли чистить отцовские сапоги. Засунув внутрь всю руку до самого плеча, он тщательно намазывает сапог ваксой; для каждой операции приготовлены специальные щетки и тряпочки — целый набор. Когда Вениамин уезжает в командировку, они занимают половину чемодана, который его сын с наслаждением упаковывает и распаковывает, мечтая о тех временах, когда у него будет свой, такой же. По мнению Эдуарда, настоящими мужчинами могут считаться только военные, а дети, с которыми стоит дружить,— дети военных. А других он и не знал: семьи старших и младших офицеров, жившие в доме НКВД на Красноармейской улице, ходили друг к другу в гости и презирали гражданских, этих хнычущих, расслабленных существ, имеющих привычку ни с того ни с сего останавливаться посреди тротуара, загораживая путь солдату, который, в отличие от них, ровно и энергично печатает шаг со скоростью шесть километров в час: Эдуард решил, что до конца жизни будет ходить только так.

На сон грядущий детям на Красноармейской улице рассказывали истории из прошедшей войны, которую русские называют не Вторая мировая, как мы, а Великая Отечественная, и во сне дети видели обсыпающиеся траншеи, лошадиные трупы, тела мертвых товарищей с оторванной артиллерийским снарядом головой. Эти истории производили на Эдуарда сильное впечатление. Однако он замечал, что, когда мать рассказывала, отец выглядел смущенным. В ее рассказах речь никогда не шла ни о нем, ни о его подвигах, мать говорила только о его дяде, о своем брате, а маленький мальчик не осмеливался спросить: «А ты, папа, ведь ты тоже был на войне? Ты там дрался?»

Нет, он не дрался. Большинство мужчин его возраста смотрели смерти в лицо. Война, напишет позже его сын, пробовала их на зуб, как фальшивую монету, но они были из благородного металла высокой пробы и потому не согнулись. Однако про его отца этого сказать нельзя. Он не заглядывал смерти в глаза. Он воевал в тылу, и жена не упус кает случая ему об этом напомнить.

Эта суровая, уверенная в себе женщина терпеть не могла всяких нежностей. Во всех спорах маленького сына она всегда становилась на сторону его противников. Если его побили, она не утешала, а поздравляла с победой обидчика. Для того, чтобы он не стал бабой, а вырос в настоящего мужчину. Одно из ранних воспоминаний детства у Эдуарда связано с тем, как он в пять лет тяжело заболел отитом. Из ушей тек гной, несколько недель он ничего не слышал. По дороге в диспансер, куда его водила мать, надо было пересекать железнодорожные пути. Он не слышал, а только видел приближающийся поезд: на огромной скорости, в дыму, на них летело железное чудовище, и мальчиком вдруг овладел панический страх: ему показалось, что мать хочет оставить его на рельсах. И он закричал: «Мамочка! Мамочка! Не бросай меня, пожалуйста, под поезд!» Когда он об этом рассказывал, то особо подчеркивал слово «пожалуйста», словно эта вежливая мольба могла отвратить мать от ее зловещего замысла.

Когда в Париже, спустя тридцать лет, мы с ним познакомились, Эдуард любил повторять, что его отец был чекистом, потому что знал, что людям на Западе это слово внушает священный ужас. Однажды, вдоволь насмеявшись над нашими страхами, он признался: «Да бросьте вы выдумывать себе ужастики, мой отец был обыкновенным жандармом, только и всего».

Только и всего? А так ли?

Сразу после революции, когда шла Гражданская война, Троцкий, командующий Красной Армией, был вынужден вербовать в ее ряды кадры из царской армии: профессиональных военных, выходцев из буржуазии, то есть людей, не внушающих особого доверия. Чтобы их контролировать, визировать их приказы, а в случае, если кто-нибудь дрогнет, пустить пулю в затылок, был учрежден корпус политических комиссаров. Так родился принцип «двойного администрирования», основанный на идее, что для выполнения любой задачи нужны два человека: один выполняет, а другой следит, чтобы исполнение соответствовало марксистско-ленинской идеологии. С армии этот принцип распространился на все общество, и по ходу дела власти заметили, что нужен еще и третий человек, чтобы держать под контролем второго, и четвертый, чтобы присматривать за третьим, и так далее.

Вениамин Савенко был маленьким винтиком параноидальной системы. Его работа состояла в том, чтобы наблюдать, контролировать, а потом отчитываться. Но Эдуард прав, когда говорит, что это вовсе не обязательно было сопряжено с жестокостями. Как было сказано, для рядового солдата войск НКВД война заключалась в том, чтобы нести караульную службу под стенами завода. Дослужившись в мирное время до скромного чина младшего лейтенанта, он исполнял обязанности начклуба, что можно было бы перевести как «хозяин клуба», но в окружавших его реалиях озна чало лишь то, что он обеспечивал солдатам досуг, устраивая для них, например, вечера с танцами в день Советской Армии. Эта должность ему подходила: он играл на гитаре, любил петь и на свой манер был не чужд прекрасного. К примеру, красил ногти прозрачным лаком. Младший лейтенант Савенко был настоящим денди и, как много времени спустя заключил его сын, мог бы иметь жизнь гораздо более интересную, если бы сумел вырваться из-под жесткого ига своей жены.

Клубная жизнь по версии НКВД, на ниве которой Вениамин, можно сказать, расцвел, продлилась недолго, поскольку его подсидел некий капитан Левитин, ставший, сам того не ведая, заклятым врагом семьи Савенко и ключевой фигурой интимной мифологии Эдуарда: интриган, который работает меньше, но преуспевает лучше, чем вы; его наглость и сопутствующее дуракам везение унижают вас, причем не только в глазах вышестоящих, но и, что гораздо серьезней, в глазах вашей семьи, и в результате ваш маленький сын, полностью разделяя презрение родителей к Левитину, не может, даже против своей воли, не заподозрить, что его отец — ничтожен и жалок и что сыну Левитина в конечном счете повезло больше, чем ему. Позже Эдуард разовьет целую теорию о том, что у каждого в жизни есть свой Левитин. Его собственный скоро появится на страницах этой книги в облике поэта Иосифа Бродского.

3

Эдуарду было десять лет, когда умер Сталин, это случилось 5 марта 1953 года. Вся жизнь его родителей и их ровесников пришлась на эпоху его правления. На все вопросы, которые у них возникали, у него был готов ответ — краткий и суровый, не оставлявший места для сомнений. Они вспоминали дни ужаса и скорби после вторжения германских войск в 1941-м и в особенности тот день, когда, прервав наконец затянувшееся молчание, он заговорил со своим народом. Обращаясь к мужчинам и женщинам, он не сказал слова «товарищи», он назвал их «друзьями». «Друзья мои»: эти слова, такие простые и привычные, так согревавшие душу, слова, от которых пахнуло забытым теплом, в момент ужасной катастрофы произвели на русских такое же действие, как на нас слова де Голля и Черчилля. И вот теперь вся страна надела траур по тому, кто их произнес. В школах плачут дети, потому что не могут отдать свою жизнь, чтобы продлить жизнь ему. Вместе с другими плачет и Эдуард.

В ту пору это славный маленький мальчик, чувствительный, немного болезненный, он любит своего отца, робеет перед матерью, родители им вполне довольны. По решению совета пионерского отряда его имя каждый год заносится на доску почета — таким и должен быть сын офицера. Ребенок много читает. Любимые авторы — Александр Дюма и Жюль Верн, оба очень популярны в Советском Союзе. Любовь к этим книгам — единственное, что роднит наши два детства, в остальном такие разные. Для меня, как и для него, образцом для подражания были мушкетеры и граф Монте-Кристо. Я мечтал охотиться на диких зверей, путешествовать, ходить в плавание, точнее, бить китов, как Нед Ленд, сыгранный Кирком Дугласом в фильме, поставленном по роману «Двадцать тысяч лье под водой». Татуировка, обтянутая тельняшкой широкая грудь — непобедимый и насмешливый Нед Ленд физической мощью превосходил и профессора Аронакса, и даже угрюмого капитана Немо. Все три персонажа привлекали своей харизмой: ученый, бунтарь и вышедший из низов человек действия, и если бы выбор зависел только от меня, я предпочел бы в качестве образца последнего. Но он зависел не только от меня. Родители рано дали мне понять, что охотник на китов — это не для меня и лучше стать ученым. Я не помню, обсуждался ли в те времена третий вариант — бунтарь, но, так или иначе, у меня была сильная близорукость: попробуйте-ка, надев очки, охотиться с гарпуном на кита!

Если мне не изменяет память, я ношу их лет с восьми. И Эдуард тоже, но он страдал от этого сильнее, чем я. Потому что ему наш общий недостаток закрывал путь не к придуманной карьере, а к самой что ни на есть реальной, к той, для которой он был рожден. Окулист, поставивший диагноз, не оставил родителям никаких надежд: с таким слабым зрением их сыну в армии делать нечего.

Этот диагноз стал для него трагедией. Он всегда мечтал только об одном — стать офицером, и вот ему объявляют, что даже срочная служба в армии — не для него и что он обречен стать тем, кого презирал с самого детства,— гражданским.

Скорее всего, так бы все и вышло, если бы дом для офицеров НКВД не был разрушен, его обитатели не разъехались, а Савенко с семьей не переселили в Салтовский поселок, на отдаленную окраину Харькова. Улицы в Салтовке пересекаются под прямым углом, но городские власти не успели их заасфальтировать, а четырехэтажные кубики из бетона хотя и построены недавно, но выглядят уже как старые бараки; в них живут рабочие трех заводов — «Поршень», Турбинный и «Серп и Молот». Дело происходит в Советском Союзе, где быть пролетарием отнюдь не зазорно, однако большинство мужчин в Салтовке — полуграмотные алкоголики, а большинство их детей бросают школу в пятнадцать и нанимаются на завод или просто болтаются по улицам, пьют и дерутся. Поэтому вполне понятно, что, даже живя в бесклассовом обществе, семья Савенко не могла расценить такой поворот в своей судьбе иначе чем как ссылку и унижение. С первого дня Рая горько сожалеет о своем житье-бытье на Красноармейской, о компании офицеров, гордых тем, что они принадлежат к одному кругу, о книгах, которыми они обменивались, о вечеринках, когда мужья, расстегнув китель, под которым виднелась белая рубашка, танцевали со своими молодыми женами фокстроты и танго под музыку с трофейных немецких пластинок. Она мучает мужа упреками, приводит ему в пример более ловких сослуживцев, успевших продвинуться по службе на три чина, пока он тяжело переползал из младших лейтенантов в лейтенанты, и получивших хорошие квартиры в центре города, в то время как их семья вынуждена ютиться в одной комнате на этой ужасной окраине, где никто не читает книг, не танцует фокстрот, где приличной женщине не с кем перекинуться словом и где каждый раз после дождя улицы заливает темная жижа. Конечно, она не говорит, что жалеет, что вышла не за капитана Левитина, но думает она именно так, а маленький Эдуард, который так восхищался отцом, его сапогами, формой и пистолетом, считает его хотя и порядочным человеком, но дураком и начинает жалеть. Теперь он дружит не с детьми офицеров, а с пролетариями, и те, что ему нравятся больше других, предпочитают стать не рабочим классом, а шпаной. Такая карьера, как и в армии, предполагает определенный кодекс поведения, особые ценности и особую мораль, и все это его привлекает. Он больше не хочет быть похожим на отца. Он не хочет вести жизнь честную, но глупую, его манят свобода и опасности, без которых никогда не стать настоящим мужчиной.

Решающий шаг в этом направлении он сделал в тот день, когда подрался с мальчишкой из своего класса, здоровенным сибиряком по имени Юра. На самом деле это не он дрался с Юрой, это Юра отметелил его до полусмерти. Эдуарда привели домой в полуобморочном состоянии, всего в синяках и ссадинах. Верная принципам стоицизма, мать его не пожалела и не утешила, она встала на сторону Юры, и это, считает он, было очень хорошо: с того дня его жизнь изменилась. Он понял главное: люди делятся на две категории — те, кого можно бить, и те, кого нельзя. Причем последние не обязательно сильнее или лучше тренированы, просто они готовы убивать. Вся суть, весь секрет — именно в этом, и маленький Эдуард твердо намерен перейти во вторую категорию, он будет мужчиной, которого не бьют потому, что всем известно: он может убить.

Потеряв должность начклуба, Вениамин теперь вынужден часто ездить в командировки, и они могут быть долгими. Какой в них смысл, не очень ясно. Эдуард, начинавший жить собственной жизнью, этим мало интересовался, но когда однажды мать сказала ему, что отец возвращается из Сибири и она рассчитывает, что сын будет присутствовать на семейном обеде, он решил встретить отца на вокзале.

По привычке, усвоенной на всю жизнь, Эдуард пришел на вокзал загодя. Пришлось ждать. Наконец поезд Владивосток-Киев подошел к перрону, и пассажиры стали выходить из вагонов. Эдуард сел так, чтобы не пропустить никого, но отца все не было видно. Он пошел в справочную уточнить время прибытия: ошибка была возможна, поскольку страна вмещала в себя одиннадцать часовых поясов, а на вокзалах часы отхода и прибытия поездов обозначались по московскому времени — этот порядок сохраняется и сейчас, и пассажир должен высчитывать время сам. Разочарованный и недоумевающий, Эдуард медленно бродил по перрону, переходя с одной платформы на другую, в грохоте составов и мелькании вокзальных фонарей. Старухи в платках и валенках с ведрами огурцов и картошки, предлагавшие свой товар проезжающим, толкались и ворчали на него. Он пересек запасные пути, дошел до складского тупика и там, в глухом вокзальном углу, между двумя составами неожиданно для себя увидел такую сцену: люди в гражданской одежде, в наручниках, с растерянными лицами и блуждающим взглядом, спускались из товарного вагона; солдаты в шинелях, с винтовками с примкнутым штыком, грубо заталкивали их в черный крытый грузовик без окон. Операцией руководил офицер. В одной руке у него была пачка документов, подшитых в папку, другая лежала на кобуре пистолета. Он сухо зачитывал список фамилий.

Этим офицером был его отец.

Эдуард не вышел из своего укрытия до того момента, пока в грузовик не поднялся последний заключенный. А потом, смущенный и пристыженный, побрел домой. Чего он стыдился? Не того, что его отец оказался одним из тех, на ком держался чудовищный репрессивный режим. Мальчик плохо представлял себе эту систему и никогда не слышал слова «ГУЛАГ». Он знал, что существуют тюрьмы и лагеря, где сидят преступники, и это не вызывало у него возражений. А произошло вот что, хотя он сам в тот момент плохо это понимал и не мог объяснить себе причину своего смущения: менялась его собственная система ценностей. Когда он был ребенком, для него существовали военные, с одной стороны, и гражданские с другой, и даже если он мало что понимал в сути происходящего, отец, как военный человек, заслуживал уважения. В неписаном кодексе, по которому в Салтовке жила улица и который для него тоже становился обязательным, существовала уличная шпана, с одной стороны, а с другой были менты. И вот сейчас, когда он уже встал на сторону первых, вдруг выясняется, что его отец не столько военный, сколько мент, причем самого низкого пошиба. Охранник при каторжниках, тюремщик, мелкий винтик системы.

Этот эпизод имел продолжение, но уже ночью. В единственной комнате, где жила семья, кровать Эдуарда стояла в ногах большой родительской кровати. Раньше он никогда не слышал, чтобы они занимались любовью, зато слышал, как они шепотом разговаривали, думая, что он спит. Крайне подавленный, Вениамин рассказал жене, что вместо того, чтобы, как обычно, сопровождать заключенных с Украины в Сибирь, ему пришлось везти их в противоположном направлении, причем вся группа была приговорена к расстрелу. Такие чередования маршрутов устраивались для того, чтобы не слишком подрывать психическое здоровье лагерной охраны: в один год всех приговоренных к смертной казни в СССР расстреливали в одной тюрьме, на следующий год — в другой. Я тщетно искал упоминания об этом невероятном обычае в литературе о ГУЛАГе, но даже если Эдуард не совсем правильно понял то, что говорил отец, бесспорно одно: люди, выходившие из вагона, чьи имена он читал по списку и ставил галочку, когда они поднимались в грузовик, были обречены на смерть. Один из заключенных, рассказывал Вениамин жене, произвел на него сильное впечатление. На его досье была пометка «особо опасен». Молодой человек, всегда спокойный и вежливый, говоривший на изысканном русском языке и умудрявшийся — и в тюремной камере, и в вагоне — каждый день делать зарядку. Этот смерт ник, несгибаемый и элегантный, стал для Эдуарда героем. Он мечтал, что когда-нибудь станет таким же, тоже попадет в тюрьму и заставит себя уважать не только этих бедолаг-охранников, получавших, как и отец, жалкие гроши, но и окружающих женщин, и своих уличных приятелей, и настоящих мужчин. И как все свои детские мечты, он исполнит эту тоже.

4

Всюду, где бы он ни появился, Эдуард всегда самый маленький, самый слабый, единственный, кто носит очки, но в кармане у него постоянно лежит нож со штопором и лезвием, длиной превосходящим ширину ладони — расстояние от поверхности груди до сердца. Иными словами, таким ножом можно убить. Кроме того, Эдуард умеет пить. И научил его этому не отец, а сосед, бывший военнопленный. В принципе, говорил он, научить пить нельзя, просто надо родиться со стальной печенью. Как у Эдуарда. И все же есть несколько хитростей: например, выпить маленький стаканчик постного масла, чтобы смазать кишечник перед большой пьянкой (я тоже слышал: моей матери об этом рассказывал старый священник из Сибири) и ничего при этом не есть (мне говорили противоположное, так что в этом совете я не уверен). Вооруженный тем, что ему дала природа, и грамотной техникой, Эдуард способен выпить литр водки за час, то есть по большому стакану каждые четверть часа. Этот талант помогает ему потрясти воображение азербайджанцев, приезжающих из Баку продавать на рынке свои апельсины: он выигрывает пари, и у него появляются карманные деньги. Кроме того, недюжинные способности позволяют Эдуарду выдерживать пьяные марафоны, которые в России называются запоями.

Запой — штука серьезная, это вам не банальная пьянка на один вечер, как у нас, за которую расплачиваешься опухшей физиономией. Настоящий запой предполагает, что ты не выходишь из состояния опьянения несколько дней кряду, бредешь куда несут ноги, садишься в поезд, не зная, куда он идет, рассказываешь первому встречному самые интимные секреты и в конце напрочь забываешь все, что говорил и делал,— словом, нечто вроде волшебного сна. И вот однажды, когда Эдуард и его лучший друг Костя начали выпивать, ближе к ночи обнаружилось, что им не хватает горючего, и они решили обчистить продуктовый магазин. В свои четырнадцать Костя, по кличке Кот, уже успел побывать в колонии для малолетних преступников за вооруженное ограбление. С высоты собственного авторитета он внушает своему ученику Эдуарду золотое правило взломщика: «Действуй смело и решительно, не дожидайся идеальных условий, потому что их не существует». Быстро оглядываешься, нет ли рядом прохожих, обертываешь кулак курткой, потом коротким жестом высаживаешь стекло в подвальном окне, и вот ты на месте. Внутри темно, но свет зажигать нельзя. Забираешь столько бутылок водки, сколько влезает в рюкзак, потом взламываешь кассовый аппарат. Всего двадцать рублей, небогато! В кабинете директора стоит сейф, но как ты его откроешь с помощью ножа! Костя все-таки решает попробовать, и пока он там пыхтит, Эдуард ищет, что бы еще стянуть. На вешалке за дверью висит пальто с каракулевым воротником: годится, это можно толкнуть. В глубине ящика он нащупывает початую бутылку армянского коньяка, видимо, из личных запасов директора: своим покупателям-пролетариям он таких напитков не предлагает. В личной социо логии Эдуарда все торговцы отнесены к категории жуликов, но он признает, что в хороших вещах они толк знают. Внезапно приятели слышат голоса, звук шагов раздался совсем рядом. От страха у Эдуарда сводит желудок. Подвернув полы ворованного пальто, он спустил штаны и, присев в углу, оставил прямо на полу жидкую кучку. Но тревога оказалась ложной.

Позже, выйдя тем же путем наружу, ребята остановились на одной из тех унылых детских площадок, которыми так любят уснащать городские дворы пролетарские архитекторы. Сидя на мокром, грязном песке у подножия горки, проржавевшей настолько, что родители не пускают на нее детей, приятели прямо из горла допили бутылку коньяка, и Эдуард, немного стесняясь, похвастался, что сделал кучу в кабинете директора. «На что хочешь спорю,— заметил Костя,— что этот ворюга воспользуется кражей, чтобы скрыть собственное воровство». Потом они идут к Косте, и он запирает мать (вдову погибшего на фронте солдата) в комнате, чтобы не мешала. На ее вопли и жалобы сын отвечает ей изысканной репликой: «Заткнись, старая сука, а то мой кореш Эд придет и выебет тебя!»

После ночной попойки ребята относят оставшиеся бутылки к Славке, который, с тех пор как его родители попали в лагерь за экономические преступления, живет с дедом в убогой халупе на берегу реки. Кроме Эдуарда и Кости, в тот день у Славки случился еще один гость — по имени Горкун. У него были металлические зубы, татуировка на руках, он почти все время молчал и был гораздо старше остальных. Слава похвастался, что половину из своих тридцати лет его гость провел на Колыме. Колымские трудовые лагеря на восточной окраине Сибири — одно из самых суровых мест заключения, и отмотать там три срока по пять лет было в глазах ребят высшей доблестью. Все равно что стать трижды Героем Советского Союза. Время текло неторопливо. Они рассказывали друг другу всякие пустяки, лениво отгоняли комаров, тучей стоящих над струящейся в песчаных берегах водой, глотали теплую водку и закусывали ее маленькими кусочками сала, которое Горкун нарезал своим сибирским ножом. Все четверо были пьяны, но уже миновали стадию резкого чередования эйфории и черной тоски, характерную для первого дня попойки, перейдя в состояние упрямого и мрачного отупения, позволяющее запою принять правильный ритм. Ближе к ночи решили пойти всей компанией в Краснозаводской парк, где по субботам собиралась молодежь Салтовки.

Их ожидания оправдались: там вышла крупная разборка, а Эдуарду с приятелями только этого и было нужно. Все началось на открытой танцплощадке. Горкун пригласил девушку в цветастом платье, с рыжими волосами и пышной грудью. Та танцевать отказалась: от Горкуна несло водкой, и по виду он был как раз тем, кем и являлся на самом деле,— зэком. Чтобы выставиться перед Горкуном, Эдуард подошел к девушке, вынул нож, приставил к ее груди и слегка нажал. Стараясь придать голосу суровую решительность, он произнес: «Считаю до трех, и если ты не пойдешь танцевать с моим другом, то…» Позже друзья рыжей девушки настигнут их в темном углу парка, и когда подоспеет милиция, драка уже перерастет в беспорядочное бегство. Косте и Славке удалось скрыться, милиционеры поймали только Горкуна и Эдуарда. Их повалили на землю и стали бить ногами под ребра и давить сапогами пальцы, чтобы рука не могла держать оружие. Лихорадочно размахивая ножом, Эдуард успел порезать брюки и оцарапать ногу одному из милиционеров. Остальные отколотили его так, что он потерял сознание.

В себя он пришел уже в камере, где пахло так же, как и в любой тюрьме мира,— судьба еще предоставит нашему герою возможность в этом убедиться. Начальник отделения, который его допрашивал, оказался на редкость вежливым человеком и для начала объявил задержанному, что если бы тот был постарше, то за вооруженное нападение на милиционера получил бы вышку. А поскольку он несовершеннолетний, то ему светит лет пять исправительной колонии. Любопытно, как могло бы повлиять на Эдуарда заключение в столь раннем возрасте? Сломало бы или навсегда перевело в разряд уголовников? Или осталось бы лишь одним из эпизодов его бурной жизни? Как бы то ни было, он его избежал, потому что, услышав его фамилию, милицейский начальник поднял брови и спросил: действительно ли задержанный — сын лейтенанта Савенко из НКВД, его старого приятеля, после чего постарался все уладить, похерив дело о вооруженном нападении, в результате чего вместо пяти лет Эдуард получил всего пятнадцать суток. В принципе, получивший такое наказание должен мести улицы, но в милиции его так избили, что он не мог двигаться, и его оставили в камере с Горкуном, на которого смелость подростка произвела настолько сильное впечатление, что он разговорился и две недели развлекал Эдуарда колымскими историями.

Разумеется, если Горкун был на Колыме, значит, обвинялся по уголовным статьям, иначе он не стал бы хвастаться перед мальчишками вроде Эдуарда и его приятелей, которые, в отличие от нас, не питают никакого уважения к политзаключенным. Мало зная этих людей, они считают их либо чванливыми интеллигентами, либо просто дураками, которые позволили себя посадить, сами не зная за что. И наоборот, бандиты для уличных пацанов — настоящие герои, особенно это относится к тюремной аристократии, так называемым ворам в законе. В Салтовке таких не было, зато было полно воровской мелюзги. Горкун не претендовал на звание вора в законе, но он навидался паханов на зоне и много рассказывал об их подвигах, о бешеной отваге и звериной жестокости, считая эти качества достойными восхищения. Главное, чтобы бандит был честным, то есть не нарушал законов своего клана и умел и убивать, и умирать. С точки зрения морали Горкун не видел ничего предосудительного в том, чтобы играть в карты, ставя на кон жизнь соседа по тюремному бараку, а когда партия окончена, пустить ему кровь, как поросенку. Или уговорить его на попытку побега с единственной целью: убить и съесть своего спутника, когда в тайге закончатся съестные припасы. Эдуард слушал Горкуна с благоговением, восхищался его татуировками, с восторгом расспрашивая об истории каждой из них. Дело в том, что русские бандиты, и в особенности сибиряки, не делают случайных татуировок, в этом деле все имеет свой смысл — и сам рисунок, и кто и как его делает. Характер рисунков и их сочетание точно указывают место владельца в иерархии преступного мира; переходя с одного уровня на более высокий, уголовник получает право делать все новые татуировки, постепенно покрывая ими все тело. Но горе тому, кто попытается узурпировать это право: с него живьем сдерут кожу и сделают себе из нее перчатки.

В последние дни заключения у Эдуарда появляется чувство, которое наполняет его душу странной радостью и даже восторгом: стремление ощутить этот восторг снова и снова будет преследовать его всю жизнь. Он вошел в тюремную камеру, восхищаясь Горкуном и мечтая стать таким, как он. Но вышел убежденный — это и приводит его в состояние экзальтации,— что в Горкуне нет ничего особенного и что он, Эдуард, способен пойти гораздо дальше. Со своим лагерным опытом и татуировками его сокамерник может, конечно, произвести впечатление на провинциальных мальчишек, но если к нему приглядеться, то становится ясно, что на великих бандитов он смотрит снизу вверх, даже не пытаясь представить себя на их месте. Примерно так же его отец, жалкий тип, смотрит на тех, кто поднялся выше по служебной лестнице. В этой простодушной готовности знать свое место есть что-то унизительное, Эдуард на это не согласен. Он думает, что быть уголовником — хорошо, и более того, что ничего лучше на свете нет, но при этом убежден, что целить надо гораздо выше: если становиться бандитом, то уж королем, а не шестеркой с ножом в кармане.

5

Своими новыми мыслями он поделился с Костей, тот горячо принял откровения друга, и, когда Горкун, выйдя из тюрьмы, не выказывает иных амбиций, кроме как целыми днями забивать козла, оба приятеля начинают дружно презирать все, что их окружает. Им окончательно опротивели все: тупые и покорные пролетарии, уличная шпана, готовая жить так же, как живут их отцы, инженеры и офицеры, которые недалеко ушли от пролетариев. О торговцах и говорить нечего. Так что выбора нет, придется идти в бандиты.

Но как? Где найти банду и как туда попасть? Уголовники наверняка есть в городе, и вот приятели садятся в трамвай и едут в центр, полные горделивого ощущения, что Харьков — у их ног! Однако, достигнув цели, они чувствуют себя не более уютно, чем иммигрантская шваль из парижского департамента 93, попавшая на бульвар Сен-Жермен, где селится аристократия. А ведь раньше Эдуард жил в центре города и склонен, как и его мать, вспоминать те времена с теплым чувством. Он водит Костю по памятным местам своего детства, показывает Красноармейскую улицу, улицу Свердлова, но экскурсия быстро заканчивается, и ребята не знают, что делать дальше, в какую дверь постучаться. Преодолевая робость, берут в киоске по кружке пива и, разочарованные и недовольные собой, возвращаются туда, где жизнь так трагически далека от их мечтаний. Но они живут именно там: надо же, как не повезло!

Некоторое время спустя Эдуард знакомится с Кадиком, ставшим еще одним верным другом его отрочества, и с его появлением все меняется. Кадик старше на год, живет вдвоем с матерью и с малолетней шпаной Салтовки не дружит. У него есть знакомые в центре города, но это отнюдь не уголовники, примкнуть к которым Эдуард так страстно мечтает. Кадик очень гордится своей дружбой с саксофонистом, исполняющим «Караван» Дюка Эллингтона, и тем, что через него он может общаться с музыкантами из харьковской группы «Голубая лошадь», русскими битниками, о которых даже как-то написали в «Комсомольской правде»: свингующий Харьков или что-то в этом роде. Не желая разделять судьбу большинства молодых людей из Салтовки, Кадик мечтает стать артистом; правда, никаких особых талантов за ним не водится, поэтому он, что называется, тусуется: немного играет на гитаре, коллекционирует пластинки, много читает и употребляет всю свою энергию на то, чтобы быть в курсе происходящего в Харькове, в Москве и даже в Америке.

Эдуарду открылся совершенно новый мир, жизненные ценности и правила поведения Кадика опрокинули его собственные. Под влиянием нового приятеля он стал интересоваться шмотками. Когда Эдик был маленьким, мать покупала ему одежду на толкучке, куда попадали трофейные вещи из Германии: он носил красивые костюмчики для примерного немецкого мальчика и с волнующим удовольствием представлял себе, что на нем — одежда сына директора И. Г. Фарбен9 или корпорации Круппа, убитого в Берлине в 1945 году. Потом наступила пора салтовской моды: рабочие штаны и толстая куртка на синтетическом меху. Малейшее отступление от этого дресс-кода воспринималось как фантазии для голубых, поэтому можно себе представить, как изумились приятели при виде Эдуарда, облаченного в канареечного цвета куртку с капюшоном, сиреневые брюки из мятого бархата и ботинки с набитыми на подошвы подковами, которыми их обладатель на ходу выбивал из асфальта искры. В Салтовке подобное щегольство могли оценить только они с Кадиком, но окружающие знали, что у Эдуарда нож, что он скор на расправу, поэтому обозвать его гомиком никто не рискнул.

Ему нравится, как одеваются джазмены, которыми так восхищается его новый друг. К самой музыке Эдуард довольно равнодушен и таким останется на всю жизнь, зато он снова пристрастился к чтению. В детстве он остановился на Жюле Верне и Александре Дюма, теперь ему в руки попал Ромен Роллан: Кадик дал ему почитать «Очарованную душу» и «Жан-Кристофа» — пространные, рыхлые, незрелые романы. Полагаю, что во Франции я был последним подростком, который их прочитал, а в Советском Союзе они еще были в ходу, потому что автору, известному борцу за мир, оказалось по пути с коммунистами. Потом Эдуард переключился на Джека Лондона и Кнута Гамсуна, великих бродяг, которые перепробовали в жизни все, насыщая сюжеты своих книг перипетиями собственной жизни. Из прозаиков он предпочитает иностранных авторов, но когда речь заходит о поэзии, то здесь, по его мнению, русские — вне конкуренции. А если мальчик любит читать стихи, то он неизбежно начинает их сочинять и потом декламировать сочиненное на публике: так Эдуард, никогда раньше и в мыслях не державший ничего подобного, стал поэтом.

Согласно распространенному мнению, поэты в России столь же популярны, как во Франции — эстрадные певцы, и это мнение соответствует истине. По крайней мере, так было некоторое время назад. Даже своим именем, довольно изысканным, наш герой обязан пристрастию отца, скромного унтер-офицера, к стихам второстепенного поэта Эдуарда Багрицкого (1895–1934); и когда читаешь роман «Подросток Савенко», из которого я черпаю сведения для этой книги, то с удивлением узнаешь, что его приятели — мелкая шпана Салтовского поселка — высоко ценили стихи нашего Эдуарда, но при этом жестоко ругали его за то, что он подражает Блоку и Есенину. Начинающий поэт в промышленном центре на Украине смотрелся в ту пору так же органично, как рэп-музыкант в нынешнем парижском предместье. И тот и другой могли бы сказать, что это занятие позволяет им избежать участи заводского рабочего или преступника. И тот и другой могли рассчитывать на поддержку друзей, могли надеяться, что те станут ими гордиться, если будет хоть небольшой успех. Не только Кадик, но и Костя уговаривал его поучаствовать в поэтическом конкурсе, который проводился 7 ноября 1957 года, в день национального праздника в Советском Союзе. Этот день, как мы увидим позже, окажется решающим в его судьбе.

По праздникам весь город собирался на площади Дзержинского, о которой каждый харьковчанин знал, что ее мостили пленные немцы и что по своим размерам она — самая большая в Европе и вторая в мире после пекинской Тяньаньмэнь. На площади проводились парад и демонстрация, выступали артисты, говорились речи, вручались награды. Народные массы вышли на праздник принаряженные, дав нашим франтам обильную пищу для насмешек. А потом в кинотеатре «Победа» состоялся конкурс поэзии, и Эдуард, пряча волнение за внешней бравадой, изо всех сил желал, чтобы Светка пришла его послушать.

Кадик был спокоен: она придет, не может не прийти. Хотя на самом деле никакой уверенности не было. Светлана капризна и непредсказуема. Считается вроде бы, что Эдуард с ней ходит, и на вопрос приятелей, было ли у них что-нибудь, он отвечает утвердительно, но это неправда: у него до сих пор ни с кем ничего не было. Он страдает от своей девственности и вынужденного вранья, которое, по его мнению, унизительно и недопустимо для мужчины. Он страдает от того, что у него нет никаких прав на Свету, которую интересуют ребята постарше. Он страдает, потому что в свои пятнадцать лет выглядит на двенадцать, и единственная его радость и надежда — тетрадь, куда он записывает свои творения. Для конкурса Эдуард предусмотрительно отобрал кое-что из любовной лирики, решительно забраковав стихи о бандитах, грабежах и тюрьмах, которых у него множество.

Когда они с Кадиком пришли к кинотеатру «Победа», то все их приятели из Салтовки уже были там. Кроме Светки. Кадик старается его утешить: еще рано, она подойдет. На сцене один за другим появляются официальные выступающие. Теряя контроль над собой, Эдуард начинает расспрашивать, не видел ли кто-нибудь Свету, и, к ужасу своему, выясняет, что да, ее видели — в Парке культуры с Шуриком. Шурик — это восемнадцатилетний придурок с жидкими усиками, который — Эдуард в этом уверен — просидит всю жизнь продавцом в обувном магазине, в то время как ему, Эдуарду, суждено объехать весь мир и пережить массу приключений. Хотя в данный момент он дорого бы дал, чтобы оказаться на месте счастливого соперника.

Начался конкурс. В первом из прозвучавших стихо творений речь шла об ужасах крепостного права, и Кадика это рассмешило: крепостничество отменили сто лет назад, придумал бы что-нибудь поновей, чувак! В следующем говорилось о боксе, и оно — о чем все сразу догадались — было явным подражанием модному молодому поэту Евгению Евтушенко. Но вот подошла очередь Эдуарда, и он, изо всех сил сдерживая слезы, читает стихотворение, написанное для Светы. После него на сцену выходят другие, но его компания уже чествует своего героя. Его обнимают, хлопают по спине, выкрикивают «Хуй тебе в рот!» — ритуальное приветствие парней из Салтовки. Все уверены, что приз достанется ему, и в конце концов так и выходит. Победитель поднимается на сцену, директор Дома культуры имени Сталина поздравляет его и вручает диплом и подарок.

Что же это за подарок?

Коробка с домино.

Черт бы побрал этих ублюдков, думает Эдуард: подарили домино!

Он стоит возле кинотеатра в окружении своих приятелей, стараясь изобразить на лице радость, и тут к нему подходит какой-то тип и говорит, что его прислал Тузик. Тузик — известный на всю Салтовку бандит, ему двадцать лет, он уклоняется от службы в армии и ходит не иначе как в сопровождении целой толпы вооруженных телохранителей. А сейчас, передает его посланец, он хочет видеть поэта. На лицах товарищей тревога: с Тузиком шутки плохи. Он очень опасен, но отказаться от приглашения — еще опасней. Посланец ведет Эдуарда в глухой переулок, недалеко от кинотеатра, где собрались десятка полтора парней, по виду — сущих головорезов, и в центре, в окружении своей дворни, стоит мощный, можно даже сказать, толстый, одетый в черное Тузик собственной персоной. Ему понравилось стихотворение Эдуарда. И он хочет, чтобы поэт написал ему еще одно, в честь Гали, густо накрашенной блондинки, которую он обнимает за талию. Эдуард дает обещание, и, чтобы скрепить договор, ему протягивают сигарету с таджикским гашишем. Такую он курит впервые в жизни, ему противно, но дым он все же глотает. Потом Тузик предлагает ему поцеловать Галю, в губы. Становится страшновато. Кажется, что все, что говорит Тузик, имеет двойной смысл: если он тебя обнимает, то не исключено, что хочет пырнуть ножом. Говорят, таким был Сталин — ласковый и жестокий одновременно. Эдуард хочет отделаться шутками, но тот настаивает: «Так ты не хочешь полизаться с моей подружкой? Ну, давай же, поработай языком!» Знакомая песня, зловещее предзнаменование, однако все как будто обходится. Потом они долго пили, курили, переругивались, пока Тузик наконец не решил сняться с места и прошвырнуться по городу. Эдуард не понимает, в каком качестве его приняли в банду — то ли амулета, то ли козла отпущения, и, воспользовавшись моментом, хочет слинять, но Тузик не позволяет.

— Скажи, поэт, а замочить кого-нибудь ты не пробовал?

— Нет,— ответил Эдуард.

— А хочешь?

— Ну-у-у…

В общем-то, Эдуард был горд тем, что теперь он — друг Тузика и шагает рядом с ним в окружении двух десятков крутых парней, готовых предать город огню и мечу. Было поздно, праздник кончился, большинство гулявших разошлись по домам, а те, кто еще шатался по улицам с разбитыми фонарями, завидев банду, торопливо расступались. Но вот один тип с двумя девушками зазевался, и бандиты начали к ним цепляться. «Две чувихи на тебя одного,— ласково начал Тузик.— С нами не поделишься?» Мужик побелел, как простыня, поняв, что попал в серьезный переплет, и попробовал обернуть все в шутку, но вдруг согнулся пополам: Тузик ударил его кулаком в живот. Потом сделал знак остальным, и те принялись за девушек, стали рвать на них одежду. Дело шло к изнасилованию. Одна из них уже стояла совершенно голая: толстая, с бледной кожей, должно быть, простая работница из какого-нибудь общежития в Салтовке. Бандиты один за другим лезут руками в ее скрытую волосами дыру. Эдуард тоже попробовал: внутри было сыро и холодно, а когда он вытащил пальцы, на них была кровь. Это его мгновенно отрезвило, возбуждение спало. В нескольких метрах от него остальные, по очереди, насилуют вторую девушку. А мужика немилосердно избивают. Он стонет, но все тише и тише и, наконец, совсем замолкает. Одна сторона его лица похожа на кровавую кашу.

Наступил момент общего замешательства, и на сей раз Эдуарду удалось улизнуть. Он быстро шагал, зажав под мышкой коробку домино, а в кармане у него лежал нож и тетрадь со стихами. Он шел наобум, куда глаза глядят. Не к Кадику и не к Косте. В конце концов оказалось, что он шел к Светке. Ему страстно хотелось или переспать с ней, или ее убить. Если она одна, то он ее трахнет, если с Шуриком — то убьет. Обоих. Нет причин лишать себя такого удовольствия: его, как несовершеннолетнего, не расстреляют, дадут лет пятнадцать, и приятели будут уважать его как героя. Время было позднее, но мать Светки, которую все считали проституткой, открыла ему дверь. Светка еще не вернулась.

— Хочешь ее подождать?

— Нет, я зайду потом.

И он снова ушел в темноту и все шагал и шагал, взбудораженный, раздираемый гневом, отвращением и другими чувствами, распознать которые был не в состоянии. Когда он пришел во второй раз, Светка уже вернулась. Одна. То, что было потом, он помнит смутно, но особых разговоров между ними не было. Эдуард оказался с ней в постели, и он ее трахнул. В первый раз. И спросил: «Шурик так вставляет тебе свою штуку?» Кончил он слишком быстро. Светка зажгла сигарету и стала излагать ему свой взгляд на вещи: женщина созревает быстрее, чем мужчина, поэтому, чтобы добиться сексуальной гармонии, мужчина должен быть старше. «Ты мне правда очень нравишься, Эдик, но ты же видишь, ты слишком маленький. Можешь остаться до утра, если хочешь».

Эдуард не хочет. Он уходит в бешенстве; он считает, что люди заслуживают того, чтобы их убивали, и решает, что, став взрослым, станет их убивать. И пусть не надеются, что у него дрогнет рука.

6

Следующая сцена разворачивается пять лет спустя, в комнате, где живет семья Савенко. Полночь, Эдуард раздевается, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить мать, которая спит в супружеской постели одна. Отец в командировке, сын не знает где, да и не желает этого знать, прошли те времена, когда он им восхищался. Эдуард отработал восемь часов на заводе и очень устал, но ему не спится. Он садится за стол, на котором лежит книга в переплете из искусственной кожи — «Красное и черное», из серии зарубежной классики. Должно быть, мать, чтобы почитать за ужином, вынула ее из шкафа, где за стеклом, чтобы не пылилась, хранится мировая культура. Когда-то он читал эту книгу, и она ему понравилась. Перелистывая, натыкается на знаменитую сцену, где Жюльен Сорель, прекрасной летней ночью, под тополем, пытается взять за руку госпожу де Реналь, и эпизод, который некогда привел его в восторг, вдруг наполняет душу острой тоской. Еще несколько лет назад он легко представлял себя на месте Жюльена: уроженец жалкого захолустного городишка, не имеющий на руках никаких козырей, кроме собственной привлекательности и страстного желания выбиться в люди. Ему ярко представлялась сцена, как он соблазняет прекрасную аристократку. Но теперь с безжалостной очевидностью открывается истина: он до сих пор не только не знаком ни с одной аристократкой, но у него нет ни малейшего шанса встретить такую хоть когда-нибудь.

Его волновали великие мечты, но два года назад все пошло прахом. Костя и еще двое их приятелей были приговорены харьковским областным судом к высшей мере наказания. Одного казнили, Косте и другому парню удалось вывернуться, они получили по двенадцать лет лагерей каждый. Видя все это, Кадик, у которого тоже были далеко идущие планы — он мечтал стать джазменом,— быстренько нанялся на завод «Серп и Молот», и Эдуард, сообразив, что насмешки теперь неуместны, смирил гордыню и через несколько месяцев сделал то же самое. И вот теперь он — литейщик. Работа грязная, в цехе чудовищный грохот, но Эдуард устроен так, что делает хорошо все, за что берется. Если бы судьба толкнула его на бандитский путь, из него вышел бы хороший бандит. А если ему суждено стать пролетарием, то он отличный пролетарий: на голове — фуражка, в полдень — миска похлебки, фотография на доске почета, а субботним вечером — четыре стакана водки с ребятами из своей бригады. Стихов он больше не пишет. У него есть подружки, работающие на заводе, как и он. Еще одна катастрофа, которая могла бы его добить,— беременность одной из них и необходимость жениться, и, если смотреть фактам в лицо, такой поворот событий более чем вероятен. Лучшее тому подтверждение — судьба Кадика, бегущего впереди него по пути крушения надежд: его приятель только что женился на работнице по имени Лидия. Жена — старше него, и даже не хорошенькая, живот растет на глазах, а этот несчастный с горячечным упорством твердит, стараясь убедить самого себя, что все в порядке, что он обрел настоящую любовь, ни о чем не жалеет — решительно ни о чем — и готов принести свои незрелые мечтания в жертву этой любви.

Бедный Кадик. Бедный Эдуард. Не исполнилось и двадцати, а уже спекся. Бандита не получилось, поэта — тоже, обречен на дерьмовую жизнь в жалкой дыре на краю света. Ему часто говорили, что он — счастливчик, что ему страшно повезло: он не был рядом с Костей и двумя другими тем вечером, когда они, пьяные в дым, убили человека. Да такой ли уж счастливчик? Не лучше ли было умереть живым, чем жить мертвецом? Тридцать лет спустя, вспоминая об этой ночи, он подумает, что не для того, чтобы покончить с собой, а именно чтобы ощутить себя живым, он взял лежащую на раковине отцовскую бритву. Сам он практически не бреется: у него кожа как у азиатов, борода почти не растет, такую кожу должны ласкать красивые, утонченные женщины, но этому не бывать никогда.

Он прижимает лезвие к внутренней стороне запястья. Оглядывает погруженную в полумрак знакомую до мелочей убогую комнату, где прошла большая часть его жизни. Сюда он попал еще ребенком: ласковым, серьезным малышом. Как давно это было… В трех метрах от него, повернувшись лицом к стене, похрапывает под простынями мать. Она умрет от горя, он уже начал ее убивать, бросив учебу и поступив на завод, так не лучше ли покончить со всем разом? Сделать первый надрез легко, кожа расходится почти без боли. Но когда дело доходит до вен, становится тяжело. Надо отвернуться, стиснуть зубы и дернуть бритву резко и глубоко, чтобы потекла кровь. На второе запястье не хватает сил, довольно и одного. Он кладет руку на стол впереди себя и смотрит, как по клеенке расплывается темное пятно, подтекая под «Красное и черное». Он сидит непо движно, чувствуя, как постепенно холодеет тело. Звук падающего стула разбудил мать. На следующий день он приходит в себя в психушке.

Психиатрическая лечебница — это хуже, чем тюрьма, потому что в тюрьме тебе, по крайней мере, известен срок, ты знаешь, когда выйдешь; здесь же ты полностью зависишь от врачей, а они смотрят на тебя через очки и говорят: «Посмотрим», а то и вовсе молчат. Целыми днями пациенты заняты тем, что спят, курят, набивают желудок кашей и отравляют друг другу жизнь. Отравляют до такой степени, что Эдуард просит Кадика помочь ему слинять, и Кадик — верный Кадик,— ни слова не говоря своей мегере-жене, подставил под окно лестницу и умудрился отодвинуть прутья решетки. И вот Эдуард на свободе, он полон решимости уехать как можно дальше, но совершает ошибку: идет домой, где на следующее утро его и находит милиция. Милицию предупредила мать, а когда он, вне себя от бешенства, пытается выяснить, зачем она это сделала, та отвечает, что для его же блага: если он вернется в лечебницу, его быстро выпустят, и все будет по закону, а если убежит, то будут искать, и он нигде не сможет чувствовать себя спокойно. Правильные слова, и, возможно, она верила в то, что говорила, однако, вместо того чтобы быстро выпустить, его из отделения тихих сумасшедших перевели к буйным, где мокрыми полотенцами привязывали к кровати. Эту кровать он делил с одним психом, который онанировал круглыми сутками: в отделении для буйных отдельных кроватей пациентам не полагалось. Эдуард не был болен диабетом, и тем не менее раз в день ему кололи инсулин, с единственной целью — вправить мозги. Тут они правы, это его затормаживало. Он опух, стал вялым и мягким, как губка. Мозг, без сладкого, словно ссохся, сил не было ни на что, даже на бунт. Появилось желание впасть в кому, лечь и не просыпаться. И ни с кем не разговаривать.

Через два месяца такого лечения ему повезло, он попал в руки мудрого старика-психиатра, у которого из ушей росли волосы, и тот, после короткой беседы с пациентом, превращенным в зомби, заметил: «Ты не сумасшедший. Ты просто хочешь, чтобы на тебя обратили внимание. Но послушай, для этого вовсе не обязательно вскрывать себе вены. На завод возвращаться не надо. Пойди к этим людям и скажи, что ты от меня».

7

По адресу, который дал ему старый психиатр, в самом центре Харькова, находился книжный магазин: там требовался книгоноша. Работа состояла в следующем: ставишь складной столик с подержанными книгами в вестибюле кинотеатра или перед входом в зоопарк и поджидаешь покупателей. Покупателей мало, книги очень дешевые, с каждого проданного экземпляра продавец получает крошечный процент. На такие заработки Эдуард долго не протянул бы, эта работа скорее подошла бы пенсионеру, которому некуда себя деть, но книжный магазин №41, где он забирал товар по утрам и возвращал вечером, оказался местом встречи для всех живущих в городе художников и поэтов — в ту пору их называли «декадентами». Это был мир, о котором мечтал бедный Кадик, пока серп, молот и Лидия окончательно не подмяли его под себя. Эдуард, хотя и робел, но все чаще и чаще задерживался в магазине после закрытия. Случалось, что, опоздав на последний трамвай, он вынужден был ночью два часа, в сильный снегопад, добираться до своей окраины пешком. Ведь тусовка начиналась именно по вечерам, когда двери магазина запирались: собравшиеся выпивали, спорили и обменивались машинописными копиями запрещенных книг. Это называлось самиздат. Вам дают одну копию, и вы распечатываете с нее еще столько, сколько осилит машинка: так распространялось все, что было мало-мальски живого в советской литературе,— Булгаков, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пильняк, Платонов… Многим запомнился один из вечеров в №41, когда из Ленинграда привезли один экземпляр, практически слепой (пятый или шестой под копирку, как на глаз определили знатоки), поэмы молодого автора Иосифа Бродского «Шествие». Двадцать лет спустя Эдуард напишет, что эта поэма — всего лишь «имеющее сомнительную художественную ценность подражание Марине Цветаевой, которое, однако, полностью соответствовало социокультурному уровню тогдашнего Харькова и завсегдатаев книжного магазина».

Не знаю, как расценивать столь дерзкий отзыв, потому что должен признаться: я мало что смыслю в поэзии. Подобно людям, которые в музее, прежде чем взглянуть на картину, интересуются именем художника, чтобы понять, следует восхищаться или нет, я не берусь выносить собственных суждений, и потому приговор Эдуарда — скорый и категоричный — произвел на меня особое впечатление. Он не ограничивался тем, чтобы просто сказать: «Мне нравится, мне не нравится», он с первого взгляда отличал талантливое творение от подделки. По его собственному выражению, он не идет на поводу у тех, кто «уподобляется польским модернистам, которые мало того, что сами не первой свежести, да еще и подражают другим». Я уже отмечал, каков был наметанный глаз салтовской уличной шпаны, способной с первых же строк распознать подражание Есенину или Блоку. В книжном магазине №41 Эдуард обнаружил, что Есенин и Блок — это хорошо, но хорошо, скажем, как Аполлинер или, если выразиться более жестко, как Превер. То есть и те, кто в этом разбирается слабо, и те, кто разбирается хорошо, без колебаний предпочтут этим двоим Мандельштама или, что еще вероятней, Велимира Хлебникова, великого авангардиста двадцатых годов.

Последний, к примеру, был любимым поэтом Мотрича, а тот ведь считался гением в магазине №41. В свои тридцать Мoтрич ничего не опубликовал и никогда не опубликует, но цензура имеет и свою хорошую сторону: ты можешь быть автором, который ничего не печатает, но при этом тебя никто не подозревает в отсутствии таланта, скорее наоборот. Однажды на периферии этой богемной тусовки появился парень, написавший сборник стихов о крейсере «Дзержинский» и получивший за него литературную премию Ленинского комсомола Украины. Удачное начало, большие тиражи и в перспективе — великолепная карьера аппаратчика от литературы, однако не только другие считают его ниже Мoтрича, но и он сам согласен с такой оценкой; и когда этот парень отважился появиться в магазине №41, то буквально в узел завязывался, чтобы окружающие забыли о его комсомольском триумфе, из-за которого он в их глазах выглядел самозванцем и продажной тварью. Moтричу уготована судьба всех героев Эдуарда, он будет в конце концов свергнут с пьедестала, но сегодня он — подлинный живой поэт или, как Эдуард, используя более тонкий критический инструментарий, рассудит позже, поэт плохой, но подлинный. А пока он читает его стихи, слушает его пророчества, под его влиянием увлекается Хлебниковым, переписав от руки все три тома полного собрания сочинений, и в моменты праздности, каких немало в жизни книгоноши, втайне от всех, снова начинает писать стихи.

Старший продавец магазина №41 Анна Моисеевна Рубинштейн — величественная женщина с трагическим и прекрасным лицом, рано поседевшими волосами и необъятной задницей. В юные годы она была похожа на Элизабет Тейлор, а в двадцать восемь — уже настоящая матрона, которой молодежь уступает место в трамвае. У нее случаются приступы маниакально-депрессивного психоза, из-за чего ей дали первую группу инвалидности, и она горделиво именует себя «шизой», заодно считая сумасшедшими всех, кто, на ее взгляд, достоин уважения. Окружающие воспринимают такое отношение как комплимент. В кругу «декадентов» полагали, что гений должен быть не только непризнанным, но и нищим, психически неуравновешенным и социально неадаптированным. Психиатрическую лечебницу эти люди считали инструментом политических репрессий, поэтому пребывание там воспринималось ими как посвящение в диссиденты — это слово в ту эпоху только начинало входить в моду. Эдуард, когда его запихнули в палату к буйным, этого еще не знал, но один из его талантов состоит в том, что он умеет идти в ногу с модой, и начиная с этого момента не пропустит ни одного случая рассказать, как его обряжали в смирительную рубашку и как его сосед по кровати, пуская слюни, дрочил круглыми сутками. Написав эти строки, я подумал, что и сам в уже довольно зрелом возрасте был склонен романтизировать безумие. Слава богу, это прошло. Но из собственного опыта знаю, что романтизм такого рода — ерунда и глупость, а безумие — самое печальное и мрачное, что есть на свете; и я убежден, что Эдуард это всегда инстинктивно понимал и был счастлив, что мог считаться кем угодно — бандитом, безжалостным к людям самовлюбленным эгоистом, но только не сумасшедшим. Скорее чем-то противоположным, если такое существует в природе.

А вот Анна и вправду была безумна, и ее недуг в конце концов приведет ее к трагическому концу, но пока его можно принять за эксцентричность, за колоритное сумасбродство, стоящее в одном ряду с ее всем известной сексуальной ненасытностью. Как утверждают в магазине №41, в ее объятиях побывала вся харьковская богема, но особенно она отличилась по части лишения невинности юных дарований. Анна живет неподалеку, и вечерние посиделки часто заканчиваются у нее дома. Эдуард, которого поначалу не особенно привечали, полагал, что там происходят оргии. Но когда он однажды отважился пойти вместе со всеми, то выяснилось, что after у Анны, как и в магазине, сводятся к яростным спорам об искусстве и литературе, к чтению стихов все более заплетающимся языком, к сплетням и private jokes, непонятными для него. Сидя на уголке плюшевого канапе, он смеялся, когда смеялись другие, и пил, чтобы преодолеть робость. Помимо хозяйки дома и ее матери, которая время от времени стучит в дверь и просит не шуметь, в квартире были только мужчины; они обнимали Анну за шею, целовали в губы и делали это так по-хозяйски, что у Эдуарда возникало неприятное чувство, что из присутствующих не спал с нею только он один. Действительно ли ему этого хотелось или он просто стремился стать полноправным членом этой тусовки, хладнокровно оценивая открывающуюся перспективу как единственный шанс вырваться из Салтовки? У нее красивая грудь, это правда, но ему не нравятся толстые женщины. Когда он, думая о ней, начинал онанировать, то получалось не очень убедительно, и Эдуард опасался, что если он окажется с ней в постели, то у него не встанет или он кончит слишком быстро. И вот как-то поздней ночью гости стали уходить один за другим, а он остался. Как Жюльен Сорель поклялся, что сегодня возьмет госпожу де Реналь за руку, так и он решил, что останется во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы доказать себе, что он не слабак. Последние из уходивших, надевая пальто, насмешливо ему подмигивают. А он изо всех сил старается казаться опытным ловеласом, спокойным и уверенным в себе. Когда они остаются вдвоем, Анна держится как ни в чем не бывало. Опасения подтвердились, в первый раз он кончает быстро, но тут же готов начать снова — это привилегия молодости. Что до Анны, то, кажется, она довольна, и это — главное.

План Эдуарда, советского Барри Линдона10, не ограничивался соблазнением Анны, он рассчитывал переехать к ней жить, поселиться в святая святых местной богемы, сменив амплуа заурядного работяги, который просто поздно засиделся, на роль постоянного любовника, хозяина здешних мест. Поскольку в квартире, куда он водворился, было две комнаты — неслыханная роскошь,— то мать Анны, Циля Яковлевна, поначалу делала вид, что не замечает, что он у них ночует, однако быстро к нему привыкла: Эдуард умеет вести себя с пожилыми дамами. И кроме того, она благодарна ему за то, что он отвадил от дома целый хоровод любовников дочери, о которых сплетничали соседи.

Другой на его месте, представив себе эту толпу, погрузился бы в пучину ретроспективной ревности, но Эдуарда это только возбуждает. Надо признаться, что Анна не кажется ему привлекательной: чтобы пойти на приступ ее необъятного тела в буграх и складках, ему нужно выпить, но мысли о предшественниках его заводили. Многие из них — члены их кружка. Завидуют они ему или насмехаются — пусть случится то, чего он желает и боится больше всего на свете! Наверное, в их отношении есть и то и другое, но одно бесспорно: Эдуард, каким он был несколько месяцев назад — литейщик на заводе «Серп и Молот»,— страстно позавидовал бы нынешнему, живущему не в Салтовке, а в казавшемся недосягаемым центре города. Теперь у него в приятелях не рабочие и не уличная шпана, а поэты и художники, и он открывает им дверь спокойно и уверенно, как человек, который у себя дома, который любит, чтобы к нему приходили экспромтом, и потому стол всегда накрыт. В шумном споре ему нет нужды повышать голос, его слушают, потому что он — хозяин, то есть он обладает в этом доме властью, в том числе и в феодальном смысле слова. Можно быть хозяином целого города, Сталин был хозяином целой страны. Разумеется, было бы лучше, если бы Анна оказалась более привлекательной и возбуждала его, однако в партнерских, если можно так выразиться, отношениях, одновременно бурных и любовных, которые между ними возникли и продлятся семь лет, у каждого был свой интерес: с его появлением ее личная жизнь устаканилась, а она в свою очередь помогла ему пообтесаться.

Он читает Анне свои стихи, они ей нравятся, и она показывает их Мотричу, который тоже находит их хорошими. И даже очень хорошими. Приободрившись, Эдуард дает их почитать в магазине, составляет сборник, и сам, от руки, переписывает десять экземпляров. Он еще не достиг того уровня, когда его стихи переписывают другие — это вторая ступень диссидентской славы. А третья — это когда они распространяются самиздатом или тамиздатом, то есть публикуются там, на Западе, как «Доктор Живаго». Его маленький сборник циркулирует лишь в ближнем кругу завсегдатаев магазина №41, но этого достаточно, чтобы считаться поэтом и пользоваться этим статусом во всей его полноте.

Статус завидный: если ты беден, он прикрывает тебя от позора, который несет с собой бедность, и очень многие, назвавшись поэтами, извлекают пользу из своего звания до гробовой доски, не написав больше ни единой строчки. Но Эдуард не таков: он не ленив и не склонен удовлетворяться малым. К тому же он понял, что если работать пусть понемногу, но каждый день, то дело пойдет: этой привычке он следовал всю жизнь. Он понял также, что в стихах не следует писать о «голубом небе», потому что все и так знают, что оно голубое, однако навязшие в зубах творческие находки типа «голубое, как апельсин» — это еще хуже. Чтобы удивить — а это и есть его цель,— он делает ставку скорее на будничную лексику, чем на изысканную: никаких метафор и редких слов, кошку называем кошкой, если речь идет о людях известных, надо давать имя и адрес. Так вырабатывается стиль, который, как он считает, не превращает его в большого поэта, но делает узнаваемым.

Теперь, чтобы стать поэтом, не хватает только имени, которое звучало бы лучше, чем его по-деревенски унылая фамилия. Однажды вечером собравшиеся у Анны приятели развлекаются тем, что придумывают себе имена. Леня Иванов становится Одеяловым, Саша Мелехов — Буханкиным, а Эдуард Савенко — Эдом Лимоновым: намек на его язвительную и необузданную натуру. Просматривается и некоторая аналогия с лимонкой, так называется ручная граната. Его друзья свои псевдонимы скоро забудут, он сохранит свой на всю жизнь. Даже именем он дорожит потому, что обязан им лишь самому себе.

8

Пришла пора поговорить о брюках. Все началось с того, что кто-то из гостей обратил внимание на расклешенные джинсы Эдуарда, и поскольку модных вещей в магазинах было не сыскать, гость спросил, кто их ему сшил. «Я сам»,— сдуру похвалился хозяин, хотя на самом деле их шил работавший на дому портной, который обшивал Кадика во времена его дендизма. «Может, сделаешь мне такие же, если я куплю ткань?» — «Конечно»,— ответил Эдуард, решив, что сам отнесет ткань портному, и возьмет с него за это комиссионные.

Увы, портного он не нашел: тот смылся, исчез, не оставив адреса. Раз Эдуард соврал, ему и выкручиваться. И речи не шло о том, чтобы быть уличенным во лжи, единственный выход из положения он видит в том, чтобы, закрывшись дома с нитками, иголкой и ножницами и взяв за образец собственные штаны, не выходить из подполья до тех пор, пока не удастся сделать нечто похожее на джинсы-клеш. Сшить брюки — это трудно, но он унаследовал от отца способности ко всякого рода рукоделью и после двух суток затворничества, тяжких усилий, неудач и выкроек, по сложности сравнимых с чертежами железнодорожного моста, достиг-таки результата, удовлетворившего заказчика, который заплатил ему за сложный фасон двадцать рублей и рекомендовал новоявленного портного потенциальным клиентам, после чего пошли заказы.

Таким образом, чистый случай помог ему найти решение своих материальных проблем на ближайшие десять лет, и это решение оказалось тем более удачным, что оно начисто избавляло его от контактов с властями: с заводским отделом кадров, с заведующим ателье, с мастером, с любым начальником, кем бы он ни был. Портной, шьющий на дому, зависит только от самого себя, от собственного умения, он работает, когда захочет, но может — если есть заказы — сшить двое или трое брюк за день, а потом писать стихи. Когда Анна возвращается из магазина, он сдвигает ткань и выкройки к краю стола, мать приносит великолепные, спелые украинские помидоры, баклажановую икру и фаршированного карпа — чем не семейная жизнь!

— У твоего мужчины только один недостаток: он не еврей,— шутит Циля Яковлевна.— Надо бы сделать ему обрезание.

— Зато у него еврейское ремесло,— отвечает Анна Моисеевна.— Не надо требовать от него слишком много.

Анна называет себя «блудной дочерью племени Израилева», и это ему тоже нравится. Одним из первых на мои планы написать эту книгу отреагировал мой друг Пьер Волкенштейн, с которым мы чуть не поссорились, потому что я собирался сделать героем книги человека, который, будучи русским и возглавляя организацию, скажем так, сомнительной политической направленности, по его мнению, не мог не быть антисемитом. Но мой друг был не прав. Эдуарду можно поставить в упрек многое, но только не это. И дело тут не в нравственном благородстве и не в исторической памяти, ведь его, как и большинство русских, потерявших в войне двадцать миллионов жизней, мало заботят жертвы Холокоста — это надо признать — и он полностью согласился бы с Жан-Мари Ле Пеном, считающим эту трагедию «мелкой подробностью» Второй мировой войны. От антисемитизма Эдуарда удерживает своего рода снобизм. Того, что коренной русский, а тем более украинец, по общему мнению, просто обязан быть антисемитом, ему достаточно, чтобы им не быть. Опасаться евреев может только ограниченная деревенщина, тупая и неповоротливая, для этого надо быть Савенками, и нет ничего более далекого от Савенок всех мастей, чем евреи. Ему совсем не безразлично, что Анна — еврейка, но ее странности ему нравятся; и пусть она, по собственному выражению, хулиганка, шиза и дегенератка, Эдуард видит в ней восточную принцессу, по чьей милости он, обреченный прозябать рабочей клячей в Салтовке, живет в таком красивом, поэтичном и немножко сумасшедшем доме, напоминающем полотно Шагала.

И все же Эдуард не был бы самим собой, если бы почил на лаврах и всю оставшуюся жизнь поочередно мастерил то стихи, то брюки. Помимо «декадентов» из магазина №41, он обзавелся еще одним приятелем, плейбоем (это слово тоже начинало обживаться в России), по имени Генка. Генка был сыном офицера КГБ, человека более ловкого, чем бедолага Вениамин: он стал директором шикарного ресторана, куда ходило чекистское начальство, то есть превратился в важную персону. С такими связями Генка мог бы, как его отец, легко вступить в партию, стать в тридцать лет секретарем райкома и обеспечить себе сытую жизнь до конца дней: дача, служебная машина, летний отдых в комфортабельных санаториях в Крыму. Такая перспектива казалась вполне гарантированной, поскольку все знали: время чисток и террора закончилось. Революция перестала пожирать своих детей, власть, по выражению Анны Ахматовой, стала вегетарианской. Во времена Никиты Хрущева светлое будущее превратилось в достижимую и привлекательную цель: относительная безопасность, более высокий уровень жизни, множество благополучных семей, где детей больше не вынуждают доносить на своих родителей. Правда, был щекотливый момент, когда после смерти Сталина из лагерей выпустили зэков, а некоторых даже реабилитировали. Бюрократы, провокаторы и стукачи, по вине которых эти люди попали на нары, были уверены, что их жертвы никогда не выйдут на свободу. Но вот кое-кто вернулся, и, если еще раз вспомнить Ахматову, «две России взглянули друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую сажали». Повеяло кровавым кошмаром, однако обошлось. Палач и жертва встретились лицом к лицу, каждый знал о другом все, оба отводили глаза, и оба, чего-то стыдясь и чувствуя себя не в своей тарелке, бежали в разные стороны, как люди, которые когда-то вместе совершили скверный поступок и старались об этом не вспоминать.

Некоторые, однако, вспоминали. Хрущев в 1956 году зачитал на ХХ съезде партии «секретный доклад», который скоро стал известен всем: он разоблачил «культ личности» Сталина и открыто признал, что государством в течение двадцати лет управляли преступники. В 1962-м он лично разрешил напечатать книгу «Один день Ивана Денисовича», написанную бывшим зэком по фамилии Солженицын, и эта публикация потрясла страну. Читающая публика рвала друг у друга из рук 11-й номер журнала «Новый мир», содержавший будничное и прозаическое, но доскональное и кропотливое описание одного дня заключенного в лагере с не самым строгим режимом. Потрясенные до глубины души, не смея в это поверить, люди заговорили: наступила оттепель, жизнь налаживается, Лазарь восстает из могилы; с того момента, как хоть один человек осмелился ее высказать вслух, правда непобедима. Мало каким книгам выпало наделать столько шуму — и в этой стране, и за ее пределами. И ни одна, за исключением вышедшего десять лет спустя после «Архипелага ГУЛАГа», не смогла оказать столь ощутимого и реального влияния на ход истории.

Власть поняла, что, если правда о лагерях и вообще о прошлом будет звучать и впредь, она рискует пустить под откос все: не только Сталина, но и Ленина, а с ними — и всю систему, вместе с ложью, на которой она зиждется. Именно поэтому «Иван Денисович» ознаменовал собой одновременно и апогей, и закат процесса десталинизации. Хрущев был смещен со своих постов, и поколение выживших после чисток аппаратчиков восстановило в стране, под благосклонным взглядом незлобивого Леонида Ильича, смягченный вариант сталинизма, до гипертрофированных масштабов раздув роль партии и введя в обиход, во имя кадровой преемственности, систему блатных отношений, кооптации, теплых местечек и умеренных репрессий,— это называлось номенклатурным коммунизмом, по имени элиты, которая извлекала из него выгоду. Эта элита была довольно многочисленна и разрозненна, но, будучи вовлечена в игру, легко сплачивалась. Достигнутая стабильность, хорошо утрамбованная и пофигистская, в сущности, была весьма комфортна, и те из русских, кто успел пожить в ту эпоху, вспоминают о ней с ностальгией, особенно сегодня, когда они вынуждены плавать, а зачастую и тонуть в ледяных волнах эгоистического расчета. Великая поговорка эпохи — аналог нашей «работать больше, чтобы зарабатывать больше» — звучала так: «Мы делаем вид, что работаем, они делают вид, что нам платят». Как образ жизни выглядит не очень привлекательно, но что с того: все как-то выкручивались. Если не делать серьезных глупостей, то жить можно. Всем плевать на все, народ, сидя по кухням, создает свой мир, который — если не явится новый Солженицын — простоит еще века, в этом можно быть уверенным, потому что его глубинная суть — ничего не менять.

В этом мире такой симпатичный лоботряс, как Генка, может позволить себе оставаться симпатичным лоботрясом, и его отец-чекист не возражает. Конечно, было бы лучше, если бы он вступил в партию, как было бы лучше, чтобы молодой французский буржуа, в те же годы — славное тридцатилетие процветания Франции,— учился бы в Национальной школе управления или в Политехническом. А если лоботряс этого не делает — не страшно: он не умрет с голоду и не сгниет в лагере, для него найдется уютное местечко какого-нибудь столоначальника, и его не будут преследовать как тунеядца и антиобщественный элемент, вот и все. И в итоге Генка, нимало не заботясь о будущем, проводит ночи, выпивая на дармовщинку со своим приятелем Эдуардом в заведениях, которыми управляют коллеги его отца, а днем, во всяком случае, летом — в буфете зоопарка, где у него свой столик и где он развлекает свою дворню, выгоняя из буфета посетителей под предлогом, что там происходит заседание чрезвычайного конгресса укротителей бенгальских тигров, генеральным секретарем которого является он сам.

Компания Генки распадается на два крыла — эсэсовцы и сионисты. Самым живописным из SS был славный малый, который развлекал компанию тем, что ловко передразнивал произносящего речь Гитлера. Немецкий он знал слабо, но его приятели знали его еще хуже, так что было достаточно выпучить глаза и брызгать слюной, и успех был обеспечен, тем более что слова kommunisten, kommisaren, partizanen, juden были понятны всем — окружающие покатывались со смеху. Включая и сионистов, среди которых не было ни одного еврея. Их энтузиазм по поводу Израиля возник по время Шестидневной войны. С точки зрения международной политики стоять на таких позициях было непросто, потому что при всем своем шалопайстве эти ребята были патриотами собственной страны, а их страна поддерживала и вооружала арабов. Но на них производила большое впечатление военная доблесть, а в этом перед парнями Моше Даяна можно было снять шляпу. Настоящие солдаты, голыми руками не возьмешь, совсем как фрицы или япошки, и дрался ты с ними или нет, не имеет значения, все равно ты их уважаешь. А вот кого не будешь уважать никогда, так это америкосов, толстых, розовых, изнеженных придурков, для которых идеальная война — это то, что они показали в Хиросиме: они сверху кидают бомбы и стирают все в порошок, сами при этом ничем не рискуя.

Кроме вермахта и ЦАХАЛа, предметом обожания Генки и его разношерстной когорты был фильм, который постоянно крутили в Харькове все эти годы, и они всей компанией ходили на него по десять и двадцать раз: «Искатели приключений» с Аленом Делоном и Лино Вентурой. Иностранные фильмы и, в частности, французские, были тогда новым явлением, связанным с эпохой Хрущева. Все знали, кто такие де Фюнес и Делон, а десять лет спустя — Пьер Ришар, обаятельный человек, который до сегодняшнего дня в самых дальних уголках бывшего Союза воспринимается как божество и никогда не отказывается принять участие в съемках в Грузии или в Казахстане в качестве приглашенной звезды. Первая сцена «Искателей приключений», где Делон пролетает на самолете под Триумфальной аркой, вдохновила Эдуарда и Генку на одну из самых капитальных глупостей, когда они, пьяные вдрызг, что случалось частенько, попытались угнать самолет-развалюху, подняв его в воздух со взлетной полосы военного аэродрома. Забава не обернулась серьезными неприятностями лишь потому, что поймавшие их охранники восприняли все как шутку и, растрогавшись, выпили с несостоявшимися угонщиками по стаканчику, чтобы их утешить. Помню, я был точно так же растроган, когда мои сыновья шести и трех лет решили бежать из дома с зонтиком вместо дорожного посоха и котомкой из носового платка.

Так протекает жизнь Эдуарда. Он шьет брюки, пишет стихи, тусуется с Генкой и его компанией, облачившись в один из своих красивых, собственноручно сшитых костюмов. Предмет его особой гордости — пиджачная пара шоколадного цвета с золотой искрой. Он регулярно делает гимнастику — упражнения для брюшного пресса и отжимания, тело у него мускулистое и загорелое круглый год: матовая кожа прекрасно держит загар даже зимой. Однако он дорого бы дал, чтобы быть хоть на несколько сантиметров выше, не носить очков и спрямить слишком вздернутый нос: тогда он был бы похож на Делона, которому пытается подражать, стоя перед зеркалом. Когда он оставляет Анну слишком надолго, она не выдерживает и отправляется на поиски. Чаще всего обнаруживает его в буфете зоопарка и тут же начинает шуметь и ругаться, не стесняясь присутствующих, обзывая Эдуарда молодым негодяем: так впоследствии он назовет свой роман, описывающий этот период жизни. Подобные сцены унизительны для него и забавны для приятелей. Они потешаются над толстым задом и сединой его любовницы, которая весит в два раза больше Эдуарда и могла бы быть его матерью. Он же, чтобы спасти лицо, возражает, что использует ее и вообще живет у нее на содержании. Однажды он даже уверяет, что она ради него принимает клиентов: по его понятиям, лучше быть начинающим сутенером, чем приличным мальчиком.

9

По мнению самого Эдуарда, хроника советской жизни в восьмидесятых годах была бы неполной без упоминания о КГБ. Прочтя такое, западный читатель вздрогнет, подумав о ГУЛАГе, карательной психиатрии и прочих ужасах, даже не подозревая, что и этой конторе случалось работать спустя рукава. А если бы харьковские «органы» проявили в отношении нашего героя больше рвения, то его жизнь и творческая судьба могли бы получить совсем другой и, как ни странно, более благоприятный оборот. История была следующая.

Художник из их компании по фамилии Бахчанян, в просторечии Бах, познакомился с проезжим французом, который подарил ему джинсовую куртку и несколько старых номеров журнала Paris Match. А по тем временам, уже после падения Хрущева и прихода к власти тройки Брежнев-Косыгин-Громыко, это считалось преступлением, и довольно серьезным. Любые контакты с иностранцами были запрещены: считалось, что посредством книг, пластинок и даже одежды они насаждают здесь опасную западную заразу, а кроме того, могут вывозить за рубеж диссидентские тексты. Выйдя из гостиницы, где жил француз, в джинсовой куртке и с пластиковым пакетом, где лежали номера Paris Match, Бах заподозрил, что за ним слежка. Он зашел к Анне и Эдуарду и рассказал о своих опасениях. Едва они успели спрятать куртку и журналы в сундук и Анна уселась на него своей монументальной задницей, как к ним постучал чекист.

Эдуард открыл дверь и внимательно оглядел пришедшего: седеющий блондин с фигурой бывшего спортсмена, давно махнувшего на себя рукой. Дома, должно быть, немолодая жена и двое-трое неказистых детей, которым не на что особо рассчитывать в жизни, одним словом, коллега и товарищ по несчастью бедняги Вениамина. Не они, а скорее он, при виде книг и картин, почувствовал неловкость из-за того, что грубо ворвался к людям искусства. Пришедший догадывается, что хозяева ведут жизнь более увлекательную, чем его собственная, и, возможно, это его раздосадовало, хотя по натуре он человек не злой. Он начинает искать, ведь это его ремесло, но делает это без особого рвения и, похоже, так и уйдет ни с чем. Вот он уже вышел на лестницу, в последний раз оглянулся, и тут его осенило. Все время обыска Анна продолжала сидеть на сундуке. Чекист просит его открыть. Он настаивает, Анна отказывается, причем с таким пафосом, как будто гестапо требует от нее выдать партизанскую агентурную сеть. В конце концов она сдается. Тайна раскрыта, сокровища конфискованы.

За эту историю Анна и Эдуард получили суровое предупреждение, а Бах предстал перед «товарищеским судом» завода «Поршень». Товарищи, выступив в роли критиков, объяснили художнику, что такие картины, как у него, мог бы нарисовать и осел, если к его хвосту привязать кисть, и, чтобы вернуть заблудшую душу в лоно фигуративного искусства, отправили подсудимого на месяц на стройку — копать ямы, после чего захолустные, вышедшие из моды абстракции его волновать перестали. Вывод Эдуарда: если бы харьковские власти обошлись с ним покруче, честный художник Бахчанян мог бы стать мировой знаменитостью, как стал ею честный поэт Бродский, на свое счастье оказавшийся в нужное время в нужном месте, в результате чего сорвал банк.

Остановимся на этом умозаключении и подумаем, как оно характеризует нашего героя. А также представим публике того, кого он большую часть жизни считал капитаном Левитиным,— молодого поэта Иосифа Бродского, ленинградское чудо шестидесятых годов, помазанника Анны Ахматовой.

Ахматова — это вам не Мотрич. После ухода Цветаевой и Мандельштама все знатоки считают ее крупнейшим русским поэтом из живущих. Правда, есть еще Пастернак, но он богат, удостоен всяческих почестей, непристойно счастлив, и его последняя стычка с властями не выходит за рамки дозволенного, тогда как Ахматова, чьи стихи находятся под запретом с 1946 года, перебивается с хлеба на квас и живет в коммуналке, что добавляет к ее таланту ореол борца и мученика. Как она писала: «Я была тогда с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был».

Эдуард в своей неприязни доходит до того, что представляет Бродского вечным паинькой, послушным мальчиком, цепляющимся за юбку своей покровительницы, но правда состоит в том, что по части приключений юность Бродского мало чем отличается от его собственной. Бродский тоже родился в семье офицера в невысоких чинах, рано бросил школу, работал фрезеровщиком на заводе, прозектором в морге, ездил с геологическими экспедициями по Якутии. С одним приятелем, таким же шалопаем, они по ехали в Самарканд, откуда попытались, угнав самолет, бежать в Афганистан. Он тоже лежал в психушке, где ему делали уколы серы, вызывающие ужасную боль, а также процедуру под ласковым названием укрутка, заключавшуюся в том, что больного, плотно завернутого в простыню, погружают в ледяную воду, потом вытаскивают и так оставляют сушиться. Когда ему исполнилось двадцать три года, судьба делает резкий поворот: Бродского арестовывают и судят по обвинению в тунеядстве. Процесс над «этим пигмеем еврейской национальности в вельветовых штанах, этим писакой, чьи, с позволения сказать, стихи граничат с порнографией» (так написано в обвинительном заключении) мог бы пройти незамеченным. Но одна журналистка, присутствовавшая в зале суда, застенографировала часть происходившего, расшифровки разошлись в самиздате и потрясли целое поколение такими, например, образчиками дискуссии: «Кто разрешил вам быть поэтом?» — спрашивает судья. Бродский, задумчиво: «Кто разрешил мне быть человеком? Возможно, Господь…» Ахматова прокомментировала происходящее так: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он специально кого-то нанял!»

Приговоренный к пяти годам поселения на севере, рыжий оказывается в маленькой деревушке недалеко от Архангельска, где занят тем, что разгребает лопатой навоз. Промерзшая ледяная земля, необъятный, белый, почти потусторонний пейзаж, грубоватая, но трогательная дружба деревенских жителей: этот новый опыт выливается в стихи, которые окольными путями попадают в Ленинград и становятся культовыми для диссидентствующей публики в СССР. В книжном магазине №41 говорят только о Бродском, и Эдуарда, тоже пишущего стихи, это крайне раздражает. Его и так уже покоробила волна восхищения, поднявшаяся в стране два года тому назад, когда появился «Иван Денисович». Но Солженицын, по крайней мере, годится ему в отцы, а Бродский всего лишь на три года старше. На ринге они могли бы выступать в одной весовой категории, и еще неизвестно, кто бы одержал верх.

Юный бунтарь Лимонов очень рано усвоил привычку относиться к диссидентству, нарождавшемуся в шестидесятых годах, с насмешливой враждебностью, подчеркнуто ставя на одну доску Солженицына и Брежнева, Бродского и Косыгина: и те и другие — важные персоны, официальные лица, столпы, каждый не говорит, а вещает, но по свою сторону разделительной линии. Опусы первого секретаря «Малая Земля», «Возрождение» и «Целина» ничем не хуже «кирпичей», которые налудил диссидентствующий бородач, изображающий из себя пророка. То ли дело мы, хулиганы, продувные бестии, проворные и смышленые люмпены, прекрасно понимающие, что так называемое тоталитарное советское общество на самом деле представляет собой разваренную кашу, и если у тебя в голове не совсем пусто, то можно прекрасно устроиться и здесь.

Как утверждают серьезные историки (Роберт Конквест, Алек Ноув, моя мать), двадцать миллионов русских были убиты немцами за четыре года войны и еще столько же — собственным правительством за четверть века сталинского режима. Эти цифры приблизительны, поскольку строго отделить первую группу жертв от второй невозможно, но для нашей истории важно вот что: детство и отрочество Эдуарда прошло среди тех, кто воевал, а сидевших по лагерям он ухитрялся игнорировать, потому что, несмотря на склонность к бунтарству и презрение к убогому существованию родителей, он все же оставался их сыном — сыном кагэбэшника средней руки, выросшим в семье, которую чума тоталитаризма обошла стороной; и поскольку члены его семьи с абсолютным произволом не сталкивались, они жили в убеждении, что, как бы там ни было, а у нас ни за что не сажают.

Юный пионер гордился своей страной, ее победой над фрицами, ее территорией, простирающейся на два континента и одиннадцать часовых поясов, и священным ужасом, который она внушала этим мозглякам на Западе. Он плевал на все, кроме этого. Если разговор заходил о ГУЛАГе, он искренне полагал, что люди преувеличивают, смешивая философию с уголовным правом. Кроме того, в диссидентском ковчеге все места были заняты. Там есть свои звезды, и если он туда попадет, то будет обречен играть роли второго плана, а на это он не согласен. Поэтому Эдуард предпочитает зубоскалить и насмехаться, повторяя, что люди типа Бродского просто умело делают себе рекламу, что его архангельская ссылка — не более чем забава, пять лет пикника на свежем воздухе, которые к тому же сократились до трех, и в конце — даже если сам поэт пока об этом не знает — Нобелевская премия: отлично сработано, капитан Левитин!

10

Вот уже три года, как Эдуард ведет жизнь харьковской богемы, и у него появилось ощущение, что этот этап пора завершать. Он чувствует себя на голову выше всех, кем прежде восхищался. Все идолы, один за другим, рассыпались в прах. Мотрич, самый крупный поэт в их кружке, оказался жалким алкоголиком; ему уже за тридцать, а он ждет, пока мать уйдет из дома, чтобы пригласить к себе друзей и выпить — всем из одного стакана, потому что боится, как бы не побили посуду. Плейбой Генка проведет всю жизнь, бесконечно пересматривая фильм «Искатели приключений», но так и не отважится стать хоть в чем-то похожим на своих героев. О приятелях из Салтовского поселка не стоит и говорить: Костя парится на нарах, бедный Кадик — на заводе. При встречах, которые случаются все реже и реже, на унылого Кадика больно смотреть. Он мечтал заниматься искусством и жить в центре города, Эдуард занимается искусством и живет в центре, но старый приятель считает его тунеядцем. Он говорит, что хорошо, конечно, красоваться в буфете зоопарка в какао-пиджаке, но кто-то все же должен крутить на заводе гайки.

«Пусть кто-то и крутит, а я не стану»,— парирует Эдуард и, не щадя друга, приводит ему цитату из автора, которого тот же ему и открыл и которого они обожали оба: «Ты помнишь, что говорил Кнут Гамсун? Что рабочих следовало бы расстрелять из пулемета всех до единого».

«Твой Гамсун был фашистом»,— возражает в ответ Кадик.

Эдуард пожимает плечами: «Ну и что?»

Будь то шпана или богема, но никто из тех, кто сделал из литейщика Савенко поэта Лимонова, больше ничему не может его научить,— уверен он. Он считает их всех неудачниками и уже не стесняется говорить об этом им в лицо. В одной из книг о своем детстве, написанной в Париже много лет спустя, Лимонов, со свойственной ему безжалостной прямотой, передает разговор со своей приятельницей, которая ласково и немного грустно посетовала, что его манера делить людей на везунчиков и неудачников — свойство незрелой личности, но что еще хуже, из-за вечного стремления к успеху он никогда не будет счастлив. «Как ты не можешь понять, Эдди, что жизнь может быть прекрасной сама по себе, без славы и внешнего успеха? Что приметой удачной жизни может быть гармоничная любовь, тихие семейные радости?» Нет, Эдди на такое не купится, и этим горд. Жизнь достойная — это жизнь героя, он жаждет, чтобы им восхищались, и убежден, что любой другой критерий: тихая семейная жизнь, простые радости, маленький садик, который возделываешь, вдалеке от чужих глаз,— не что иное, как самооправдание неудачников, та похлебка, которую Лидия ставит перед Кадиком на стол, чтобы он смирно сидел в своей конуре. «Бедный Эдди»,— вздохнула подруга. «Это вы бедные,— подумал про себя Эдди.— И я стану таким же, если последую вашему примеру».

«В Москву! В Москву!» — взывали из засасывавшей их провинциальной трясины чеховские три сестры, и через сто лет Эдуард собирается реализовать их мечту. Анну тоже привлекает такая перспектива, хотя она опасается, как бы ее обаятельный молодой негодяй не нашел себе там что-нибудь получше и не бросил ее. Однажды вечером в магазин №41 явился друг ее бывшего мужа, харьковский художник, давно обосновавшийся в Москве. Брусиловский был элегантен и козырял знакомством со знаменитостями, называя их по именам и даже дружескими кличками. Как забавно описал его Лимонов, этот человек был из тех, кто в провинции рассказывает, что знаком со всей Москвой, а в Москве — что в провинции его знает любая собака. В присутствии гостя Эдуард слегка робеет, ему не по себе, а Анна между тем уговаривает его почитать гостю свои стихи. Тот держится покровительственно и стихи хвалит. «А зачем вам уезжать? — недоумевает он.— Лучше жить в Харькове — подальше от пустой и фальшивой столичной суеты. Тот, кто ловится на эту приманку, несчастный человек. Настоящая жизнь, спокойная и неторопливая,— вот что нужно человеку искусства. Знаете, вам можно позавидовать».

Болтай, болтай языком, фраер дешевый, думает про себя Эдуард. Если Харьков тебе так нравится, почему же ты отсюда слинял? Такие мысли бродят в его голове, пока он почтительно, как воспитанный мальчик, слушает речи московского гостя. Что-что, а прикидываться он умеет. А тот, после неумеренных похвал провинциальной жизни — такой живой, настоящей! — уже переключился на своих друзей-смогистов. «Как, вы не знаете, что такое СМОГ? Да это же Самое Молодое Общество Гениев! И о Губанове не слыхали? Ему всего двадцать, но он известен всей Москве и страшно популярен». И Брусиловский, прикрыв глаза, начинает декламировать стихи молодого гения: «…Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах…».

«Чертов ублюдок, этот двадцатилетний Губанов,— ярится про себя Эдуард.— Мне скоро двадцать пять, меня уже обставил Бродский, и никто в мире не подозревает о моем существовании. Так больше продолжаться не может».

Часть вторая

Москва, 1967–1974

1

В ту пору моя мать опубликовала свою первую книгу — «Марксизм и Азия». То, что она написала книгу, произвело на меня большое впечатление, и я попытался ее прочитать, но застрял на первых четырех словах, а именно: «Каждый знает, что марксизм…» Этот incipit11 стал предметом шуток для меня и моих сестер: «Нет,— повторяли мы,— не каждый знает, что марксизм… К примеру, мы не знаем. Ты должна была подумать и о нас!»

В книге речь шла о том, как мусульманские республики Средней Азии приспосабливаются к советской власти и ее идеологии: эта тема была мало изучена, и мать свою карьеру исследователя начала с нее. Мне было всего шесть месяцев, когда она уехала в Узбекистан, в длительную командировку под прикрытием группы ученых, исследующих причины массового падежа мелкого рогатого скота. Она побывала в Бухаре, Ташкенте и Самарканде и привезла оттуда фотографии мечетей, средневековых башен, черноглазых нищих с высокомерными, аскетичными лицами и тюрбанами на головах. Эти фотографии были пронизаны завораживающим золотистым светом, который в детстве меня притягивал и немного пугал. Я очень хотел поехать с ней в эту таинственную страну, которую она называла URSS12. Мне не нравилось, что она уезжала туда без меня, я плохо переносил разлуку, и немного было в моей жизни таких же радост ных моментов, как тот, когда я узнал, что ее пригласили на исторический конгресс в Москву, и она решила, что я уже достаточно взрослый и могу ехать с ней.

Я помню эту потрясающую поездку в деталях. Мать водила меня всюду. На обеде у французского советника по культуре я сидел рядом с ней, внимательно слушая разговоры взрослых, и был так счастлив там находиться, что даже сейчас, сорок лет спустя, могу без запинки перечислить имена всех приглашенных. Там был профессор по имени Жильбер Дагрон, некая Нена (не Нина, не Лена, а именно Нена), жена кинематографиста Жака Баратье, автора фильма «Драже с перцем» с Ги Бедо, и один парень — русский, но с французским именем: Вадим Делоне. Очень молодой, очень красивый, очень милый — что-то вроде идеального старшего брата — с ним мы быстро подружились. Если бы я любил играть, то уверен, что он играл бы со мной. Но поскольку я любил книги, он завел со мной разговор о том, что я читаю. Как и я, он наизусть знал всего Александра Дюма.

Наша поездка состоялась в 1968 году, мне было десять лет. Как раз в этот момент Эдуард и Анна обосновались в Москве. В Советском Союзе переехать в другой город по собственной инициативе было не так просто. Требуется разрешение на жительство — прописка,— получить которое сложно, и это положение, введенное с возникновением СССР, сохраняется до сих пор. У Эдуарда и Анны прописки не было, и это обрекало их на тяготы полуподпольного существования, которому могла положить конец банальная проверка документов в метро. Они снимали тесные комнатушки на окраине и, чтобы не привлекать к себе внимания, часто переезжали с места на место. Все их имущество состояло из чемодана с одеждой, пишущей машинки, чтобы сочинять стихи, и швейной машинки, чтобы шить брюки. Кроме брюк, они стали изготавливать из дешевой индийской ткани сумки с двумя ручками, скопированные с картинки из старого журнала Paris Match, взятого у Баха. Себестоимость одной штуки — рубль. Продажная цена — три рубля. Их первая зима была самой суровой из всех десяти московских лет: согреться было невозможно, даже натянув на себя весь свой гардероб. К тому же постоянно хотелось есть. В столовой, куда они ходили, им случалось собирать с грязных тарелок остатки картофельного пюре и шкурки от сосисок.

Поначалу их покровителем и проводником в новой жизни был художник Брусиловский, уроженец Харькова, добившийся успеха в Москве. Двум нищим молодым людям его просторное ателье со шкурами на диванах, абажурами в виде географических карт и импортной выпивкой казалось райским уголком, приютом тепла и роскоши, а сам Брусиловский был и вправду славным мужиком — для тех, кто готов был восхищаться его успехом. Это он посоветовал Эдуарду начать покорять столицу с поэтического семинара Арсения Тарковского, что выглядело примерно так же, как если бы в ту же пору некий французский Брусиловский послал молодого амбициозного провинциала в Винсенский университет13 слушать философа Жиля Делеза. «Но имей в виду,— предупредил Брусиловский,— народу там — тьма. Пробиться можно, только если войти в круг его учеников. Спроси Риту».

И вот однажды вечером — это было в понедельник — Эдуард засунул тетрадку со стихами во внутренний карман своего жидкого пальтишка («на рыбьем меху», как говорят в России) и отправился на метро в Дом литераторов, разместившийся в особняке, некогда принадлежавшем аристократическому семейству, которое послужило прототипом семьи Ростовых в «Войне и мире». Он пришел на час раньше, но народу было уже много: у входа, притоптывая на морозе, гужевалось по крайней мере человек двадцать. Он спросил, кто из них Рита, ему ответили, что она еще не пришла, должна прийти, но задерживается. К заснеженному тротуару подъезжает черная «Волга». Из нее, закутанный в элегантную шубу, выходит мастер: седые, зачесанные назад волосы, английская трубка с ароматным табаком. Даже легкая хромота лишь добавляет ему аристократичности. Его сопровождает высокомерная красотка, которая годится ему в дочери. Двери распахиваются, они входят, двери закрываются, пропустив внутрь лишь горстку избранных. Эдуард рассказывает, что шесть понедельников кряду он толкался снаружи вместе с остальной мелюзгой: мне кажется, что это перебор, но он не склонен преувеличивать, и я ему верю. В седьмой понедельник появляется Рита, и он попадает в святая святых.

Сегодня Арсений Тарковский гораздо менее известен, чем его сын Андрей, который в те времена только начинал карьеру киногения мирового масштаба. Эдуард, чье мнение о Никите Михалкове мы скоро узнаем, насколько мне известно, никогда не высказывался о Тарковском-сыне, и это меня удивляет, потому что я, кто, как и остальные, восхищается Андреем, хорошо представляю себе те злые слова, которые наш злой мальчик мог бы написать об этой священной корове мировой культуры: о чопорной серьезности его творений, абсолютно непроницаемых для юмора, об их железобетонной одухотворенности, о неизменных крупных планах с кантатами Баха в качестве музыкального фона… Как бы там ни было, его отец, в ту пору знаменитый поэт и бывший любовник Марины Цветаевой, не понравился Эдуарду с первого взгляда и вовсе не потому, что не произвел на него впечатления. Скорее наоборот. Просто было очевидно, что единственная роль, которую можно играть рядом с ним,— роль ученика, обожествляющего своего учителя, а на это Эдуард, несмотря на молодость, был, увы, не способен.

На каждом занятии кто-нибудь из участников читал свои стихи. На этой неделе подошла очередь некоей Машеньки, облаченной, как описывает Эдуард, в бесформенные одежды цвета дерьма, с выражением лица одновременно экзальтированным и меланхоличным, что роднило ее со всеми поэтессами СССР, посещавшими Дома культуры. Ее стихи прекрасно гармонировали с ее внешностью: нечто вроде уцененного Пастернака, в меру восторженное и абсолютно предсказуемое. Окажись Эдуард на месте Тарковского, он посоветовал бы девице пойти в метро и броситься под поезд, однако мэтр ограничился тем, что по-отечески предостерег ее от слишком безупречных рифм и рассказал на сей счет анекдотец, героем которого был его покойный друг Осип Эмильевич. Упомянутый друг — это Мандельштам, а анекдоты об Осипе Эмильевиче и Марине Ивановне (Цветаевой) — дежурное блюдо мэтра, которое подавалось на каждом занятии. Эдуард буквально кипит от разочарования и злости. Он-то рассчитывал, что получит возможность читать свои стихи и все придут в восторг. Но на следующий понедельник ситуация повторяется. Дальше — то же самое. Он догадывается, что не только его раздражает необходимость бесконечно дожидаться своей очереди; и вот однажды после семинара, зная, что пара пива за 42 копейки пробьет брешь в его бюджете и завтра ему придется поститься, Эдуард отправляется с другими в пивную и пытается организовать бунт вроде того, что устроил матрос с броненосца «Потемкин»: «Что же это, ребята! Нас кормят тухлым мясом?» Поначалу начинающие поэты не воспринимают всерьез курносого провинциала с тонким голосом, но он достает свою тетрадь, начинает читать, и скоро собравшиеся слушают его как завороженные. Так, согласно легенде, парнасцы некогда внимали дурно воспитанному, надменному отроку с большими красными руками, который приехал с Арденн и звался Артюр Рембо. Среди свидетелей сцены в пивной был Вадим Делоне.

2

Его имя попалось мне на глаза, когда я читал «Книгу мертвых», куда Лимонов собрал портреты людей знаменитых и безвестных, встречавшихся ему в жизни; объединяло его героев то, что их уже не было в живых. Он описывает Вадима Делоне именно таким, каким его помнил я: очень молодым — всего двадцать лет, очень красивым, очень пылким. «Его любили все»,— пишет автор. Он происходил из рода маркиза де Лоне, который в 1789 году командовал гвардией крепости Бастилия. Его семья эмигрировала в Россию, спасаясь от революции, и, видимо, благодаря своему происхождению он мог свободно общаться с иностранными дипломатами — вещь во времена Брежнева совершенно немыслимая. Вадим писал стихи. Был любимцем смогистов, тех самых, о ком Брусиловский в Харькове все уши прожужжал Анне и Эдуарду. Я сопоставил даты и понял: вполне могло быть, что после памятного обеда у советника по культуре, после бесед о трех мушкетерах с маленьким мальчиком, Вадим Делоне в тот же день отправился на семинар Арсения Тарковского, где присутствовал при инициации Лимонова в столичном underground'е.

Существовала официальная, государственная литература. Инженеры человеческих душ, как Сталин однажды назвал писателей. Социалистические реалисты, встроенные в идео логическую систему. Их целая когорта: Шолохов, Фадеев, Симонов, у всех — квартиры, дачи, поездки за границу, доступ в закрытые распределители, где отоваривалась партийная верхушка, полные собрания сочинений в прекрасных переплетах, издаваемые миллионными тиражами и увенчанные Ленинскими премиями. Но, как известно, бесплатный сыр бывает только в мышеловке. То, что эти люди выигрывали в комфорте и безопасности, они теряли в самоуважении. В героическую эпоху строительства социализма они еще могли верить в то, что писали, могли гордиться собой, но в застойные брежневские времена, времена мягкого сталинизма и царства номенклатуры, их иллюзии развеялись как дым. Они прекрасно понимали, что служат прогнившему режиму, что продали душу дьяволу и что об этом знают все. Солженицын своим примером объяснил, почему их мучают угрызения совести: одним из самых опасных аспектов советской системы было то, что честными могли считаться только мученики. Гордиться собой было трудно. Из тех, кто служил режиму, только законченные циники и безнадежные дураки не стыдились самих себя и того, что делали. Им было стыдно писать огромные статьи в «Правде» с разоблачениями Пастернака в 1957-м, Бродского в 1964-м, Синявского и Даниэля в 1966-м, Солженицына в 1969-м, потому что в глубине души они завидовали этим людям. Знали, что именно они — истинные герои эпохи, великие русские писатели, к которым народ, как некогда к Толстому, идет со своими извечными вопросами: «Что есть добро? Что есть зло? Как жить?» Самые слабые и бесхарактерные вздыхали: если бы они могли, то вели бы себя по-другому, но ведь на руках семьи, дети, которых надо ставить на ноги, и приводили массу других доводов, по-своему убедительных, почему они сотрудничали с режимом вместо того, чтобы стать диссидентами. Многие спивались, некоторые, как Фадеев, пускали себе пулю в лоб. Самые лукавые и хитрые, они же самые молодые, учились работать на два фронта. Это становилось возможно, система нуждалась в таких умеренных полудиссидентах в экспортном исполнении, тех самых, кого Арагон взял привычку принимать у нас14 с распростертыми объятиями. Наиболее талантливо в этом амплуа выступал Евгений Евтушенко, о котором еще пойдет речь.

Был, кроме того, всякий мелкий люд, придававший эпохе особый оттенок: эти не были ни героями, ни подонками, ни приспособленцами. Речь идет об андеграунде, о людях, которые были твердо убеждены, что, во-первых, все, кому разрешалось печатать свои книги, выставлять картины и ставить спектакли,— бездари и продажные твари, а во-вторых, что настоящий художник может быть только неудачником. И это не его вина, это вина эпохи, в которой быть неудачником — благородно и престижно. Художник зарабатывает на жизнь ночным сторожем. Поэт чистит снег перед зданием издательства, которое никогда, ни при какой погоде, не напечатает его стихов, но когда директор издательства выходит из своей «Волги» и видит поэта во дворе с лопатой, то неловко чувствует себя именно он. Жизнь у неудачников была дерьмовая, но они не пресмыкались, держались своей компанией, ночи напролет просиживали на кухнях за чтением самиздата, яростными спорами и самогонкой (водка, которую делают дома, в собственной ванне, из сахара и купленного в аптеке спирта).

Это рассказывал один человек. Его звали Веничка Ерофеев. Пятью годами старше Эдуарда, тоже провинциал, он прошел ту же выучку, что и остальные тонкие и незаурядные личности (пылкое отрочество с выходом на алкоголизм, прогулы, жизнь где придется и на что придется). В Москву приехал в 1969 году с рукописным творением в прозе, названным тем не менее «поэмой» — свои «Мертвые души» Гоголь назвал так же. Веничка тоже имел для этого все основания: «Москва-Петушки» — великая поэма о запое, тягучей и бесконечной русской пьянке, на которую в брежневские времена стала походить и сама жизнь. Вязкая гибельная одиссея пьянчужки Венички, развернувшаяся между Курским вокзалом в Москве и платформой «Петушки» на отдаленной окраине. Два дня, чтобы проехать 120 километров, без билета, но с неимоверным количеством выпивки — водка, пиво, вино и, в особенности, коктейли, изобретенные самим автором, который каждый раз выдает рецепт. К примеру, «Слеза комсомолки» включает в себя пиво, уайт-спирит, лимонад и дезодорант для ног. Герой поэмы — алкоголик, поезд — пьяный, все пассажиры — во хмелю: таков контекст произведения, автор которого убежден, что «в России все приличные люди пьют как сапожники». Пьют от отчаяния и еще потому, что пьянство в атмосфере всеобщей лжи остается единственной отдушиной. Стиль поэмы, намеренно высокопарный и шутовской, пародирует советский новояз, перевирая цитаты из Ленина, Маяковского и других мэтров социалистического реализма. Для всех андеров, как называли себя люди из андеграунда, этот трактат пофигизма и пьяного забытья был своего рода библией. Поэму благоговейно переписывали, перечитывали и декламировали вслух в кружке, куда ходил Эдуард, она была переведена на Западе (во Франции под названием «Москва-на-Водке»15) и стала классикой, а Веничка превратился в легенду: бесплотный дух канонического неудачника, несравненный пропойца, величественное воплощение всего, что было в той эпохе самого пагубного и гнетущего. Паломничество на вокзал в Петушки продолжается до сих пор: вот уже несколько лет, как там воздвигнут памятник автору поэмы16.

Преждевременный панк, Веничка был ходячей насмешкой над режимом, воплощенным отказом от него. В этом состояло его принципиальное отличие от диссидентов, которые упрямо продолжали верить в будущее и в могущество правды. Издалека, с расстояния в четыре десятилетия, все выглядит чуть расплывчато, но андеры, разумеется, читали тексты диссидентов, распространяли их, хотя при этом, как правило, ничем не рисковали и, уж во всяком случае, не разделяли их веры. Солженицын был для них чем-то вроде статуи командора, с которой у них не было шансов вступить в прямой контакт: отшельник жил в провинциальном городе Рязани, работал день и ночь и общался исключительно с бывшими зэками, у каковых и черпал, с огромными предосторожностями, информацию, легшую в основу «Архипелага ГУЛАГА». Ему был незнаком тесный, теплый, насмешливый мирок, героем которого был Веничка Ерофеев, а Эдичка Лимонов — восходящей звездой, а если бы он и узнал его, то преисполнился бы презрения. В его непреклонной решимости и мужестве было что-то бесчеловечное, ведь того, чего он требовал от себя, он ждал и от других. Он считал трусостью писать о чем-либо другом, кроме лагерей: на его взгляд, это означало бы замалчивать тему.

В августе 1968-го, несколько месяцев спустя после памятного для меня обеда во французском посольстве, Советский Союз ввел войска в Чехословакию, потопив в крови Пражскую весну, и группе диссидентов, пожелавших выразить протест против этого вторжения, пришла в голову экстравагантная мысль выйти с манифестацией на Красную площадь. Их было восемь, и я хочу назвать здесь их всех поименно: Лариса Богораз, Павел Литвинов, Владимир Дремлюга, Татьяна Баева, Виктор Файнберг, Константин Бабицкий, Наталья Горбаневская, которая привезла в коляске своего ребенка, и Вадим Делоне. У последнего в руках был плакат с надписью «За нашу и вашу свободу». Манифестантов тут же арестовали и приговорили к разным тюремным срокам: Вадим получил два с половиной года. После освобождения и новых стычек с КГБ молодой человек, с которым я так увлеченно беседовал об Атосе, Портосе и Арамисе, уехал из страны. Он жил в Париже, и я мог бы с ним встретиться, если бы знал об этом. Умер он в 1983 году тридцати пяти лет от роду.

3

Эдуард хорошо знал всех этих людей, которым отведено немало страниц в его «Книге мертвых», ведь большинство из них — из-за алкоголя — ушли молодыми. Вадима Делоне он любил, Ерофеева — не очень. Пресловутый шедевр последнего казался ему расхваленным сверх меры, такого же мнения он держался и насчет «Мастера и Маргариты» Булгакова, ставшего в эти годы — посмертно — культовой фигурой. Наш герой не любит, чтобы публика поклонялась кому-то, кроме него. Восхищение, доставшееся другим, он считает украденным у него.

Но его заклятым врагом был Бродский. Вернувшись из ссылки на севере, поэт жил в Ленинграде и иногда приезжал в Москву, где изредка заглядывал на кухни к андерам. Там его просто боготворили. Читали наизусть стихи, цитировали кусками стенограмму с его судебного процесса, помнили поименно всех — от Шостаковича до Сартра и Т. С. Элиота, кто высказывался в его поддержку. Одетый в бесформенные брюки и дырявый шерстяной свитер, с длинными, вечно взлохмаченными, волосами, сквозь которые уже просвечивала лысина, он приходил на их праздники поздно, а уходил рано, оставаясь ровно настолько, чтобы все успели заметить, как просты его манеры и как скромно он держится. Садился всегда в самый темный угол, куда тут же устремлялись все присутствующие. Такое положение вещей совершенно не устраивало молодого поэта Лимонова, который до прихода гения был гвоздем программы, привлекавшим к себе внимание дерзостью и пиджаками из мятого бархата. Пытаясь успокоиться, он уговаривал себя, что популярность Бродского — это нечто искусственное, результат умелых и тонких манипуляций, что свой образ поэт слепил сам. Мой друг Пьер Паше, немного знавший Бродского, полагает, что суждения Лимонова отчасти справедливы, однако такой упрек можно сделать практически любому. Существует ли простота, которая была бы абсолютно бесхитростна? Бродский, по крайней мере, жестко очертил для себя рамки: стихийное бунтарство, но без диссидентства и антисоветчины — и твердо их придерживался. Неизменно отвергал все предложения напечататься, которыми его, под увещевания типа: «это зависит только от вас, присоединяйтесь к нам», пытались соблазнить разные типы с гибким позвоночником вроде Евтушенко, пока его неизменные отказы не начали раздражать КГБ до такой степени, что в 1972 году ему предложили выметаться из страны. «Баба с возу — кобыле легче»,— должно быть, подумал тогда Эдуард.

К счастью для самолюбия Эдуарда, в сплоченных рядах андеграунда нашлись люди, с которыми они с Анной подружились, и таких было немало. Лучшим, самым отважным из андеров был художник Игорь Ворошилов, восторженный и сентиментальный пьянчужка, умевший виртуозно готовить лабардана, соленую треску, блюдо для нищих. С ним Эдуард и Анна делили все: нужду, выпивку и — редкое везение — настоящую квартиру на лето: хозяева, уехав в отпуск, доверяли им ее стеречь. Эдуард ценил товарища еще и потому, что тот был ему не соперник, о чем свидетельствует следующая история. Однажды ночью Игорь позвал его на помощь: он был на грани самоубийства. Эдуард спешит через всю Москву, чтобы отговорить друга, и, естественно, находит его пьяным в лоскуты. Они разговаривают. Игорь, пополам со слезами, рассказывает, что у него больше нет иллюзий, что он чувствует и уверен: он — художник второго порядка. Эдуард принимает его жалобы всерьез: даже если ты не покончишь с собой — а Игорь этого не сделает,— все равно это ужасно — понимать, что ты второсортный художник и, возможно, второсортное живое существо. Это именно то, чего он боится больше всего на свете. И самое неприятное, добавляет Эдуард, что в отношении себя Игорь не ошибался. Будущее и рынок это подтвердят: он был прекрасный парень, но художник второсортный и даже третьесортный.

Лично меня больше всего ужаснуло то, с каким жестоким спокойствием Эдуард об этом говорит. Позже ему в жизни встретятся несколько персонажей нью-йоркского андеграунда: Энди Уорхол, кое-кто из Factory, битники вроде Аллена Гинзберга и Лоуренса Ферлингетти, и хотя они не произвели на него сильного впечатления, он признает, что эти имена останутся в истории. Они заслуживают того, чтобы о них говорили: я их знал. И в то же время, размышляет Эдуард, без следа исчезли смогисты, и их лидер Леня Губанов, Игорь Ворошилов с Вадимом Делоне, Холин, Сапгир и другие, о ком я исписал множество страниц, но приводить их здесь не буду. Отживший свое авангард, стакан со стоялой водой, массовка в коротком фрагменте бурной жизни Эдуарда, для которой этот фрагмент был всей жизнью, в этом самом стакане,— как это грустно!

Эта смесь презрения и зависти делает моего героя не слишком симпатичным, я отдаю себе в этом отчет, и знаю в Москве людей, которые общались с ним в ту пору и вспоминают, что он был совершенно несносным молодым человеком. Однако эти же люди признают, что Эдуард был искусный портной, очень талантливый поэт и порядочный человек, хотя и на свой манер. Нахальный и высокомерный, но непоколебимо надежный. Лишенный сострадания, но при этом внимательный и готовый помочь. В конце концов, даже если Эдуард был согласен с Игорем, который считал себя неудачником, он тем не менее провел с ним целую ночь и, не разубеждая в главном, все же попытался утешить. Даже с точки зрения тех, кто его не любил, он был человеком, на которого можно положиться, который не отталкивал от себя людей и, даже зачастую втаптывая их в грязь, ухаживал за ними, когда они болели или были несчастны. И я убежден, что многие представители рода человеческого, считающие себя чьими-то друзьями и буквально сочащиеся доброжелательностью и состраданием, на самом деле более черствы и эгоистичны, чем этот парень, который всю жизнь изображал из себя злодея. Одна лишь деталь: покидая свою страну, он оставит три десятка стихотворных сборников других поэтов, составленных и переплетенных его усилиями. И все потому, заметил он как-то, что «интересоваться другими людьми — это часть моей жизненной программы».

4

Они прижились в Москве, потекли заказы на брюки, их кочевая жизнь стала гораздо веселее, но угроза, которая мерещилась Анне в момент отъезда из Харькова, начинает становиться реальностью. Молодой негодяй ее не обманывает: супружеская верность — один из принципов его кодекса чести, но он привлекателен, полон здоровья и радости жизни, тогда как она — усталая женщина не первой молодости, и ее снова настигает отступавшее на время безумие. Она устраивает ему скандалы, в этом нет ничего нового. Но есть более грозные признаки: у нее случаются провалы в памяти, учащаются состояния крайней подавленности. Иногда она падает прямо на улице. А однажды, с остановившимся взглядом, Анна произнесла: «Ты меня убьешь, я знаю, что ты меня скоро убьешь».

Ее положили на несколько недель в психиатрическую лечебницу. Приходя ее навестить, Эдуард чаще всего видит жену в состоянии прострации, в которое ее приводят сильные успокаивающие средства, а иногда он и вовсе застает ее привязанной к койке: она дралась с другими заключенными — здешних пациентов воспринимают скорее как заключенных, чем как больных людей, настолько силен в этих заведениях тюремный дух. Когда ее выписывают, друзья отправляют Анну долечиваться к своим друзьям в Латвию, в маленький домик на берегу моря. Эдуард едет с ней, следит, чтобы она была хорошо устроена, и втайне от жены договаривается с Дагмар, хозяйкой дома, чтобы та не разрешала ей пропускать прием лекарств. Отец Дагмар, старый художник, бородач с головой фавна, предлагает научить Анну писать акварели: это хорошо успокаивает. Неплохая идея, одобряет Эдуард и возвращается в Москву, где 6 июня 1971 года его друг Сапгир собирается отмечать свой день рождения.

Среди их знакомых Сапгир, как и Брусиловский, представляет собой один из редких примеров людей, хорошо устроенных в жизни. Автор сказок про медведей и русалок, которые читают все дети, имеет хорошую квартиру, дачу и связи как в андеграунде, так и в мире официальной культуры. У него в доме можно встретить таких людей, как братья Михалковы — Никита и Андрей. Оба — талантливые, известные за границей кинорежиссеры, которым удается лавировать между покорностью и дерзостью столь же умело, как и их отцу, популярному поэту, успевшему на протяжении весьма долгой карьеры написать слова к государственному гимну и при Сталине, и при Путине. Эдуард терпеть не может Михалковых, как и прочих папенькиных сынков. Среди друзей Сапгира есть еще один такой — Виктор, высокопоставленный чиновник от культуры, лысый и элегантный пятидесятилетний мужик. На день рождения он приехал на белом «мерседесе» со своей новой невестой Еленой.

Ей двадцать лет. Высокая брюнетка в короткой кожаной юбке и на высоких каблуках — живьем таких женщин Эдуард не видел никогда, только на обложках журналов вроде Elle или Harpers Bazar, которыми обмениваются, пряча под пальто от посторонних глаз. Он просто потрясен. Он боится к ней подойти. Когда ее взгляд падает на него, он опускает глаза в тарелку. Заметив его робость, она сама подходит к нему. Несколько недель спустя она признается, что он, в своих белых джинсах и красной рубашке, расстегнутой на загорелой груди, показался ей единственным живым существом на этом сборище сытой, равнодушной публики.

Открывая бутылку шампанского, он разбил несколько бокалов венецианского стекла, и она расхохоталась. В том, что он поэт, не было ничего сверхъестественного, поэта можно встретить и на улице, но когда он по просьбе гостей начинает читать свои стихи, она не может оторвать от него глаз. Елена тоже пишет стихи и, подбадриваемая Виктором, соглашается кое-что прочитать: они плохие, но Эдуард воздерживается от критики. Он молчит и о том, что его раздражает ее маленькая собачонка. В то время как они болтают, смеются и кормят собачку икрой, Виктор и другие важные персоны, его ровесники, хвалятся друг перед другом своими карьерными успехами. Когда гости начинают расходиться, Виктор, тоном отца, который пришел забирать ребенка из детского сада, спрашивает у Елены, не скучно ли ей было. Сапгир, как человек более внимательный, к тому же наблюдавший за молодыми людьми в течение всего вечера, отводит Эдуарда в сторону: «Не валяй дурака, эта девочка не для тебя».

В начале лета Виктор отправляется в длительную командировку в Польшу, где планируется целая серия конференций на тему о высокой миссии социалистического искусства и дружбе между народами. А Эдуарду как раз выпала большая удача: его друзья, уезжая на дачу, попросили его постеречь московскую квартиру из трех комнат, расположенную в самом центре.

В первый раз они легли в постель скорее по инициативе Елены, чем его: ее мучило любопытство, и все получилось не так уж плохо. Позже он наверстает, но к двадцати семи годам его сексуальный опыт был не так уж богат: после салтовских подростковых обжиманий последовали шесть лет моногамной жизни с женщиной, которая его не очень возбуждала. Она была скорее товарищем по выживанию, чем любовницей. Елена же представлялась ему неземным существом: тонкое, изящное тело, невероятно гладкая кожа — ни неровности, ни пятнышка, ни морщинки: он мечтал об этом всю жизнь, не будучи уверен, что такое существует в реальности. И вот сейчас он держит ее в своих объятиях и думает, что она должна принадлежать ему, только ему и никому другому. Увы, он быстро начинает понимать, что она смотрит на вещи совершенно по-другому. Она воспользовалась отсутствием Виктора, чтобы упасть в объятия стройного, мускулистого парня, очень пылкого, неутомимого, робкого и нахального одновременно, но в том мире, где она живет, спать с кем-то — мало что значит. Все спят со всеми — в той или иной степени, и молодой поэт — она не видит причин это скрывать — вовсе не единственный, кто ей нравится: есть еще известный актер, приятель ее приятелей, вхожий в тот привилегированный круг, где пьют шампанское и разъезжают на «мерседесах».

После первой встречи Эдуард несколько дней не получает от Елены никаких новостей, он страдает и, не выдержав, однажды вечером идет к ней. С бешено колотящимся сердцем звонит в дверь. Никто не отвечает. Он решает подождать на лестнице. На дворе лето, в доме, где живет номенклатура, безлюдно, ни из одной квартиры не высовывается любопытный сосед, чтобы спросить, что он тут делает. Проходит час, два, целая ночь. Он засыпает и внезапно просыпается, сидя на лестнице, уткнувшись лбом в колени. Вот-вот рассветет. В подъезде, тремя этажами ниже, слышится смех Елены, потом мужской смех ей в ответ.

Он прячется на площадке верхнего этажа и оттуда видит, как останавливается лифт, из него, продолжая смеяться, выходит Елена, а за ней — известный актер. Они целуются и вместе входят в квартиру. Терзания Эдуарда становятся невыно симыми, ему кажется, что так он не мучился никогда в жизни. Чтобы прекратить эту пытку, парень из Салтовки знает только одно средство — сделать то, что ему не удалось десять лет назад со Светкой и этим козлом Шуриком: убить и ее, и любовника. Нож у него при себе. Он его достает, спускается на ее этаж и снова звонит в дверь. Никто не открывает. Но лечь в постель они еще не успели. Он снова звонит, потом начинает громко стучать в дверь ногами, как делают кагэбэшники, когда приходят ночью арестовывать людей. Хотя времена и вегетарианские, но Елене становится страшно. Он слышит ее шаги в глубине квартиры. Голосом, прерывающимся от волнения, она спрашивает, кто там. «Эдди?» Елена успокаивается и начинает смеяться. «А ты знаешь, который час? Да ты с ума сошел!» Она не хочет его впускать, уговаривает уйти, сначала ласково, потом не очень. Ерунда! Он вскроет себе вены прямо здесь, на лестнице. И тогда ей придется открыть, чтобы ему помочь. На кухне, куда его принесли, собачонка с удовольствием вылизывает кровь, стекающую с его запястья.

Другая его тут же бросила бы. Но не Елена. Эта сцена ее не очень напугала, гораздо сильнее поразила сила любви, которую испытывал к ней молодой поэт. В их кругу не любят так дико и необузданно. Он все принимает слишком близко к сердцу, в сравнении с ним другие люди кажутся холодными, блеклыми. К тому же, когда проходит первое волнение, выясняется, что он великолепный любовник, и они все лето не вылезают из постели, совокупляясь беспрерывно в разных позах и разными способами, и вскоре она уже ждет их свиданий с таким же нетерпением, что и он. Когда Виктор возвращается из Польши, местом их встреч становится квартира его друзей, где Эдуарду было поручено поливать цветы. Летом в Москве стоит ужасная жара. После полудня они ходят по квартире голые, вместе принимают душ, возбуждаются, стоя рядом и рассматривая в зеркале свои тела: его — загорелое и ее — ослепительно белое. В конце августа с дачи возвращаются хозяева квартиры, пора освобождать жилплощадь, но тут Эдуарду везет во второй раз: его приятельница сдает комнатушку в девять квадратных метров — настоящая роскошь, упустить такую удачу было бы непростительно. К тому же новое жилье находится в двух шагах от того места, где живут Виктор и Елена,— по другую сторону Новодевичьего монастыря. Для Эдуарда это просто знак судьбы, и когда Анна возвращается из Латвии, он вынужден сделать то, что в принципе внушает ему отвращение: он ей лжет. Говорит, что та комната, где они жили до лета, уже занята, и, пока найдется что-то подходящее, он спит на диване у друзей, куда не может ее привести. И что он нашел, тоже временно, еще одно место, но на другом диване и у других друзей.

Он мог бы с ней поговорить честно, признаться, что влюбился в другую женщину. Это надо было сделать, ложь ему противна, но он не осмеливается: боится ее реакции, ее безумия, боится убить ее этой новостью. А между тем Анна прекрасно выглядит, она спокойна, лето, проведенное в Прибалтике, пошло ей на пользу. Ему кажется, что она изменилась, и не только потому, что ей стало лучше. Неясные ощущения подтверждаются, когда они ложатся в постель: она ведет себя не так, как обычно. И хотя он влюблен в другую, его это тревожит. На следующее утро, когда она еще спит, он роется в ее чемодане и находит там дневник, который она вела летом. Она пишет о природе, о море, о цветах, о своем новом увлечении — живописи, а на следующей странице признается в безумной, чувственной страсти к отцу Дагмар, старому бородачу-художнику с головой фавна. Эдуард потрясен, он вне себя от ревности. Проснувшись, Анна ходит взад и вперед по комнате: как же она спокойна, эта лгунья и изменница! Совесть ее совершенно не мучает!

Ничем не выдавая себя, он уговаривает Анну вернуться в Харьков на время, пока он не найдет подходящую комнату на двоих. На следующий день он провожает ее на вокзал, и все это время его мучают видения двух тесно сплетенных в объятии тел — ее, толстого и бесформенного, и его, старого и узловатого. И его не утешает сознание того, что ему принадлежит роскошное, изящное и гибкое тело маленькой богатой девочки: впрочем, он прекрасно осознает, что оно ему вовсе не принадлежит, что маленькая богатая девочка просто им пользуется, нимало не заботясь о его чувствах. Эдуард страдает. Он покупает для Анны продукты в дорогу, следит, чтобы она была удобно устроена. Их расставание планировалось как временное, но он чувствует, что все кончено. В Москву она уже не вернется.

Всю осень страсть к Елене буквально сжигает его. Они совершают долгие прогулки по Новодевичьему кладбищу — месту паломничества для влюбленных в Чехова и других бородачей ХIХ века. Елена, влюбленная в поэта, считает своим долгом, останавливаясь возле их могил, принимать позы задумчивой отрешенности и испытывает легкий, хотя и приятный шок, когда ее спутник, в момент наивысшего благоговения, кладет ей руку на задницу, потому что он, живой, молодой и безбородый, терпеть не может ни литературные паломничества, ни бородачей ХIХ века. Маленькая собачонка, лизавшая его кровь, семенит сзади и плаксиво постанывает, когда они трахаются на постели в его малюсенькой комнатке в коммуналке. Что до Елены, то она кончает очень шумно. Бабушка, живущая за стенкой, встречаясь с ними в коридоре, игриво подмигивает. «Сдается мне,— сказала она как-то Эдуарду,— что девушка — не твоего поля ягода, но у тебя в штанах, видать, кое-что есть. Делаешь такие штуки, о каких ее богатенькие приятели и понятия не имеют». Эдуарду нравится и эта бабуля, и роль простого парня с большим хуем, который сводит принцессу с ума от наслаждения, а ее богатых поклонников — от ревности. Они все в нее влюблены, а она любит его, и ради него зимой решает уйти от Виктора. Выходит за Эдуарда замуж и венчается с ним в церкви. И соглашается жить в бедности, в маленькой комнатке, а изредка — в чужих квартирах, куда их пускают.

Он выиграл. Ему завидуют все: и тесный мирок андеграунда, где никогда не видели женщин столь красивых и изысканных, и богатые буратины, у которых нахальный поэт похитил их принцессу. В течение нескольких лет они с Еленой были любимцами московской богемы. Если в 1970 году, в самый мутный период мутной брежневской эпохи, и существовало что-нибудь похожее на советский гламур, то воплощением его была эта пара. Есть фото, где Эдуард запечатлен стоя, в величественной и торжествующей позе, длинноволосый, одетый в то, что он называл «пиджаком национального героя»,— пэчворк из ста четырнадцати разноцветных кусочков кожи, сшитый им самолично. А рядом, у его ног, сидит нагая Елена, восхитительно хрупкая, с маленькой грудью, легкой и упругой, сводившей его с ума. Он хранил эту фотографию всю жизнь, возил с собой повсюду, вешал на стену, как икону, везде, где ему довелось обретаться. Это его амулет. И его сила в том, что, как бы низко он ни пал, что бы с ним ни случилось, он был этим мужчиной. А она была его женщиной.

5

Два известных человека, чьи жизни протекали параллельно,— Александр Солженицын и Эдуард Лимонов. Оба покинули страну весной 1974 года, но отъезд первого наделал в мире гораздо больше шума, чем отъезд второго. После падения Хрущева конфликт власти с рязанским пророком, который — чисто советский парадокс — считается крупнейшим писателем своего времени, но при этом фактически не печатается, перетек в открытую форму. Не много можно вспомнить жизнеописаний столь же драматичных и прекрасных, как эта почти средневековая история одинокого человека, вышедшего из крестьянской среды и сумевшего выжить и после рака и после лагерей, поскольку в нем жила уверенность, что он доживет до торжества правды, потому что те, кто лжет,— трусливы, а он — нет. В тот момент, когда его коллеги голосуют за его исключение из Союза писателей, в частности, за то, что «в его произведениях не отражена тема братства писателей», он находит в себе силы спокойно им ответить: «Хорошо обустроенная, сытая литература, толстые журналы, большие тиражи — все это я считаю несущественным. И не то чтобы на этом поле не рождались таланты, они есть, но все они обречены, это поле — не плодоносит, потому что все участники согласились не говорить главной правды, той, которая бросается в глаза безо всякой литературы». Главная правда — это, безусловно, ГУЛАГ. Правда и то, что ГУЛАГ существовал и до Сталина, и после него, что это не болезнь советской системы, это — ее сущность, ее понимание целесообразности.

Солженицын тайно собрал свидетельства двухсот двадцати семи бывших зэков, записал их своим бисерным почерком, хранил, закапывая в землю, переснимал на пленку, чтобы переправить на Запад, и в конце концов возвел колоссальный памятник, каким стал «Архипелаг ГУЛАГ», опубликованный во Франции и Соединенных Штатах в начале 1974 года и зазвучавший на волнах «Радио «Свобода»».

Юрий Андропов, возглавлявший в те годы КГБ, понимает, что это — бомба, которая представляет для режима гораздо более серьезную опасность, чем весь американский ядерный арсенал. Ои срочно собирает Политбюро. Итоги этого чрезвычайного заседания были обнародованы в 1992 году, когда Борис Ельцин рассекретил архивы: это настоящий детектив, он мог бы стать бестселлером. Расслабленный Брежнев уже не ощущает драматизма ситуации. Разумеется, он согласен, что эти публикации следует расценивать как удар, нанесенный буржуазной пропагандой по всему, что у нас есть самого святого, но полагает, что гнать волну не следует и что в конце концов все успокоится и забудется, как забылись протесты против вторжения в Чехословакию. Председатель Президиума Подгорный этой точки зрения не разделяет. Он возмущен и брызжет слюной от гнева: система разложилась до такой степени, что не способна принять здравого решения. Автору — пулю в затылок, и разговор окончен. Вот в Чили, например, на сей счет не стесняются. Да, при Сталине мы немного перегнули палку, но теперь ударяемся в другую крайность. Более дипломатичный Косыгин предлагает сослать автора в Заполярье. Пока звучат эти тирады, Андропов вздыхает и поднимает глаза в потолок, а когда он наконец берет слово, то произносит следующее: «Все это очень мило, друзья мои, но, к сожалению, мы опоздали. Пуля в затылок могла бы решить проблему лет десять назад, а теперь, когда на нас смотрит весь мир, с головы Солженицына не должен упасть ни один волос. Единственное, что нам сегодня остается,— это высылка».

Величественна и вся судьба Солженицына, и каждый ее эпизод. Так было и с депортацией, случившейся через два дня после описанного заседания: писатель-диссидент силой был водворен на борт самолета, летевшего во Франкфурт, где по прибытии Вилли Брандт устроил ему встречу, достойную главы государства. Предпринятая мера пресечения свидетельствует о том — и это вполне справедливо огорчает темпераментного Председателя Президиума,— что советская система потеряла навык и вкус к тому, чтобы пугать окружающий мир. Ее злобный оскал смотрится неубедительно и, вместо того чтобы гнобить непокорных, она предпочитает их выпихивать из страны куда подальше. Куда подальше означало главным образом в Израиль, для выезда в который паспорта в те годы выдавались пачками. Чтобы воспользоваться этой благодатью, в принципе, нужно быть евреем, но власти принимающей стороны не выказывали на сей счет излишней щепетильности, склоняясь к тому, чтобы рассматривать очередного висельника и отъявленного мерзавца как разновидность еврея,— и это делало Лимонова приемлемой кандидатурой для выезда.

Когда я расспрашивал его об обстоятельствах отъезда, он упомянул о вызове на Лубянку, место расположения московского КГБ: мрачное здание, куда люди входили, не будучи уверенными, что выйдут, и от одного упоминания о котором у всех подкашивались ноги. Но только не у него. Он рассказывал, что вошел в здание, небрежно засунув руки в карманы и почти посвистывая, поскольку его отец служил в этой же лавке и, что бы там ни говорили, чекисты не казались ему такими злобными, какими их — в собственных интересах — выставляли диссиденты. Он представлял их добро душными, сонными чинушами, которых легко расположить к себе хорошей шуткой. Он также рассказал, что ему доводилось встречаться — ни много ни мало — с дочерью самого Андропова, с которой он познакомился через своего приятеля, учившегося с ней на одном факультете. Кстати, довольно красивой девушкой, которую он развлекал целый вечер и даже слегка «кадрил» и в конце концов затеял спор: сможет ли она уговорить своего папочку заглянуть, ради нее, хоть одним глазком в досье Савенко-Лимонова? Девушка смело подняла перчатку, и через несколько дней — хотя, как знать, может, она просто над ним посмеялась? — передала ему краткое резюме: «антиобщественный элемент и убежденный антисоветчик».

Бесспорно здесь только то, что, в отличие от других антиобщественных и антисоветских элементов типа Бродского или Солженицына, кого пришлось выставлять за дверь силой и кто был готов пожертвовать многим, лишь бы не покидать родную страну и родной язык, Эдуард с Еленой хотели эмигрировать. Эдуард — потому, что, в соответствии с уже знакомой нам схемой, считал, что семилетний цикл московского андеграунда пора заканчивать, как за семь лет до того был им решительно положен конец харьковскому диссидентству. А Елена — потому, что в ее голове, битком набитой картинками из иностранных журналов, историями звезд и знаменитых манекенщиц, давно вызревал резонный вопрос: «А почему не я?»

Иногда она затаскивала Эдуарда в гости к одной очень пожилой даме, которая доводилась двоюродной бабушкой кому-то из ее подруг. Звали даму Лиля Брик. «Это же живая легенда,— благоговейно наставляла Елена,— ведь она в молодости была музой Маяковского. А ее сестра, во Франции, под именем Эльзы Триоле, стала музой Арагона». Для Эдуарда было загадкой, как эти две низенькие и невзрачные тетки сумели завлечь в свои сети мужчин такого калибра.

Во время этих визитов он скучал. Единственная живая легенда, которая его интересовала, был он сам; ему не нравились ни прошлое, ни интерьеры старой русской интеллигенции, характерные для этого прошлого и словно покрытые слоем пыли с инкрустированными в нее книгами, картинами, самоварами, коврами и лекарствами на прикроватном столике. Что до него, то ему достаточно стула и матраса, ну и немного капуанской неги17 — хорошее пальто, если выпало жить в деревне. Но Елена настаивала, была она неравнодушна к знаменитостям. К тому же восьмидесятилетняя Лиля ей безбожно льстила: постоянно восхищалась ее красотой и уверяла, что, попади Елена на Запад, он весь окажется у ее ног. Если они поедут в Париж, им следует посетить Арагона, а если в Нью-Йорк — то зай ти к ее старинной подруге Татьяне, которая тоже в свое время была любовницей Маяковского, а сейчас царила в светской жизни Манхэттена. Каждый раз, как они ее посещали, Лиля показывала массивный, очень красивый серебряный браслет, подаренный ей Маяковским. Потряхивая иссохшим запястьем, по которому скользило и крутилось старинное украшение, она улыбалась: «Когда я умру, моя голубка, носить его будешь ты. Я отдам его тебе перед твоим отъездом».

Нам, кто постоянно уезжает и возвращается, садясь в самолет когда вздумается, трудно представить себе, что для советского человека слово «эмигрировать» означало тогда путешествие в один конец. Нам трудно понять смысл этого слова, резкого, как удар топора,— «навсегда». Причем я не имею в виду перебежчиков, артистов вроде Нуриева и Барышникова, которые просили политического убежища, воспользовавшись заграничными гастролями: на Западе о таких говорили «выбрал свободу», а газета «Правда» называла их «предателями Родины». Я говорю о людях, эмигрировавших легально. В семидесятых годах это стало возможно, хотя и непросто, но тот, кто подавал заявление на выезд, твердо знал: если он получит разрешение, то вернуться уже не сможет. Даже на время, на несколько дней, хотя бы для того, чтобы попрощаться с умирающей матерью. Это заставляло задуматься, а потому уехать решались немногие, на что, собственно, и рассчитывала власть, открывая эту лазейку.

Последние дни были очень мучительны. Они смеялись с приятелями, сидели на лавочке под тополями, поднимались по эскалатору на станции «Кропоткинская» и выходили на улицу, к цветочным киоскам, вдыхая запах весенней Москвы,— словом, делали то, что делали раньше тысячи раз, ни о чем не задумываясь. Но сейчас к привычным ощущениям добавлялось нечто, вызывающее оцепенение: все это было в последний раз. Малейшая частичка этого мира, такого знакомого, скоро станет для них — окончательно и бесповоротно — недосягаемой: воспоминания, перевернутая страница книги, которую уже не перечитаешь, превратятся в предмет неизлечимой и безнадежной тоски. Расстаться с привычной жизнью, променяв ее на другую, от которой ждешь многого, но почти ничего о ней не знаешь, это как смерть. А те, кто остается, если они вас не проклинают, то демонстрируют натужную радость, как верующие люди, провожающие своих близких к вратам лучшего мира. Радоваться ли тому, что там им будет лучше, чем здесь? Или плакать, потому что мы их больше не увидим? Ответа нет, поэтому все пьют. Церемония прощания зачастую выливалась в запой такой исступленный, что кандидаты на выезд выходили из беспамятства уже после отлета самолета. А другого не будет, дверь захлопнулась и больше не откроется, остается лишь выпить еще по стаканчику, не зная зачем. То ли, чтобы залить свое отчаяние, отныне безутешное, то ли, как повторяют приятели, похлопывая тебя по плечу, чтобы порадоваться столь удачному избавлению. «Здесь ведь лучше, правда? Всем вместе. Дома».

Эдуард был совершенно не сентиментален и твердо верил, что в Америке его и Елену ждет лучезарное будущее, и все же сердце его разрывалось. Я полагаю, что прощаться к родителям Елены — ее отец тоже был военный, но более высокого ранга, чем отец Эдуарда,— они ходили вдвоем; я точно знаю, что в Харьков она ездила с ним и познакомилась там не только с Вениамином и Раисой, которых потрясла смелость сына и и ужаснула перспектива его лишиться, но также и с Анной. Узнав от соседей о приезде своего бывшего сожителя, Анна сама пришла к Савенко и устроила там грандиозную истерику в духе Достоевского: валялась в ногах у соблазнительной молодой женщины, укравшей у нее молодого негодяя, целовала ей руки, обливая их слезами, бесконечно повторяла, что та красива, добра, благородна, что Господь с ангелами ее обожают, в то время как она, Анна Моисеевна — всего лишь бедная, толстая, некрасивая еврейка, недостойная обременять собою землю и целовать подол ее платья. Не желая от нее отставать, Елена, вспомнив героиню «Идиота» Настасью Филипповну, подняла несчастную с колен, горячо обняла ее и, чтобы достойно завершить сцену, сняла с руки красивый фамильный браслет и настояла, чтобы поверженная соперница взяла его на память. После чего, окончательно впав в неистовство, принялась умолять: «Молись за меня, родная душа! Обещай, что будешь за меня молиться!»

На вокзале, когда поезд тронулся, они глядели на удалявшиеся жалкие, сгорбленные фигурки родителей, махавших платками в уверенности, что больше никогда не увидят единственного сына, Эдуард вдруг подумал, что если Елена так легко отдала прекрасное украшение этой полоумной Анне, то, видимо, потому, что твердо рассчитывала на другое, еще более прекрасное. Накануне отъезда они пришли прощаться к Лиле Брик, и старая карга, конечно, дала им обещанные рекомендательные письма («Я вверяю тебе,— писала она своей бывшей сопернице,— двух чудесных детей. Позаботься о них. Стань для них доброй феей»). Однако впервые с момента их знакомства на ней не было драгоценного браслета, и она о нем не поминала.

Часть третья

Нью-Йорк, 1975–1980

1

Один француз, попав в первый раз в Нью-Йорк, совсем не удивился, а если и удивился, то лишь тому, что город оказался столь похож на то, что он видел в кино. Для Эдуарда и Елены, детей «холодной войны», приехавших из страны, где американские фильмы запрещены, открывшаяся картина была упоительно новой: пар, поднимающийся из канализационных люков, металлические лестницы, облепившие, как паутина, стены домов из потемневшего кирпича, переливающиеся неоновые вывески на Бродвее, skyline, видный с лужайки Центрального парка, бесконечное движение, сирены полицейских машин, желтые такси, черные чистильщики обуви, люди, шагающие по улице и говорящие сами с собой, и при этом никто не стремится привести это коловращение в порядок. Когда приезжаешь из Москвы, то впечатление такое, что после черно-белого фильма запустили цветной.

Первые дни они ходят по Манхэттену, обнявшись или держась за руки, и жадно рассматривают окружающее, время от времени взглядывают друг на друга, хохочут и так же жадно целуются. Они купили карту города в книжном магазине, совершенно непохожем на то, что видели до сих пор: вместо того, чтобы быть, как пуговицы за стеклом, запертыми на ключ, книги просто стояли на полках. Их можно было брать, листать, даже читать, не собираясь при этом ничего покупать. Что до карты, то она поразила их своей точностью: если сказано, что вторая улица направо — это Сент-Маркс-плейс, значит, так оно и есть.

В Советском Сою зе вещь совершенно неслыханная: карты городов, если вы вообще их найдете, никогда не соответствуют действительности. Или потому, что сняты с местности до последней войны, или потому, что отражают планы будущих преобразований, показывая город таким, каким он, как надеются власти, будет лет через пятнадцать, или просто для того, чтобы сбить с толку путешественника, который может оказаться шпионом. Наши герои шагают по улицам, заходят в магазины со шмотками, слишком дорогими для них, в закусочные и столовые, в маленькие киношки, где крутят по два фильма сразу или показывают порнофильмы, и впадают от увиденного в совершенный восторг. Они сидят в креслах рядом, оба возбуждаются и, мастурбируя, помогают друг другу кончить. Когда зажигается свет, они обнаруживают вокруг себя одиноких зрителей, привлеченных стонами Елены: поведение пары возбудило их больше, чем фильм. Эдуард гордится тем, что его жена кажется всем такой привлекательной, что ему все завидуют, что его, в отличие от других, привело сюда отнюдь не одиночество, не сексуальная обделенность, а любопытство, вкус к забавным и необычным экспериментам — черты истинного вольнодумца.

Елена чуть-чуть говорила по-английски, он же не знал ни слова ни на одном иностранном языке, и все два месяца, проведенных в Вене, в транзитном центре для эмигрантов, им постоянно приходилось хитрить, чтобы не угодить в группу выезжающих в Израиль. И они как-то выкручивались, изъясняясь на тарабарском наречии, которым обычно довольствуется большинство иностранцев в Нью-Йорке. И потом, они молоды, красивы, влюблены, и людям нравится им улыбаться и помогать. Когда они идут, обнявшись, по заснеженным улицам Гринвич-Виллидж, то напоминают Боба Дилана с подружкой с обложки диска Blowin, in the Wind. В Харькове эта пластинка была настоящей жемчужиной в коллекции Кадика. Он относился к своим сокровищам так бережно, что она могла сохраниться до сих пор, и, возможно, отработав заводскую смену, он слушает ее, потихоньку от Лидии. Вспоминает ли о своем отважном друге Эдди, который отправился за моря-океаны? Разумеется, да, он будет вспоминать о нем всю жизнь, с восхищением и горечью. Бедный Кадик, думает Эдуард, и чем больше он думает о нем и обо всех, кого оставил там — в Салтовке, в Харькове, в Москве,— тем больше благодарен судьбе за то, что он — это он.

У них было два адреса: Татьяны Яковлевой, подруги и бывшей соперницы Лили Брик, и Бродского, который члены андеграунда передавали как благословение каждому эмигранту, отправлявшемуся в Нью-Йорк, подобно тому как бедного крестьянина из Бретани или Оверни, рискнувшего попытать счастья в Париже, снабжают адресом какого-нибудь кузена, о котором ходят слухи, что он удачно устроился. Бродский, изгнанный из страны за три года до них, стал любимчиком всей интеллектуальной номенклатуры Запада — от Октавио Паса до Сьюзен Сонтаг. Он немало сделал для того, чтобы открыть глаза своим новым друзьям, по-прежнему сочувствующим левым идеям, на истинную сущность советского режима, и его позиций не ослабил даже триумфальный приезд Солженицына, потому что бородатый диссидент был суров и неприступен, тогда как Бродский, с его внешностью а-ля профессор Нимбус18, оказался непревзойденным мастером поэтического дискурса и приятелем всех великих мира сего. Беседа с ним, как с Хорхе Луисом Борхесом, превратилась в особый литературный жанр. Легендарный ресторан «Русский самовар» на 52-й улице Манхэттена до сих пор гордится тем, что нобелевский лауреат был его крестным отцом. Русские эмигранты в Нью-Йорке уважительно называли его начальником, так же, как, к слову сказать, называли Сталина чекисты.

Взяв трубку, Бродский не сразу вспомнил, что за Эдуард ему звонит: к нему приходит слишком много русских, не говорящих по-английски; однако он согласился встретиться в чайном салоне на Ист-Виллидж, уютном местечке в европейском стиле, где царил приятный полумрак, располагавший к неторопливым беседам о литературе в стиле «что тебе больше нравится: Достоевский или Толстой, Ахматова или Цветаева» — излюбленный вид спорта Бродского. Наш Эдуард, как и квартиры старой московской интеллигенции, терпеть не мог такого рода заведений, и ситуация стала еще мрачнее, когда он обнаружил, что алкогольных напитков здесь не подают. К счастью, с ним была Елена. Бродский любит хорошеньких женщин, она его очаровала — не особо и стараясь, как она потом подчеркивала,— и они начинают разговаривать, все более и более оживляясь. Эдуард сидит рядом, наблюдая за поэтом. Взлохмаченная рыжая шевелюра уже начинает седеть, он курит и беспрерывно кашляет. Говорят, у него неважное здоровье, слабое сердце. Трудно поверить, что ему нет и сорока, со стороны кажется, что лет на пятнадцать больше, и хотя Эдуард моложе совсем ненамного, он чувствует себя неугомонным дитятей рядом с умудренным стариком. Со стариком хитрым, кстати сказать; да, добродушным, да, гораздо более доступным, чем в Москве, но за его добродушием прячется снисходительность успешного человека, знающего к тому же, что, если этого новичка смоет волной, тут же появятся другие, но им придется немало поработать веслами на своей жалкой посудине, чтобы его догнать и вытолкнуть из каюты первого класса.

«Ты знаешь, Америка — это настоящие джунгли,— изрекает он, поворачиваясь наконец к Эдуарду, который на дух не переносит подобных банальностей.— Чтобы здесь выжить, нужно иметь дубленую шкуру. У меня она есть, у тебя — не уверен». «Старый ублюдок»,— думает Эдуард, не переставая благодушно улыбаться. Он ждет того, что ему нужно,— полезной информации, связей, и ожидания его не обманывают. Эдуарду нужен заработок: раз он умеет писать, то пусть пойдет к Моисею Бородатых, главному редактору «Русского дела»19, ежедневной газеты на русском для эмигрантов. «Разу меется,— иронизирует Бродский,— сенсаций типа Уотергейта они не печатают. Но эта работа поможет тебе быстрее выучить язык». А позже, если представится возможность, он отведет Эдуарда и Елену к своим знакомым Либерманам, там можно завязать полезные знакомства…

Приглашение более чем туманное. И Эдуард не может удержаться, чтобы не сообщить, что они уже виделись с Либерманами, а на следующей неделе идут к ним на party. Пауза, а потом веселый смех: «Ну, значит, там и увидимся».

Party у Либерманов стоит того, чтобы описать его, как бал у Вобьесара в «Мадам Бовари», не упуская ни малейшей подробности — ни чайной ложечки, ни канделябра. Мне бы хотелось это сделать, но я таким мастерством не владею. Скажу лишь, что вечеринка происходила в огромном пентхаусе в Верхнем Ист-Сайде, а списки приглашенных, как в светской хронике журнала Vogue, представляли собой идеальное сочетание богатства, власти, красоты, славы и таланта. Елена и Эдуард, введенные дворецким в салон, думают каждый о своем: она — о том, что отныне целью ее жизни становятся поиски своего места в этом мире, он — о том, как бы стереть этот мир с лица земли. И все же, пока этот мир еще существует, любопытно будет посмотреть на него вблизи, упиваясь сознанием того, что, отправившись в путь из Салтовки, он сумел сюда добраться. Никто из его тамошних корешей никогда не видел и не увидит подобных интерьеров. И никто из гостей Либерманов и понятия не имеет о том, что такое Салтовка. Только он бывал и там и здесь, и в этом — его сила.

Не успел он натешиться своими горделивыми мыслями, как нахлынуло разочарование: в центре одного из салонов, в центре всеобщего внимания, в центре мироздания, если на то пошло, появляется человек, который оказывается — ни мало ни много — Рудольфом Нуриевым. Вот невезуха: только почувствуешь себя монголом-завоевателем — невозмутимым, властным, жестоким,— готовым явить миру ничтожную сущность этих безупречно цивилизованных людишек, как тут же наткнешься на Нуриева, который явился из уж вовсе забытых богом уголков, из утонувшего в грязи жалкого башкирского городишка, и вознесся до неслыханных высот — ослепительный, демонический, настоящий варвар-обольститель. Все стараются подойти к нему поближе, встретиться с ним взглядом, Елена явно им очарована. Эдуард же, со злым лицом, идет прочь, выходит в другой салон и скрывается в туалете, где развешаны вставленные в рамки рисунки Дали, посвященные Татьяне Либерман.

А вот и сама Татьяна: с чисто славянской, в меру наигранной экспансивностью она радостно устремляется навстречу двум чудесным детям. Уже немолодая, но все-таки моложе Лили Брик и несравненно лучше сохранившаяся. Вовремя эмигрировала, и стала во Франции одной из самых выдающихся красавиц двадцатых годов. Сигарета в мундштуке, прическа а-ля Луиза Брукс20 — легкий налет эксцентричности в стиле времен Скотта Фитцджеральда и повального увлечения джазом. Вышла замуж за французского аристократа, муж погиб на фронте, следующий брак — с украинским предпринимателем Алексом Либерманом, с которым Татьяна уехала в Нью-Йорк, где он стал арт-директором издательского дома Conde Nast, или, проще говоря, журналов Vogue и Vanity Fair — если называть только флагманские корабли его флотилии. Находясь на этом командном посту тридцать лет, Алекс — не без помощи жены — создает и разрушает карьеры фотографов, манекенщиц и даже артистов, в принципе чужих в мире моды. Это они раскрутили Бродского, раскрывает Татьяна секрет, беседуя с молодой четой Лимоновых. Когда он покидал СССР, ему, бедняжке, хватило здравого смысла не уехать в Израиль, однако по чьему-то дурацкому совету он принял приглашение Университета Энн-Арбор, где рисковал похоронить себя заживо, затерявшись в толпе профессоров русской литературы в вязаных жилетах и с вечной трубкой в зубах,— жуткая судьба, из лап которой Либерманы буквально вырвали поэта, вернув его в Нью-Йорк и познакомив со своими друзьями. «И вот теперь вы видите…» — произнесла она, указывая на только что пришедшего Бродского: как всегда явившись позже всех, как всегда в поношенном пиджаке и мятых брюках, взлохмаченный, подчеркнуто рассеянный, однако внимательно слушающий, что говорит ему огромная, величественная девица, о которой Елена ему шепнула, что это манекенщица Верушка. Встретившись взглядом с хозяйкой дома, поэт, как элегию, посвящает ей улыбку, мягкую, одобрительную и слегка раболепную, отмечает жестокий Эдуард. Потом, узнав стоящих рядом с ней двух русских, он поднимает в их сторону бокал, словно говоря: «Удачи, дети мои, вы попали туда, куда нужно, теперь действуйте».

Они будут у всех на виду: Либерманы, как и в случае с Бродским, займутся их судьбой и введут в высший свет. Перспектива стать завсегдатаем этих великолепных интерьеров поколебала первый рефлекс Эдуарда предать этот мир огню и мечу. Контракт манекенщицы для Елены, публикация успешной книги для него, и злой гений капитан Левитин может отдыхать.

На самом деле поначалу казалось, что так все и будет. Либерманы обожают все русское, им нравится молодость и нахальство четы Лимоновых, они к ним привязались. В первые месяцы их приглашают и на другие вечеринки, не менее роскошные, где можно встретить Энди Уорхола, Сьюзен Сонтаг, Трумэна Капоте, не говоря уж о политиках всех мастей. Однажды Татьяна представила Елену великому фотографу Ричарду Аведону, который оставил ей свою карточку и разрешил звонить; в другой раз она познакомила ее с Сальвадором Дали, и тот на английском (почти таком же плохом, как и у Елены) объявил, что очарован ее «восхитительным маленьким скелетиком» (она и вправду стройна до худобы) и обещает сделать ее портрет, возможно, с Грейс Джонс. Как-то Либерманы увозят их с собой на уик-энд — на заднем сиденье, как детей,— в свое поместье в Коннектикуте. Зайдя в студию, где томная, склонная к депрессиям дочь Татьяны пытается овладеть писательским ремеслом, Эдуард задается недоуменным вопросом: какие книги могут родиться в подобной обстановке, комфортной и безмятежной, но, с его точки зрения, совершенно бесплодной? Чтобы написать что-то интересное, размышляет он, нужно сначала пережить что-то интересное, на собственной шкуре испытать несчастье, бедность, войну, но он остерегается высказать свою мысль, благоразумно восхищаясь пейзажем, убранством дома и поданным на завтрак вареньем. Они с Еленой — двое очаровательных русских, две хорошенькие домашние собачки, но выходить из этого амплуа пока рано: он это понял, позволив себе замечание, что Бродский вообще-то не чужд тщеславия, хотя любит играть роль человека не от мира сего. Татьяна остановила его реплику движением бровей: даже это показалось им неуместным.

Возвращаясь после уик-энда, Либерманы высаживают их возле их дома: Алекса забавляет, что они живут на одной улице — на Лексингтон-авеню: «Ну вот, оказывается, мы соседи», но только одни живут в пентхаусе на уровне Пятой авеню, а другие — в номере 233, в самом низу даунтауна. Между этими кварталами такая же разница, как в Париже между аристократической авеню Фош и Гут-Дор, районом, населенным арабами и африканцами. Пара богатых стариков хочет посмотреть, как живет пара молодых бедняков: они называют очаровательной крошечную комнатушку, окно которой выходит на мрачный двор, а в кухне и ванной кишмя кишат тараканы. Однако даже обидчивому Эдуарду их комментарии не кажутся неприличными. Скорее это попытка ободрить его и Елену, потому что Либерманы — по крайне мере, он — тоже знавали трудные времена, и Алекс кажется вполне искренним, когда замечает, возможно думая о приемной дочери: «Нормально, нормально, начинать нужно именно так. Когда ты молод, надо драться и голодать, иначе ничего не добьешься».

Несколько дней спустя он прислал им телевизор — это поможет быстрее выучить язык. Включив его, они увидели на экране Солженицына: в качестве гостя популярного talk show он читал Западу очередную нудную проповедь, бичуя язвы разлагающегося общества. С этим связано одно из лучших воспоминаний Эдуарда в его жизни: он трахнул Елену в зад прямо на глазах у бородатого пророка.

2

«Русское дело» — это еженедельник на русском языке, основанный в 1912 году, чуть раньше «Правды», на которую она похожа как две капли воды — и шрифтом, и макетом. Редакция занимает целый этаж обветшавшего строения по соседству с Бродвеем, и хотя до первого прихода туда это волшебное слово грело Эдуарду душу, в реальности район оказался похожим скорее на тихую улочку маленького украинского городка. Журналистское ремесло тоже казалось ему привлекательным, он вспоминал Хемингуэя, Генри Миллера, Джека Лондона, которые с этого начинали, но, как его предупреждал Бродский, говорить о настоящей журналистике на страницах «Русского дела» вряд ли стоило. Его работа состояла в переводе статей из нью-йоркской прессы и их адаптации для русского читателя, который не был особо заинтересован в свежих новостях, поскольку получал их по подписке, с трехдневным опозданием. Кроме этих новостных эрзацев, в газете печатаются: нескончаемый роман с продолжением под названием «Замок принцессы Тамары», кулинарные рецепты, которые сводятся к бесконечным вариациям на тему каши, и, наконец, письма или статьи (четко разграничить почти невозможно) графоманов-антикоммунистов. Редакторы — сплошь старые евреи в подтяжках, едва говорящие по-английски, хотя в стране живут уже по полвека: большинство эмигрировали сразу после 1917 года, а самый старший помнил, как редакцию, еще до революции, посещал сам Троцкий. Лев Давидович рассказывал этот дед всякому, кто готов был слушать,— жил в Бронксе, экономил на всем, читал лекции о мировой революции перед пустым залом. Официанты в маленьких ресторанчиках, где он питался, терпеть его не могли, потому что он считал, что давать чаевые — это значит оскорблять их человеческое достоинство. В 1917-м он купил в рассрочку на 200 долларов мебели, а потом исчез, не оставив адреса, и когда кредиторы наконец его отыскали, он уже командовал армией самой большой страны в мире.

Эдуарду все его детство повторяли, что Троцкий — враг рода человеческого, и все-таки эта яркая судьба вызывала у него восхищение. Еще он любил слушать рассказы Порфирия, коллеги помоложе, который в начале войны служил в Красной Армии, потом подался к генералу Власову, а под конец служил охранником в лагере в Померании. Не в лагере смерти, подчеркивает Порфирий, а в небольшом симпатичном концентрационном лагере. Ему, конечно же, приходилось убивать людей, но он говорил об этом без похвальбы. Однажды Эдуард ему признался, что не уверен, способен ли он на это. «Да смог бы наверняка,— успокоил его Порфирий.— Некуда будет деваться — выстрелишь, как миленький, не беспокойся».

Обстановка в «Русском деле» была как в болоте: тихая, расслабленная, очень русская. По утрам — кофе, каждый час — сладкий чай и раза по три в неделю — чей-нибудь день рождения, по каковому поводу на стол выставлялись маринованные огурчики, водка и коньяк «Наполеон» для линотипистов, которые были большими снобами. В ходу были обращения типа «мой дорогой» или «Эдуард Вениаминович» — длинные, как кишка. В сущности, это было милое местечко, душевное и уютное, внушающее доверие тем, кто только что приехал и не говорил по-английски. Но эта богадельня оборачивалась кладбищем мечтаний и надежд для тех, кто приехал в Америку, рассчитывая на лучшую жизнь и попал, как в ловушку, в теплый, пыльный мешок, в мелкие склоки, ностальгические всплески и пустые надежды на возвращение. Предметом особой неприязни этих людей, даже более ненавистным, чем большевики, был Набоков. И не потому, что Лолита их шокировала (ну, разве что самую малость), а потому, что он перестал писать эмигрантские романы для эмигрантов и повернулся к этому замшелому, прокисшему мирку своей широкой спиной. Эдуард, из классовой ненависти к адептам искусства ради искусства, любит Набокова не больше них, но ни за что на свете не согласится презирать его по тем же причинам, что и они, и протухать вместе с ними в этих стенах, пропахших кладбищенской затхлостью и кошачьей мочой.

В общем и целом, у писателя, чтобы прославиться, есть выбор из трех ипостасей: придумывать истории, описывать реальные события или высказывать свое мнение о мире как он есть. Для первого Эдуарду не хватает воображения, подлинные истории о харьковской шпане или о житье-бытье московского андеграунда никого не интересуют, о стихах не стоит и говорить, остается карьера полемиста. Присуждение Сахарову Нобелевской премии мира предоставило ему возможность попробовать себя в этом качестве.

Великий физик, отец советской водородной бомбы, несколько лет назад сплотил диссидентов, публично выступив за соблюдение Хельсинкских соглашений, то есть прав человека в его стране. Безупречная интеллектуальная четкость, нравственная прямота сродни святости — никто и никогда не мог сказать об Андрее Сахарове ничего другого, и не верить в такие характеристики нет оснований, но нет также оснований, в данной ситуации, удивляться тому, что эта позолоченная икона невыносимо раздражала Эдуарда.

Закрывшись дома на двое суток, он объяснил, в стиле темпераментном и остроумном, что диссиденты — люди далекие от народа, что они представляют лишь самих себя, а в случае Сахарова — лишь интересы своей касты, высшей научной номенклатуры. И что, если они, по какой-то случайности, придут к власти — они ли сами или политики, разделяющие их идеи,— то это будет гораздо хуже, чем нынешняя бюрократия. И наконец, что Запад в этой истории тоже выглядит не лучшим образом, потому что, когда эмигранты, которых безответственная публика вроде Сахарова восстанавливает против собственной страны, покупаются на эту мякину и уезжают, то попадают в жуткую жопу, поскольку грустная правда состоит в том, что в Америке они не нужны никому.

Последняя мысль — это его, сокровенное: именно этого он начинает опасаться, просидев полгода в «Русском деле» и подбирая огрызки за большой нью-йоркской прессой. Доверчивая эйфория первых дней испарилась, свою статью он назвал «Разочарование». Ее не взяла ни New York Times, ни другие крупные газеты, точнее сказать, ни New York Times, ни остальные не снизошли до того, чтобы сообщить ему о ее получении. В конце концов выстраданный опус напечатал какой-то мелкий журнальчик, причем больше двух месяцев спустя после информационного повода. То есть его страстный мессэдж так и не попал на глаза тем, кому предназначался: главным редакторам и лидерам нью-йоркского общественного мнения. И напротив — буквально разворошил эмигрантский муравейник. Сладкое оцепенение «Русского дела» было нарушено. Даже те, кто признавал за автором хотя бы частичную правоту, сочли, что трезвонить об этом было абсолютно неуместно: все равно что лить воду на мельницу коммунистов.

И вот однажды утром главный редактор Моисей Бородатых приглашает Эдуарда к себе. Дрожащим от негодования пальцем он указывает на лежащую на столе газету. Эдуард наклоняется и видит там собственное фото на полполосы. Фотография старая, снята еще в Москве, но, несмотря на это, он изображен на ней стоящим у подножия нью-йоркского небоскреба. Газета советская, это «Комсомольская правда», а под фотомонтажом подпись: «Поэт Лимонов рассказывает всю правду о диссидентах и эмиграции». Он быстро просматривает статью, поднимает глаза и обреченно улыбается, пытаясь обратить все в шутку. Но Мои сей Бородатых не расположен шутить. Немного помолчав, он бросает: «Говорят, что ты — агент КГБ». Эдуард пожимает плечами: «Это вы задаете мне такой вопрос?» И выходит из кабинета, не дожидаясь, пока его оттуда выставят.

Если вас двое, то в несчастье это большое утешение, но они начинают отдаляться друг от друга. Елена от него ускользает. Вооружившись пророчеством Лили Брик, она вообразила, что станет знаменитой моделью, однако Алекс Либерман, которому достаточно сказать одно слово, чтобы перед нею открылись двери Vogue, этого слова не произносит, ограничиваясь комплиментами ее красоте, и делает это так галантно и так навязчиво, что начинает походить на извращенца. Помощники Аведона и Дали не звонят. Она оказалась в унизительном положении роскошной нищенки. Чтобы идти наниматься в агентство, нужно портфолио, а молодая и хорошенькая незнакомка, которая нуждается в портфолио, — желанная добыча бабников всех мастей, которые выдают себя за фотографов. По вечерам, когда Эдуард возвращается, Елены все чаще дома нет. Она звонит и говорит, чтобы он ужинал без нее, потому что у нее фотосессия, и они еще не закончили. В трубке слышна музыка, он спрашивает, когда она вернется. «Уже скоро, скоро». Это «скоро» редко означает раньше двух-трех часов ночи. Она является совершенно измочаленная, жалуется, что выпила слишком много шампанского и нанюхалась кокаина, и произносит это так раздраженно, словно хочет сказать: «В конце концов, я работаю!» На дворе зима, в квартире холодно, она ложится в постель в одежде и просит, чтобы он обнял ее, пока она засыпает, а заниматься с ним любовью у нее нет сил. Она храпит, нос всегда заложен. Во сне у нее на лице появляется страдальческое выражение. Он же лежит до утра без сна и мучается от сознания, что у него нет денег, чтобы содержать такую красивую жену, что она его бросит, как он бросил Анну, потому что появился кто-то получше. Это неизбежно, таков закон, на ее месте он сделал бы то же самое.

Он пробует ее расспрашивать и получает уклончивые ответы. Он предлагает поговорить, она вздыхает: «Ну, о чем ты хочешь, чтобы мы говорили?» Он признается ей в своих подозрениях, она пожимает плечами и отвечает, что его главная проблема в том, что он ко всему относится слишком серьезно. «Что это значит — слишком серьезно? Слишком сильно люблю тебя?» Нет, дело не в этом, просто он не умеет смотреть на жизнь с юмором, не умеет получать от нее удовольствие. Когда она это произносит, у нее на лице появляется выражение такой горечи, что он подводит ее к зеркалу в ванной и говорит: «Посмотри на себя. Ты считаешь, что ты умеешь наслаждаться жизнью, да? Что ты умеешь смотреть на нее с юмором?» — «Откуда у меня возьмется юмор, если рядом ты? Ты постоянно устраиваешь мне сцены. Ты устраиваешь мне допросы, как в КГБ».

От сцены к сцене, от допроса к допросу, и она в конце концов начинает проговариваться. Как все женщины в такой ситуации, поначалу старается дать минимум информации — «какая разница, кто это?» — но он не оставляет ее в покое до тех пор, пока не выясняет, что соперника зовут Жан-Пьер.

Да, он француз. Фотограф. Сорок пять лет. Красивый? Да не очень: лысый, с бородой. У него лофт на Спринг-стрит. Не сказать, чтоб очень богат, в своем ремесле не самый выдающийся, но его все устраивает. Ну что ж, взрослый мужик, это вам не жалкий пацан с Украины, который во всех неудачах обвиняет окружающих, постоянно злится и распускает нюни.

Вот каким она его видит сегодня, и она права: Эдуард плачет, крепкий орешек льет слезы. Как в песне Жака Бреля, он готов стать ее тенью, тенью ее собаки, только чтобы она его не бросала. «Но я не собираюсь тебя бросать»,— уверяет она, тронутая глубиной его страданий. Он воспрянул духом: если так, то все в порядке. Пусть у нее любовник, это не страшно. Пусть она даже будет шлюхой. Тогда он, Эдуард, станет ее сутенером. Это будет круто, еще один эпизод в ряду множества крутых эпизодов из жизни двух искателей приключений — распутных, но неразлучных. Заключенный договор его вдохновляет, он предлагает выпить шампанского, чтобы его скрепить. Успокоенная Елена соглашается и улыбается, хотя и не очень искренне.

Этой ночью они занимаются любовью, потом, обессиленные, засыпают, и в последующие дни, поскольку он больше не ходит в редакцию, им овладевает навязчивая идея: сидеть вместе с ней дома, взаперти, не вылезать из постели и беспрерывно ее трахать. Он чувствует себя в безопасности, только когда он внутри нее, теперь это для него единственная твердая почва. Вокруг — зыбучие пески. Он поддерживает себя в состоянии возбуждения по три-четыре часа кряду, ему даже не нужен фаллоимитатор, которым он обычно пользовался, чтобы довести Елену до нескончаемой череды оргазмов, так радовавших их обоих. Он сжимает ладонями ее лицо, смотрит ей в глаза и просит, чтобы она их не закрывала. Они широко раскрыты, и он видит, что любовь в них перемешана со страхом. Потом, совершенно без сил, с блуждающим взглядом, она откидывается на бок. Он хочет взять ее снова, но она его отталкивает, сонным голосом просит оставить ее: она больше не может, у нее все болит. И он снова, как в омут, проваливается в свое одиночество. Потом встает и идет в тот угол квартиры, который служит им одновременно кухней, ванной и сортиром. При свете свисающей с потолка желтой лампочки роется в корзине с грязным бельем, вытаскивает оттуда ее трусики и нюхает их, скребет ногтем, ища следы спермы другого мужчины. Потом долго и тяжело мастурбирует на них прежде, чем кончить, и снова возвращается в постель на пахнущие потом простыни, и снова наваливается тоска, и он берет бутылку с дешевым вином и пьет из горлышка, проливая вино на постель. Опершись на локоть, он рассматривает свернувшееся калачиком, худое и белое тело женщины, которую любит, маленькую острую грудь, толстые носки на ногах с длинными, как у лягушки, бедрами. Она жалуется, что у нее плохое кровообращение и поэтому ступни всегда зябнут. Ему бы хотелось — ах, как хотелось бы! — взять их в свои ладони и тихонько растирать, чтобы согрелись. Как он ее любил! Какой красивой она ему казалась! А так ли уж она хороша на самом деле? Может, эта старая кошелка, Лиля Брик, жестоко посмеялась над ней, уверяя, что там, на Западе, все будут у ее ног? Раз Алекс Либерман ничего для нее не делает, раз агентства ее не берут, должна быть какая-то причина, и она просто бросается в глаза, когда смотришь ее портфолио. Красивая девочка, да, но ее красота — какая-то неуклюжая, провинциальная. В Моск ве они питались иллюзиями, но ведь Москва — это провинция. Наступает волнующий и суровый момент, когда он начинает понимать разницу между жеманством красивой женщины и реальной ситуацией претендентки на карьеру модели, пользующейся услугами третьеразрядных фотографов и не имеющей никаких шансов преуспеть. Это кажется ему очевидным, и он хочет ее разбудить, чтобы все рассказать. Подбирает для объяснения самые жестокие слова — чем более жестокими они будут, тем более ясным все окажется — и чувствует радость пополам с горечью, но тут же его захлестывает мощная волна жалости. Он видит перед собой маленькую девочку, испуганную и несчастную, ее хочется защитить, увести домой — туда, откуда не надо будет уходить, и он ищет глазами икону, которую, как все русские, даже неверующие, они повесили в углу убогой комнатенки, затерянной в чужом краю. Ему кажется, что Богоматерь, держащая у груди младенца Иисуса с чересчур большой головой, смотрит на них с грустью и слезы текут по ее щекам. Он молится во спасение, но и сам в это не верит.

Она просыпается, и снова возвращается ад. Она хочет уйти, он ее не пускает, они ссорятся, пьют и даже дерутся. Она становится злой, когда выпьет: раз он попросил рассказывать ему все, ничего не скрывать, ладно, она ничего и не скрывает — рассказывает все, чтобы заставить его страдать еще сильнее. Рассказывает, к примеру, что Жан-Пьер приобщил ее к садо-мазохизму. Что они друг друга связывали, что он купил ей ошейник с заклепками, похожий на собачий, и фаллоимитатор как у них, но только еще больше, который она сует ему в зад. Именно эта деталь — искусственный член, который она сует в зад Жан-Пьеру,— окончательно выводит его из себя. Он валит ее на кровать и начинает душить. Он чувствует под своими сильными, нервными пальцами хрупкие позвонки. Вначале она смеется, дразнит его, потом ее лицо краснеет, выражение глаз меняется с озорного на недоверчивое, перетекая в неприкрытый ужас. Она начинает лягаться, брыкаться, но он наваливается на нее всем своим весом и по ее глазам видит, что она поняла, что с ним происходит. Он сжимает ее горло все сильнее, его пальцы белеют от напряжения, она продолжает отбиваться, ей не хватает воздуха, она хочет жить. Ее ужас и резкие движения его возбуждают, и он кончает, и по мере того, как его член судорожно выплевывает сперму, пальцы постепенно разжимаются, руки опускаются, и он падает на лежащее под ним тело.

Много позже они поговорят об этой истории. Она скажет, что сцена получилась очень заводная, но она поняла, что, если такое повторится, он пойдет до конца, именно это и побудило ее уйти. «Ты не ошиблась,— подтвердит он,— я бы попробовал еще раз и пошел бы до конца».

И вот однажды, вернувшись домой, он обнаружил, что ее вещей в шкафу нет, и это его не удивило. Он рылся в ящиках, лазил под кровать и даже в мусорное ведро в поисках чего-нибудь, оставшегося от нее, и все собранное — рваные колготки, тампакс, порванные неудачные фотографии — сложил под иконой. И зажег свечу. Если бы у него был фотоаппарат, он снял бы свой мемориал на пленку: мемориал Святой Елены, усмехается он. На несколько мгновений он присаживается напротив своей святыни, словно для краткой молитвы,— так делают русские, отправляясь в далекое путешествие.

Потом встает и уходит.

3

Он, чья память тщательно хранит все, не помнит ничего из той недели, которая последовала за ее уходом. Должно быть, он бродил по улицам, пытался караулить ее возле дома Жан-Пьера, чтобы подраться с ним или с кем-нибудь другим,— об этом свидетельствуют несколько бродяг — и, главным образом, пил. Пил до потери сознания. Тотальный запой, запой камикадзе, феерический запой. Он помнит, что Елена ушла 22 февраля 1976-го, а он очнулся 28-го в номере гостиницы «Винслоу». У его изголовья сидел добрый Леня Косогор.

В первые дни после пробуждения он не покидает ни этой комнаты, ни даже постели. Он слишком слаб, истощен, и потом — куда ему идти? Ни жены, ни работы, ни родителей, ни друзей. Жизнь скукожилась до размеров этой клетки: четыре шага в длину, три в ширину, затертый линолеум, смена постельного белья раз в две недели, надсадный запах жавелевой воды21, чтобы перебить запах мочи и рвоты,— в общем, именно, то, что нужно для такого типа, как он. Всегда, вплоть до настоящего момента, он свято верил в свою звезду, надеялся, что его полная приключений жизнь куда-нибудь да выведет, и у фильма будет счастливый конец. Имелось в виду, что так или иначе, но он станет знаменит, и мир узнает, кто такой или, на худой конец, кем был Эдуард Лимонов. Но теперь, когда Елена ушла, он больше в это не верит. Ему кажется, что эта мрачная комната — не просто очередная декорация, а последний приют, тот самый, куда вели все предыдущие. Конечная остановка: остается только идти ко дну. Пить куриный бульон, сваренный славным Леней. И потом засыпать, надеясь больше не проснуться.

Гостиница «Винслоу» — прибежище тех русских (по большей части евреев!), кто, как и Эдуард, принадлежит к третьей волне эмиграции, случившейся в семидесятых годах. Этих горемык он способен распознать на улице даже со спины, по той ауре усталости и несчастья, которая от них исходит. Это о них он думал, когда писал статью, стоившую ему работы. В Москве и Ленинграде они были поэтами, художниками, музыкантами, доблестными андерами, сидевшими в тепле своих кухонь, а теперь, в Нью-Йорке, они моют посуду в ресторанах, работают малярами, грузчиками и тщетно пытаются, даже зная, что это неправда, верить в то, во что верили вначале,— что это все временно и что однажды их таланты будут признаны. И вот всегда в своей компании, всегда очень по-русски, они напиваются, жалуются друг другу, говорят о своей стране, мечтают о том, что им позволят вернуться, но им этого не позволят: они умрут в этой ловушке, оставшись в конечном счете в дураках.

Один такой персонаж живет в «Винслоу»: каждый раз, как Эдуард заходит его навестить, выпить стаканчик или занять пару долларов, ему кажется, что у этого типа есть собака, потому что в номере пахнет псиной, а в углу валяются изгрызенные кости и даже собачьи экскре менты.

Однако нет, никакой собаки — даже собаки у него нет, он издыхает здесь в одиночестве, днями напролет перечитывая несколько писем, полученных от матери. Или еще один: беспрерывно стучит на машинке, и еще ни разу ничего не опуб ликовал. Живет в постоянном ужасе, потому что уверен, что соседи имеют виды на его комнату. И бессмысленно ему объяснять, что эти страхи — химера, порожденная жизнью в СССР, где самая жалкая комнатенка — огромная ценность, и люди способны годами вынашивать планы сживания со свету соседей, чтобы наложить лапу на девять квадратных метров, где ютятся четверо. Бессмысленно объяснять, что в Америке так не бывает, а мучающие его страхи — не что иное, как фантомные боли, последняя связь с грязной коммуналкой, о которой он, не сознаваясь себе в этом, сожалеет до сих пор. И наконец, сам Леня Косогор, добрый Леня, который отмотал десятку на Колыме и гордится тем, что его имя фигурирует в «Архипелаге ГУЛАГ». Среди эмигрантов его называют «тот тип, о котором сказано у Солженицына», и поскольку десять лет — это больше, чем сидел сам Солженицын, Леня уверен, что он тоже мог бы написать о лагерях и стать богатым и знаменитым, но, разумеется, ничего не делает. С тех пор как он нашел Эдуарда на улице, без сознания, полуживого от холода, он его не оставляет — вершит благое дело. Возможно, помимо любви к ближнему, им движет тайное удовлетворение видеть валяющимся в грязи нахального и спесивого молодого человека, который раньше, опасаясь, что встреча с неудачником Леней приносит несчастье, не поворачивал в его сторону головы, делая вид, что не замечает. Возможно, ему приятно принять в братство лузеров наглеца, которого он отвел в вэлфер -центр, раздающий помощь неимущим, где Эдуарду назначили сумму в 278 долларов в месяц.

Самая дешевая комната в такой убогой гостинице, как «Винслоу,» стоит 200 долларов в месяц. Ему остаются 78, это очень мало, но он не хочет искать работу. Он предпочитает накачиваться дешевым калифорнийским вином по 95 центов за двухлитровую бутыль, рыться в ресторанных помойках, стрелять деньги у соотечественников или, в крайнем случае, тырить чужие сумки. Раз он — дерьмо, то и жить будет в дерьме. Он убивает время, бесцельно шатаясь по улицам, преимущественно в бедных и опасных кварталах, зная, что ничем не рискует, потому что он сам — бедный и опасный. Залезает в заброшенные дома с заколоченными ставнями и с заросшими зеленью палисадниками. Там, в лужах мочи, всегда сидят бродяги, с которыми он любит вести беседы, редко на общем языке. Еще он любит слоняться по церквам. Однажды во время службы он втыкает свой нож в скамеечку для молитвы и заставляет его вибрировать. Прихожане искоса поглядывают на него, они обеспокоены, но никто не решается подойти. Вечером он иногда позволяет себе пойти в кино на порнофильм — не для того, чтобы испытать возбуждение, а чтобы тихо поплакать, вспоминая времена, когда он ходил в кино со своей красивой женой, чтобы она испытала возбуждение, вызывая зависть человеческих отбросов, до уровня которых он теперь скатился.

А где же Елена? Этого он не знает и не хочет знать. Со времени капитального запоя, случившегося после ее ухода, он и близко не подходил к дому, где находится лофт Жан-Пьера и где, возможно, она живет. Вернувшись в отель, он мастурбирует, думая о ней. Лучше всего получается не тогда, когда он вспоминает, как они совокуплялись, а когда представляет, как ее трахают другие — Жан-Пьер или, с помощью искусственного члена, его подружка-лесбиянка: их любовь втроем Елена ему описала в красках, чтобы заставить страдать еще сильнее. Что она чувствует, когда ее берут сзади и делает это не ее муж Лимонов? Чтобы ощутить все самому, он засовывает в зад свечу, поднимает и раздвигает ноги и принимается прерывисто дышать и стонать, как она, говорить те же слова, которые она говорила ему, а теперь, должно быть, говорит другим: «да, так хорошо, какой он большой, я его чувствую» — что-то в этом роде. Так, лежа, он кончает, и сперма вытекает ему на живот. Вытирать платком бессмысленно — простыни все равно грязные. Он собирает немного кончиком пальца, слизывает, запивает плохим красным вином, подавляет приступ тошноты и снова делает то же самое. Согласно легенде, поэт Есенин писал стихи собственной кровью. Расскажет ли когда-нибудь легенда, что поэт Лимонов напивался собственной спермой? Увы, маловероятно, легенды не будет, никто и не узнает, что был такой поэт — Лимонов, несчастный русский мальчик, потерявшийся на Манхэттене, приятель незадачливого Лени Косогора, Эдика Брютта, Алеши Шнеерзона и других бедолаг, которые умрут, как и жили, в полной безвестности.

Преисполнившись жалости к себе, он рассматривает свое тело — красивое, молодое, сильное и никому не нужное. Многие женщины, если бы увидели его, лежащего на кровати, нагого и одинокого, захотели бы отдать ему свои ласки, да и многие мужчины тоже. С тех пор как Елена его предала, он часто повторяет себе, что лучше иметь пизду, чем хуй, быть дичью, чем охотником, и ему хотелось бы, чтобы им, как женщиной, кто-нибудь занялся. В сущности, лучше, если бы он был голубым. В свои тридцать три года он выглядит как подросток и знает, что нравится мужчинам. Он всегда им нравился. Однако, верный кодексу чести салтовской шпаны, всегда смеялся над желаниями таких мужчин, а вот теперь ему плевать на все законы и кодексы Салтовки. Он хочет, чтобы его жалели, холили и лелеяли, пусть даже он будет презирать тех, кто его жалеет, холит и лелеет. Вместо Елены он хочет быть Еленой.

Он делится своей проблемой с одним русским педерастом, и тот знакомит его с американским педерастом. Американского педераста зовут Раймон: вальяжный и аристократичный, шестьдесят лет, располагающая внешность, слегка подкрашенные волосы.

В шикарном ресторане, где произошла их первая встреча, Раймон, с растроганной улыбкой благодетеля, который кормит горячим ужином бедного мальчика, смотрел, как Эдуард пожирает салат из креветок и авокадо. «Не торопись»,— уговаривает он, поглаживая ему руку. Эдуард догадывается, что думают о них официанты, и ему приятно, что его считают тем, кем он решил стать: маленькой шлюхой. Но беспокоит одна вещь: бедняга Раймон производит впечатление человека, который сам ищет любви, то есть хочет, чтобы любили его, и не очень расположен давать любовь кому бы то ни было. В любви, считает Эдуард, есть тот, кто дает, и тот, кто получает, и если говорить о нем самом, то ему кажется, что он отдал уже достаточно.

После ресторана они идут к Раймону, садятся рядом на диван, и Раймон начинает, через джинсы, трогать его член.

«Пойдем»,— говорит он и ведет гостя в спальню, к кровати. Пока Раймон силится расстегнуть пряжку тяжелого армейского ремня, доставшегося Эдуарду в наследство от отца и НКВД, тот, лежа навзничь и полузакрыв глаза, перекатывает голову справа налево: так обычно делала Елена. Он старается делать все, как она, но возбуждение не приходит. Раймон, которому наконец удалось извлечь из джинсов его сморщенный член, берет его в рот, гладит руками, словом, старается изо всех сил, но тщетно. Слегка смущенные, они поправляют на себе одежду и возвращаются в салон, чтобы выпить. Когда Эдуард уходит, договариваются созвониться, но ни тот ни другой в это не верят.

Наступила хорошая погода, и он часто проводит целые ночи на улице. Гуляет или сидит на скамейке. Чаще всего, в той части городского сада, которая отведена детям. Песочницы, качели, горки. Он вспоминает одну из ночей своей жизни: он провел ее с другом Костей, или Котом, который с тех пор убил человека и получил за это двенадцать лет. Тогда они тоже сидели на детской площадке, но более грязной и неухоженной, как и все в СССР. Где теперь Костя? Жив или нет? Он играет, пересыпая песок из одной руки в другую, и вдруг в темноте, возле горки, видит блестящие глаза: на него кто-то смотрит. Страха нет, он уже давно не знает, что значит бояться. Подходит ближе: молодой негр, в темной одежде, лежит, свернувшись клубком, должно быть, пьяный или обкуренный.

«Привет,— произносит Эдуард,— меня зовут Эд. Закурить у тебя не найдется?»

«Отвали»,— ворчит тот. Не обращая внимания, Эдуард присаживается возле него на корточки. Внезапно негр вскакивает и кидается на него. Сцепившись в драке, они катятся по земле. Эдуард ухитрился освободить одну руку и тянется к сапогу, чтобы вытащить нож, который он, скорее всего, пустил бы в ход, если бы тот так же внезапно не ослабил хватку. Сидя на влажном песке друг против друга, оба стараются перевести дыхание.

«Я хочу тебя,— говорит Эдуард.— Может, займемся любовью?»

Они начинают обниматься и ласкать друг друга. У молодого негра нежная кожа, и тело под вонючей одеждой — мускулистое и стройное, как у Эдуарда. Полузакрыв глаза, он покачивает головой и шепчет: «Бэби, бэби…» Эдуард наклоняется и расстегивает ремень: ему не терпится узнать, правду ли говорят, что у негров большие хуи. Оказывается, правда: во всяком случае, больше, чем у него. Лаская его губами, Эдуард ложится на песок и, сам уже сильно возбудившись, сосет черный член нежно и не торопясь, словно впереди у них вечность. Все происходит не украдкой, как что-то стыдное, а словно торжественный ритуал. «Какое счастье,— проносится в голове у Эдуарда,— у меня есть любовник». Парень доверчиво отдался ему, гладит его по волосам и, наслаждаясь, хрипло, прерывисто дышит. Эдуард знает вкус собственной спермы, но эта кажется ему восхитительной, он старается не уронить ни капли. А потом, упав головой на опустошенный черный член, начинает плакать.

Он плачет долго, и со слезами, словно прорвав плотину, выходит страдание, скопившееся после ухода Елены, а черный парень обнимает его и пытается утешить. «Baby, my baby, you are my baby…»,— повторяет он, как молитву. «I am Eddy,— говорит Эдуард,— I have nobody in my life, will you love me?» — «Yes, baby, yes»,— нараспев отвечает парень.— «What is your name?» — «Chris»22. Понемногу Эдуард успокаивается. Он рисует себе картины их будущей жизни вдвоем — той жизни, какой живут люди последнего сорта. Станут приторговывать травкой, искать прибежища в заброшенных домах и никогда не будут расставаться. Потом он снимает брюки и трусики, подставляет Крису свой зад таким же движением, как это делала Елена, и говорит: «Fuck me». Крис плюет на свой член и вводит его. Он гораздо толще, чем свеча, но Эдуард возбужден, и боли почти не испытывает. Крис кончает, они оба без сил валятся на песок и засыпают. Эдуард открывает глаза уже перед рассветом, высвобождается из объятий Криса, который спросонок тихонько ворчит, нащупывает свои очки и уходит. Он шагает по просыпающемуся городу, совершенно счастливый и гордый собой. «Я не испугался,— думает он,— дал ему себя выебать». «Молодец! — как сказал бы его отец,— правильный пацан».

4

На дворе лето: он загорает на своем крошечном балконе на шестнадцатом, самом верхнем, этаже гостиницы «Винслоу» и прямо из кастрюли ест щи. Щи — это здорово: полная кастрюля обходится в два доллара, ее хватает на три дня, есть можно, не разогревая, и к тому же они не прокисают без холодильника. Напротив — конторы какого-то учреждения, за тонированными стеклами служащие в пиджаках, секретарши — девушки из предместий. Должно быть, видя его, они недоумевают: что это за парень, мускулистый и загорелый, который принимает солнечные ванны прямо на балконе, оставшись в одних красных трусиках, а иногда и вовсе без них? Это Эдичка, русский поэт, который обходится вам в 278 долларов в месяц, дорогие американские налогоплательщики, и презирает вас от всей души. Раз в две недели он ходит в вэлфер-центр и, вместе с другими отбросами общества, стоит в очереди, чтобы получить свой чек. Раз в два месяца с ним беседует служащий центра, который осведомляется о его планах. «I look for job, I look very much for job»23,— говорит он, изо всех сил коверкая английский язык, чтобы собеседнику было ясно, что все его старания напрасны. На самом деле он вовсе не look, никакой job, а всего лишь, время от времени, чтобы получить небольшую прибавку к пособию, ходит помогать Лене Косогору, который работает у русского еврея в конторе по перевозке мебели русских евреев: раввинов, интеллигентов с их коробками, набитыми полными собраниями сочинений Чехова или Толстого, в советских обложках темно-зеленого цвета, на клею, отдающем рыбой.

Чтобы помочь ему интегрироваться в общество, вэлфер-центр оплачивает Эдуарду курсы английского. В груп пе, кроме него, сплошь женщины: негритянки, азиат ки, латиноамериканки. Они показывают ему фото своих детей, которых у каждой — целый выводок, как всегда бывает в бедных семьях, и угощают своей стряпней, принося ее в пластиковых коробках — сладкий картофель или жареные бананы. Они рассказывают о своей стране, он — о своей, и они делают большие глаза, когда он говорит, что там не надо платить за образование и медицинское обслуживание: зачем же он уехал из такой хорошей страны?

Этого он уже и сам не знает.

По утрам он ходит в Центральный парк и лежит там на лужайке, подложив под голову пластиковый пакет с тетрадью. Долгими часами он смотрит в небо, в котором парят балконы и террасы домов для супербогатых, стоящих на 5-й авеню, где, например, живут Либерманы, с кем он практически перестал общаться и чей изысканно-утонченный мир стал для него частью давно забытого прошлого. Всего лишь год назад он ходил к ним под видом молодого писателя с большим будущим, супруга хорошенькой женщины, которую ждет карьера знаменитой модели, и вот теперь он — бродяга. Эдуард смотрит на окружающих его людей, слушает их разговоры, пытается угадать, какие у каждого шансы поменять свою судьбу. Что касается бродяг — настоящих,— то это полная безнадега. Служащие, которые приходят в обеденный перерыв съесть на скамейке свой бутерброд, дождутся в конце концов повышения, но сильно продвинуться не сумеют; впрочем, они об этом и не помышляют. Молодые ребята, по виду интеллектуалы, спорят и с крайне серьезными лицами делают пометки на каких-то листках с машинописным текстом, судя по всему, сценариях: они страстно верят в придуманные ими дурацкие диалоги, в своих дурацких персонажей, и не исключено, что они правы и сумеют прорваться в Голливуд с его бассейнами, старлетками и церемонией «Оскар». Чего нельзя сказать про раскинувшийся на лужайке пуэрториканский табор: одеяла, транзисторы, дети, термосы — эти ребята останутся там же, где сейчас, можно не сомневаться. Хотя… кто знает? Может, этот горластый ребенок, который верещит в испачканных дерьмом пеленках, отблагодарит родителей за принесенные жертвы в стремлении дать ему образование и станет нобелевским лауреатом по медицине или Генеральным секретарем ООН? А он сам, Эдуард, с его белыми джинсами и черными мыслями, что станется с ним? Переживаемое им сейчас, в шкуре нью-йоркского бомжа,— это что? Всего лишь одна из глав в бурном романе его жизни или финал, последние страницы книги? Он достает из пакета тетрадь и, опершись локтем о заросшую травой лужайку, раскуривает джойнт, купленный у мелкого торговца, с которым они подружились, а потом начинает записывать то, что я только что рассказал: вэлфер, гостиница «Винслоу», жалкие типы из русской эмиграции, Елена и как он дошел до жизни такой. Он пишет, не очень заботясь о стиле, так, как выливается на бумагу, и вскоре первую тетрадь сменяет вторая, а за ней подходит третья, он чувствует, что будет целая книга, и книга эта — его единственный шанс на спасение.

Он считает себя педерастом, но нетрадиционным сексом не занимается, ограничиваясь лишь внешними атрибутами. Как-то днем, сидя на скамейке, он выпивает с одним нытиком из соотечественников: в Москве тот был художником-абстракционистом, а в Нью-Йорке стал маляром. Молодой негр бомжеватого вида подошел стрельнуть у них сигарету, и Эдуард, из озорства, начинает его клеить. Говорит ему «I want you», обнимает за плечи, целует. Парень смеется и понемногу втягивается в игру. Они уходят трахаться в подъезд ближайшего дома. Остолбеневший художник остается на скамейке, а потом рассказывает эту историю знакомым. «Выходит, эта сволочь Лимонов и вправду стал педиком! И спит с неграми!» Про него и так уже болтают, что он будто бы работает на КГБ, что он хотел покончить с собой, когда ушла Елена. Он не спорит, ему это кажется забавным. Но вообще-то, он все-таки предпочитает женщин. Проблема лишь в том, что ему негде с ними знакомиться.

В парке, где он проводит дни за писанием книги, Эдуард подходит к девушке, распространявшей листовки Рабочей партии. Преимущество людей, раздающих листовки,— будь они левыми или «Свидетелями Иеговы» — состоит в том, что они привыкли к грубости и провокациям и любят вести дискуссии. Девушку зовут Кэрол, она худая и некрасивая, но Эдуард переживает такой момент своей жизни, когда капризы неуместны. Рабочая партия, объясняет ему Кэрол, это американские троцкисты, сторонники мировой революции. Если говорить о мировой революции, то Эдуард «за». Он, в принципе, на стороне красных, черных, голубых, арабов, пуэрториканцев, бомжей, обдолбанных, словом, тех, кому нечего терять и кто, по определению, должен поддерживать мировую революцию. Троцкий тоже «за». Кстати, Эдуард вовсе не принадлежит к яростным противникам Сталина, но ему кажется, что Кэрол об этом лучше не знать. Горячность Эдуарда произвела на Кэрол впечатление, и она приглашает его на митинг в поддержку палестинского народа, предупредив, что это может быть опасно. «Супер»,— загорается Эдуард, однако митинг, состоявшийся на следующий день, его ужасно разочаровал. И дело не в том, что речам не хватало огня, поразило то, что после них все спокойно разошлись по домам или по кафе, и единственным следствием события стал назначенный на следующий месяц новый митинг.

— Я не понимаю,— недоумевала Кэрол.— А чего бы хотел ты?

— Ну, чтобы все остались, пошли искать оружие и атаковали бы какое-нибудь государственное учреждение. Или угнали бы самолет. Или совершили покушение. Ну, не знаю, сделали бы что-нибудь.

Он зацепился за Кэрол в смутной надежде переспать с нею, однако выяснилось, что у нее есть друг, такой же революционер на словах и трус на деле; и вот Эдуард в очередной раз возвращается к себе в гостиницу один. Он наивно полагал, что революционеры живут все вместе в каком-нибудь тайном убежище, в заброшенном доме, а вовсе не в маленьких квартирках, куда друзей приглашают максимум для того, чтобы выпить кофе. И тем не менее он продолжает встречаться с Кэрол и ее друзьями: это все же хоть какая-нибудь компания, что-то похожее на семью, а ему мучительно хочется семьи, и эта потребность столь велика, что, услышав в парке колокольчики и бубны последователей Харе Кришны, под которые они гундосят свои дурацкие псалмы, он ловит себя на мысли, что быть там, с ними, наверное, не так уж плохо. Он посещает собрания членов Рабочей партии, соглашается распространять листовки. Кэрол дает ему сочинения Троцкого, и этот парень нравится ему все больше и больше. Его восхищает, что Троцкий без стеснения провозглашает: «Да здравствует гражданская война!» Что он с презрением относится к причитаниям бабья и церковников о священной ценности человеческой жизни. Что он убежден, что победители правы по определению, а побежденные — не правы и место их — на свалке истории. Это речи не мальчика, но мужа, однако больше всего Эдуарду нравится то, что рассказывал старикан из «Русского дела»: человек, произнесший эти слова, за несколько месяцев прошел путь от подыхающего с голоду нью-йоркского эмигранта до командующего Красной Армией, разъезжавшего по фронтам в бронированном вагоне. Вот какой судьбы желает для себя Эдуард, но ничего подобного ему не светит, если он продолжит валандаться с мягкотелыми американскими троцкистами, разглагольствующими о правах угнетенных меньшинств и политзаключенных, но безумно боящимися улицы, окраин, настоящей бедности.

Несмотря на острую тоску по семье, троцкисты ему смертельно надоели. И поскольку русских эмигрантов с него тоже хватит, он переносит свои вещи из гостиницы «Винслоу», их гнезда, в гостиницу «Эмбасси», еще более убогую, если такое возможно, но населенную исключительно неграми, наркоманами и проститутками обоих полов: эта публика кажется ему более элегантной. Там живет только один белый, но он не нарушает гармонии, потому что, по замечанию Кэрол — и в ее устах это не выглядит похвалой,— здешний белый одевается как негр. Первые же деньги, заработанные на перевозке с квартиры на квартиру барахла какого-то раввина, он тратит на шмотки, купленные по случаю, но яркие: розовые с белым костюмы, рубашки с кружевным жабо, сиреневые пиджаки из мятого бархата, сапоги с двухцветными каблуками — этот гардероб обеспечивает ему уважение соседей. Леня Косогор, последний из русских, с кем он еще не порвал, передает ему новую сплетню, имеющую хождение среди их соотечественников: раньше его считали педиком, чекистом и неудавшимся самоубийцей, а теперь утверждают, что он живет с двумя черными путанами и что он — их сутенер. Леня уверен, что Эдуарду было приятно это услышать.

Его окно в «Эмбасси» выходит на крышу маленького дома на Коламбус-авеню, где живут Геннадий Шмаков и еще двое танцовщиков — тоже голубых. В Ленинграде Шмаков был лучшим другом Бродского, и тот в своих интервью вспоминает о нем с большой теплотой. Щедрый, широко образованный, говорящий на пяти языках и знающий наизусть пятьдесят балетов — и Бродский, и Лимонов, в кои-то веки полностью согласные друг с другом, питают к нему тем более глубокое уважение, что Геннадий родом из простой деревенской семьи, живущей где-то в дремучей российской глубинке за Уралом. По мнению Бродского, это непреложный закон: настоящим денди может стать только провинциал.

Менее востребованный, чем его знаменитые друзья — Бродский и звезда балета Михаил Барышников,— Шмаков живет в Нью-Йорке в тени их славы: с помощью их связей получает заказы на переводы и статьи о великих русских танцовщиках. У Эдуарда уже есть неприятный опыт общения с блестящим обществом, где ему, мечтающему о первых ролях, отводится роль статиста, однако Шмаков и оба его приятеля — не звезды первой величины, а лишь их окружение, шлейф и потому не внушают ему робости. Чтобы зайти к ним, достаточно лишь перейти улицу, и ты попадаешь в атмосферу щедрого русского гостеприимства, которая согревает Эдуарду душу в те моменты, когда одиночество становится невыносимым. Они угощают его чем-нибудь вкусненьким — Шмаков потрясающе готовит,— утешают, рассказывают, какой он хорошенький и соблазнительный, словом, предлагают всю ласку и нежность, которых он ждал от гомосексуальной связи, но при этом не заставляют вступать в эту связь. «Ну, прямо как в сказке «Три медведя»»,— шутит Шмаков, разрезая кулебяку.

Эдуард испытывает к Шмакову доверие, и ему — первому — читает рукопись своей книги «Это я — Эдичка», написанной летом на лужайке Центрального парка. Шмаков в восторге. Во всяком случае, находится под впечатлением. Он находит, что Эдичка злой, но злой на манер Раскольникова в «Преступлении и наказании», и потому начинает называть Эдуарда Родионом, как Раскольникова, а его книгу — «Это я — Родичка». Кроме того, Шмаков, как эстет и, безусловно, человек со вкусом, считает, что из всех талантов, которые прорезались в среде русской эмиграции, наш молодой негодяй — единственный по-настоящему современный. Набоков — бесспорно великий художник, но в то же время — университетский профессор, адепт теории чистого искусства и лицемерная свинья. «Даже Иосиф,— говорит Шмаков, понижая голос, словно боясь быть уличенным в святотатстве в отношении человека, которому он обязан всем и без которого ему бы в Нью-Йорке не выжить,— он, конечно, гений, но гений в стиле Т.С.Элиота или его друга Уистена Одена. Гений старой школы. Когда читаешь его стихи, впечатление такое, будто слушаешь классическую музыку, Прокофьева или Бриттена, а когда читаешь книгу злого мальчика Эдички, то вспоминается Лу Рид: a walk on the wild side. При этом я вовсе не хочу сказать,— уточняет Шмаков,— что Лу Рид лучше Бриттена или Прокофьева, лично я предпочитаю Бриттена и Прокофьева, но ведь перформанс Лу Рида в Factory — это более современно, чем представление «Ромео и Джульетты» в Метрополитен Опера, с этим не поспоришь».

Эдуарду приятно слушать комплименты, но сказанное его не удивляет: он и сам знает, что его книга — гениальна. Он соглашается с предложением Шмакова распространить текст среди его знакомых по методу самиздата, начав с двух великих — Бродского и Барышникова. Что касается Бродского, то Эдуард его опасался и не без оснований. Сей великий человек безумно долго не мог выбрать время прочесть книгу, прочитал ее, скорее всего, не до конца и потом столько же волынил, прежде чем поделиться своими бесценными впечатлениями. Разумеется, негативными. Ему тоже книга навеяла мысли о Достоевском, но в том смысле, что она написана не Достоевским и даже не Раскольниковым, а скорее Свидригайловым, самым отвратительным, извращенным и порочным персонажем «Преступления и наказания», а это уже совсем другая история. Барышникова, напротив, книга просто очаровала. Когда выдавалась свободная минута в перерывах между репетициями в театре, он бежал к себе и хватался за нее, не в силах оторваться. Но увы: он находился под таким сильным влиянием Бродского, что не смог противопоставить его мнению свое собственное.

И поскольку из них троих постоянно под рукой у Эдуарда был только Шмаков, то именно на него, доброго и благородного, он и выплеснул свою злобу и разочарование. Обозвал его приживалкой, никчемным существом, беспринципным прихлебателем богатых и знаменитых. «Что же ты не дал почитать мою книгу еще и Ростроповичу,— язвительно упрекал он Шмакова,— этому королю приспособленцев, еще одному члену адской тройки крестных отцов эмиграции, которые, если бы остались в стране, наверняка стали бы генеральными секретарями Союзов писателей, композиторов или танцовщиков и делали бы, как и здесь, все возможное, чтобы душить по-настоящему современных художников».

Шмаков смущенно потупился.

5

Однажды зимним вечером Шмаков, чтобы отвлечь Эдуарда от грустных мыслей, повел его в Квинс-колледж, на вечер одной советской поэтессы. Эдуард был не в восторге от этой идеи. Обливание друг друга елеем, принятое между американской университетской профессурой и советскими интеллектуалами, это для Бродского, а не для него, но бегать из угла в угол по своей норе он тоже больше не может и потому соглашается. Зал полон, они со Шмаковым садятся недалеко от Барышникова, который делает вид, что не знаком с Эдуардом, или — что вполне возможно — и вправду его не узнает. Именно этого он и боялся: впереди целый вечер унижений, сдерживаемой досады и гнева. Начавшееся чтение стихов настроения ему не подняло.

Поэтесса — это была Белла Ахмадулина — как и Евтушенко, принадлежит к поколению «шестидесятников», убежденных, как считает Эдуард, «что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж, пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы; показывающих власти кукиш, но в кармане. Суровые юноши и девушки, пинающие в печати кровожадного, но давно умершего тирана Сталина,— объект особой заботы и заступничества мировой общественности, которая возвышала свой голос, как только кому-нибудь из них вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж или вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу тиражом всего в сто тысяч экземпляров. И вот она, суровая девочка своего поколения, читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальной Елабуге. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции: Мандельштам, от страха ставший юродивым и умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки. И, разумеется, Пастернак, робкий, услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песен о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить, написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр, роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции…» Кавычки закрываются.

После чтения стихов должна состояться вечеринка. Кто на нее приглашен, а кто — нет, непонятно, и Эдуард решил держаться поближе к Шмакову; вместе с которым они втиснулись в машину, направлявшуюся в богатые кварталы, и высадились у трехэтажного особняка с садом, выходящим на Ист-Ривер. В доме была кухня размерами с танцевальный зал, а комнаты своим убранством напоминали фото в гламурных журналах: словом, здесь было еще шикарнее, чем у Либерманов. Угощение соответствовало всему остальному, шампанское, водка, замороженная до такой степени, что стала густой, как масло. Гостей десятка три, русские и американцы, единственное знакомое лицо — Барышников, от которого Эдуард старается держаться подальше. Гостей встречает молодая женщина по имени Дженни с круглым милым лицом. Эдуард гадает: не она ли — хозяйка дома? Нет, для этого, пожалуй, слишком молода, скорее хозяйская дочь. Одни ее обнимают и целуют, другие — нет, он жалеет, что ему не хватило смелости это сделать.

Выпив водки, он расслабляется, достает ямайскую травку, которая всегда при нем, и скручивает сигареты. В кухне вокруг него собирается небольшая группа. Дженни, которая ходит из комнаты в комнату, наблюдая за всем, проходя мимо, делает затяжку-другую, а он каждый раз отпускает дружескую шутку, словно они давно знакомы. Пожалуй, красивой ее не назовешь, но внешность у нее располагающая, добродушная и даже слегка деревенская, что, по контрасту с роскошными интерьерами, производит ободряющее впечатление. Он постепенно пьянеет, чувствует себя все свободнее. Обнимает гостей за плечи, повторяет, что не хотел сюда идти и был не прав: уже давно у него не выдавалось такого приятного вечера. Ему кажется, что все вокруг его любят. Поздно вечером поэтесса с мужем поднимаются на второй этаж в отведенную им спальню, гости постепенно расходятся, даже те, кого мучила самая сильная жажда. Наиболее стойкие помогают убрать со стола, но потом уходят и они, и в кухне остаются только он и Дженни. Обсуждают прошедший вечер, как супруги после ухода гостей. Он сворачивает последний джойнт, дает ей и целует ее. Она не сопротивляется, только смеется — на его вкус чересчур громко, однако, когда он пытается пойти дальше, она уклоняется. Он настаивает, но она не уступает. Предприняв последнюю попытку, он предлагает лечь спать вместе, но «просто так». Она отрицательно качает головой: нет, нет и нет, она знает эти уловки, ему пора домой.

Домой! Если бы она знала, что у него за дом! Долгий поход пешком под ледяным февральским дождем был мучителен, а его комната показалась ему в тысячу раз отвратительнее, чем днем, когда он ее покинул. И все же у него есть номер ее телефона, она разрешила ей звонить, что он и делает на следующий же день; но нет, встретиться они не могут, в доме гости. «А я,— думает он, не осмеливаясь произнести это вслух,— разве нельзя вместе с другими гостями пригласить и меня?» Прошло два дня, и опять ничего не получается, потому что приехала сестра Стивена и проведет здесь неделю. Он понятия не имеет, кто такие Стивен и его сестра, из-за плохого английского не понимает половину того, что она говорит по телефону, подозревает, что Дженни хочет его отшить, и совсем отчаивается. Целую неделю он не вылезает из постели. Дождь льет не переставая. Он слышит, как за стенкой скрипит кабель лифта, в котором постояльцы, не стесняясь, справляют малую нужду, и думает о том, какая у него была бы жизнь, если бы он соблазнил эту богатую наследницу.

И вот наконец она соглашается, чтобы он пришел в воскресенье после обеда. Дженни в доме одна. Дождь прекратился, и они выходят пить кофе в небольшой сад, частное владение, откуда можно видеть реку. Она одета в спортивный костюм, из-под брюк видны щиколотки, толстоватые для богатой наследницы, размышляет он и, чтобы объяснить это несоответствие, делает предположение, что Дженни — ирландка. В надежде ее растрогать, он рассказывает кое-что из своей жизни: первая жена оказалась сумасшедшей, вторая его бросила, потому что он беден, мать сдала его в психиатрическую лечебницу. Кажется, получилось, она взволнована, и они ложатся в постель.

Ее спальня расположена на верхнем этаже, она очень маленькая, и это его удивило. Крестьянская пизда Джейн не идет ни в какое сравнение с изящной Елениной пипкой. Когда они трахаются, на лице у нее по-коровьи невозмутимое выражение; к тому же она его шокировала — его, которого трудно чем-нибудь удивить,— сказав, что две недели отказывалась с ним встречаться не потому, что он ей не нравится, а потому, что у нее была вагинальная инфекция. Зато утром она приготовила ему восхитительный завтрак: свежевыжатый апельсиновый сок, блинчики с кленовым сиропом, яичница с беконом, и он подумал: как все-таки восхитительно просыпаться каждое утро рядом с любящей женщиной, в теплой постели на тщательно проглаженных простынях, под тихую музыку Вивальди и поднимающийся из кухни запах жареных тостов.

6

В книге «История его слуги», где описано то, что я только что рассказал, нет точного указания, когда герой обнаружил свою ошибку, и, перечитав книгу, я так и не понял, как он, тонкий, наблюдательный человек, целый месяц не мог понять, что богатая наследница на самом деле была всего лишь экономкой. Ведь она ничего не делала, чтобы это скрыть. Должно быть, она вообще не догадывалась ни об этом недоразумении, ни — когда оно раскрылось — о степени его разочарования. В какой-то момент он решил, что нашел лазейку в мир богатых и счастливых, и на самом деле ощутил себя счастливым, хотя был всего лишь любовником служанки.

Раз Эдуард ее бойфренд, полагает Дженни, значит, она может представить его своему хозяину. Хозяина зовут Стивен Грей. Сорок лет, породистая морда, жизнелюб, миллиардер. Не миллионер, заметьте, а миллиардер. На английском это называется — billioner. Лимонов в своей книге называет его Гэтсби, но он не прав, потому что этот Гэтсби свое богатство получил по наследству, в нем нет душевного надлома, он абсолютно уверен, что место под солнцем, которое он занимает, принадлежит ему по закону. Иными словами, он не Гэтсби, а его противоположность. В Коннектикуте у него великолепное поместье, где живут его жена и трое детей, и когда отец семейства не катается на лыжах в Швейцарии и не купается в Индийском океане, ему случается посещать свое нью-йоркское пристанище на Саттон-плейс, где за порядком надзирает ценнейший кадр — Дженни.

В остальное время она живет в доме одна, но каждый день туда приходят секретарша, которая занимается почтой хозяина, и уборщица-гаитянка. Эта немногочисленная команда (в Коннектикуте у него добрый десяток слуг) живет в постоянном ожидании и, надо признаться, в напряженном ожидании гастролей хозяина, который, к счастью, приезжает нечасто и редко проводит в Нью-Йорке больше недели кряду. Но было бы еще лучше, полагает Эдуард, если бы он не появлялся здесь вовсе.

При этом Стивен вовсе не тиран. Просто он нетерпелив, вечно куда-то спешит, склонен к вспышкам гнева, за которые всегда извиняется, поскольку весьма дорожит своим имиджем хозяина-либерала, и если бы дело происходило не в Америке, его можно было бы назвать леваком. Проблемы обращения на «вы» или на «ты» в английском не существует, но раз он называет Дженни Дженни, то она называет его Стивеном, и Эдуарду будет предложено поступать так же. Ни за что на свете Стивен не соглашается пользоваться звонком и не требует, чтобы завтрак ему приносили в постель: другое дело, что этот завтрак должен быть готов в любой момент, чай заварен как следует, тосты поджарены до нужной кондиции. Когда бы хозяин ни проснулся, он приходит завтракать в кухню, и если, что случается все чаще и чаще, он застает там Эдуарда, читающего New York Times, то простирает свою деликатность до того, что спрашивает у него разрешения взять газету. Эдуарда так и подмывает ответить: «Нет, нельзя», хотя бы для того, чтобы посмотреть, что будет, но, разумеется, он всегда говорит: «Конечно, Стивен, пожалуйста».

В этом доме Эдуард стал своим человеком. В первую же встречу он понравился Стивену, который дружит с людьми искусства, любит похвастаться, что отдал миллион долларов на съемки авторского кино, и обожает все русское. Русской — разумеется, из белых — была его бабушка, уехавшая из страны после революции; в детстве она говорила с ним по-русски, с тех пор у него в памяти осталось всего несколько слов, но выговор у Стивена, как и у меня24, старинный русский. Поэтому он любит принимать у себя русских, приезжающих в Нью-Йорк, и ему приятно видеть в доме, практически постоянно, настоящего русского поэта и беседовать с ним о суровой жизни в Советском Союзе. Эдуард рассказывает ему о психиатрической клинике, о стычках с КГБ. Он расцвечивает свои приключения новыми красками, творчески развивает популярную тему политзаключенных. Он знает, какая песня доставит больше всего удовольствия его собеседнику, и исполняет ее с наивозможной услужливостью.

Он улыбается, складывает чашки в посудомоечную машину, слушает, согласно кивая головой, но когда Стивен, весьма довольный их беседой, поднимается к себе, чтобы надеть костюм за десять тысяч долларов и отправиться обедать в ресторан, где самое дешевое блюдо стоит столько, что на эти деньги можно месяц кормить целую ораву пуэрториканцев, Эдуард думает, что, не получи наш миллиардер в наследство кучу денег, хотел бы он посмотреть, как этот Стивен стал бы выкручиваться, очутившись в нью-йоркских джунглях, без гроша в кармане, имея лишь хуй в штанах да нож за голенищем. Впервые в жизни Эдуард видит на столь близком расстоянии кого-то, кто находится на вершине социальной лестницы, и надо признать, что этот человек оказался не самым плохим, вполне цивилизованным и вовсе не похожим на советские карикатуры на капиталистов: злобный карлик с толстым брюхом, пьющий кровь бедняков. Все это правда, однако вопрос остается: почему он, а не я?

На этот вопрос есть лишь один ответ: революция. Настоящая, а не пустое словоблудие приятелей Кэрол или невнятные реформы, за которые ратуют социал-предатели всех мастей. Нет, только насилие, только трупы на фонарных столбах. В Америке, думает Эдуард, все сразу пошло не так и вряд ли что-нибудь получится. Хорошо было бы попасть к палестинцам или к Каддафи — его фото, приклеенное скотчем, висит у него над кроватью рядом с портретами Чарльза Мэнсона и его собственным, в костюме «национального героя» и с нагой Еленой у ног. Он, Эдуард, не испугался бы. Даже если будет грозить смерть. Единственное, что его не устраивает,— сгинуть в безвестности. Если роман «Это я — Эдичка» будет опубликован и к нему придет заслуженный успех, тогда — да. Скандально известный писатель Лимонов сражен автоматной очередью в Бейруте — эта новость будет напечатана на первой полосе New York Times. Стивен и ему подобные прочтут ее, сидя за блинчиками с кленовым сиропом, и задумчиво изрекут: «И все-таки этот человек должен был жить». Если так, то ладно, это стоит того. А смерть неизвестного солдата — никогда.

Стивен интересуется, какие у него планы. Он написал книгу? А почему бы ее не перевести, хотя бы частично? Почему не показать литературному агенту? Он знает одного и может их познакомить. Эдуард следует его совету и на свои жалкие гроши оплачивает перевод первых четырех глав, включая и знаменитый сексуальный эпизод с Крисом в детской песочнице. Агент несет их в издательский дом «Макмиллан». Ответа нет долго, но говорят, что это нормально. Как-то утром он пошел посмотреть, как выглядит здание, где решается его судьба. У входа два черных служителя разгружают грузовичок с кузовом, битком набитым толстыми конвертами. Два, а то и три кубометра рукописей, с ужасом прикидывает Эдуард. И ужасней всего то, сокрушается он, что где-то наверху, на одном из этажей, сидит незнакомый ему тип, который возьмет один из конвертов, откроет его, увидит английское название «That's me, Eddy» и начнет читать. Возможно, он увлечется, прочтет все четыре главы и, не дожидаясь вызова, пойдет к начальнику и скажет, что среди кучи макулатуры ему попался шедевр нового Генри Миллера. Однако вполне может статься, что этот тип пожмет плечами и, без долгих размышлений, бросит рукопись в кучу забракованных. Если бы он мог его увидеть, заглянуть в глаза человеку, от вкуса, настроения, каприза которого зависит, останется или нет Эдуард Лимонов прозябать в тоскливой толпе неудачников… А может, его судья — вон тот молодой человек, который входит в холл торопливым шагом человека, знающего здешние места? Костюм, галстук, очки без оправы, по виду — откровенный болван… Есть от чего свихнуться.

На сколько человек готовить завтрак, Дженни определяет утром по количеству стаканов, которые находит на низком столике перед камином. Стивен часто возвращается вечером не один, чем возбуждает острое и болезненное любопытство Эдуарда. Мне немного неловко об этом говорить, но у него есть привычка оценивать женщин, присваивая им некую классификацию — A, B, C, D, E, как в школе, и это ранжирование имеет смысл не только сексуальный, но и социальный. Особняком стоит только Елена, которая всегда расценивалась им как квинтэссенция всего самого лучшего — если, конечно, он ее не переоценивал. В его жизни было много D и даже Е: ты имеешь с ними дело, но гордиться тут нечем. А куда поместить Дженни? Предположим, что в категорию С. Женщины, попадающие в постель Стивена, те же самые, каких встречаешь на вечеринках у Либерманов,— все высшей категории. Как, например, та английская графиня, не очень хорошенькая, но очень шикарная: как утверждала Дженни, в ее замке в Англии три сотни слуг.

«Три сотни слуг!» — повторяет Дженни с такой гордостью, словно этот замок принадлежит ей; но больше всего изумляет Эдуарда то, что она восхищается абсолютно искренне, радуясь и за графиню, и за себя, которой выпало счастье ей прислуживать. Когда Стивен, весьма дружелюбно, представил его пресловутой графине как «бойфренда нашей милой Дженни», Эдуарду хотелось провалиться сквозь землю. Он не сомневается: попади они на пустынный остров, графиня нашла бы его соблазнительным. Но здесь, в качестве любовника гувернантки с толстыми икрами… Как сексуального партнера это его уничтожает полностью. С ним все ясно, и из-за этого он страшно злится на Дженни. Его начинает раздражать ее добродушие, ее манера быть всегда довольной своей судьбой, сидеть, раздвинув толстые ляжки, выдавливать угри на носу в его присутствии. Он терпеть не может ее лучших подруг: как только Стивен за дверь, они тут же вваливаются в дом и, покуривая джойнты, рассуждают о своих чакрах и макробиотических диетах. И если бы они хоть были настоящими хиппи, как семья Чарльза Мэнсона, так нет: одна работает секретаршей, другая — помощником у дантиста. В конце концов, ему более симпатичны родители Дженни, откровенная деревенщина с Middle West, с которыми она хочет его познакомить, когда они приедут провести недельку в большом городе. Отец, бывший служащий ФБР, удивительным образом похож на Вениамина. Когда Эдуард ему об этом сказал, добавив, что его отец работал в КГБ, тот опустил голову, а потом изрек, что хорошие люди есть везде: «И в американском народе, и в русском народе много хороших людей, это вожди все мошенничают и еще евреи». Он с гордостью рассказывает, что Эдгар Гувер25 присылал подарки к рождению всех его четверых детей; а узнав, что Эдуард пишет, желает ему такого же успеха, как у Питера Бенчли, автора «Челюстей». Бесхитростный мужик, любитель пива и клетчатых рубашек, явный ходок по бабам — он решительно нравится Эдуарду больше, чем его дочь.

Можно, конечно, смотреть на вещи спокойно, как это делает Дженни. Она прекрасно устроена, живет в великолепном доме с комфортом и роскошью, которые только можно себе представить и, за исключением нескольких дней в месяц, когда Стивен здесь и нужно выкладываться, предоставлена сама себе. Может принимать кого хочет, ни за что не платит и, в обмен на часть своего свободного времени и толику терпения, пользуется всеми преимуществами богатства, но при этом свободна от связанных с ним хлопот. Ведь большие деньги, полагает она, это постоянная головная боль, и она бы не хотела быть на месте своего хозяина.

Да, можно воспринимать все именно так. Эдуард мог бы расценивать как чудесный подарок свое появление в этом доме, где с некоторых пор он почти живет. Великолепно все, кроме одного: «Дженни, ты, черт побери,— служанка, а я — любовник служанки!» Эта фраза вырвалась у него однажды, как плевок ей в лицо. Он хотел вывести ее из себя. Она смотрит на него, и в глазах у нее больше удивления, чем обиды, как будто он не в себе, и вместо того, чтобы возмутиться, Дженни спокойно отвечает: «Никто не заставляет тебя оставаться здесь, Эд». Ответ простой, но хороший. Нет, оставаться его никто не принуждает. Только теперь, поняв, что значит жить в роскоши, он, в свои тридцать пять никогда не живший в приличных условиях, совершенно не готов вернуться в гостиницу «Эмбасси», коротать свои праздные дни на лужайке Центрального парка, путаться в подворотнях с кем попало. Как жаль, сетует он, что Стивен не голубой.

7

Шмаков, который знает всех, рассказывает ему новости о Елене. Эдуард считал, что с момента их разрыва она вращается в сферах, недоступных для него: лофты, шампанское, кокаин, всемирно известные артисты и модели, но в действительности все оборачивалось для нее не так уж хорошо. С Жан-Пьером она рассталась, у нее были другие любовники, и они обращались с ней не лучшим образом, а последний и вовсе ее бросил.

Они увиделись. Она живет в жалкой крошечной квартирке, которая ничуть не лучше их норы на Лексингтон-авеню. У нее заложен нос, красные глаза, холодильник пустой. Ее мало интересует, как он живет, и это его устраивает: неприятно признаваться, что живешь со служанкой. Они выходят прогуляться, и он, зная, что шопинг для нее, как и для него, лучшее лекарство, предлагает ей зайти в «Блумингдейл» и купить себе что-нибудь. «Выбирай что хочешь»,— предлагает он. В ее взгляде — недоверие и тревога: а есть ли у него деньги? Можно не беспокоиться. Он только что получил свой вэлфер. Ладно. Угадайте, что выбрала Елена? Трусики. Пару хорошеньких маленьких трусиков, какие носят проститутки, чтобы прятать в них свою пизду, теперь для него запретную. Она хочет их примерить, выходит из кабины в туфлях на высоких каблуках, без лифчика, в колготках, на которые надеты трусики — такие тоненькие, что видны волосы на лобке.

Он не понимает, откуда у нее взялась эта манера — выходить на публику в таком виде, нимало не стесняясь: может, профессиональная привычка? Или она делает это специально, чтобы возбудить его и оставить ни с чем? Он чувствует к ней презрение: шлюха, неудавшаяся модель, которая кончит плохо, но из глубины души поднимается волна любви и жалости, которая его захлестывает. Его русская принцесса превратилась в жалкое существо, вульгарное и напуганное, и оттого злое, но из-за этого она становится ему еще дороже. Теперь ему хочется не столько с ней спать, сколько прижать к себе, баюкать и утешать. Хочется сказать: «Давай бросим эти глупости и уйдем отсюда вместе, пока еще не поздно, дадим друг другу еще один шанс. Единственная вещь, представляющая ценность в жизни,— это любовь и доверие к кому-то, а доверять мне ты можешь, я — с тобой, я добрый и сильный, если я даю кому-то слово, то не отбираю его назад. Мы не можем вернуться в свою страну, но мы можем уехать из большого города, который нас унижает, и поселиться в каком-нибудь тихом уголке. Я найду себе простую работу, стану перевозить мебель, как Леня Косогор, а потом куплю грузовик или даже два и стану хозяином. У нас будет семья, вечером ты будешь кормить меня супом, а я буду рассказывать, как прошел день, а ночью мы прижмемся друг к другу, и я скажу, что люблю тебя, я буду любить тебя всегда и закрою тебе глаза или ты закроешь мне».

Выложив 100 долларов за трусики, он предлагает пойти выпить. Она называет одно местечко неподалеку, и, разумеется, это местечко очень дорогое. Она оставляет его одного, потому что ей нужно позвонить. Пока ее нет, он перебирает слова, которые решил ей сказать, волнуется, повторяя их снова и снова, но вот она возвращается и спрашивает, не будет ли он возражать, если к ним присоединится один ее приятель, и пять минут спустя приятель уже здесь. Мужик лет пятидесяти, заказывает виски и ведет себя с ней небрежно, как собственник с надоевшей вещью.

Не стесняясь Эдуарда, они разговаривают между собой о людях, которых он не знает, смеются, потом Елена поднимается, говорит, что им пора, наклоняется к бывшему мужу, слегка целует его в уголок рта и благодарит — все очень мило, рада была повидаться,— и они уходят, предоставив ему удовольствие заплатить за всех троих.

Он возвращается домой по Мэдисон-авеню, разглядывая прохожих, особенно мужчин, чтобы сравнить с собой: лучше? Или хуже? Большинство лучше одето — это богатый район. Многие выше ростом. Некоторые красивее. Но только у него одного суровый и решительный вид человека, способного убить. И все до единого, встретившись с ним взглядом, смущенно отводят глаза.

Придя на Саттон-плейс, он тут же ложится: он заболел. Две недели Дженни ухаживает за ним, как за ребенком. Она это любит, и когда ему становится лучше, с сожалением говорит: «Когда ты болел, ты был таким human ».

Снова лето, с тех пор как он писал свою книгу на лужайке Центрального парка, прошел год. Дженни спросила, не хочет ли он поехать с ней на каникулы на Западное побережье, и он согласился — отчасти из любопытства, отчасти из боязни, что в ее отсутствие он не сможет жить в миллиардерских хоромах на Саттон-плейс и ему придется провести август в гостинице «Эмбасси». Едва выйдя из самолета, они оказываются во взятой напрокат машине рядом с братом Дженни и двумя ее лучшими подругами, теми самыми, которых он терпеть не может, и Эдуард понимает, что впереди его ждет настоящий кошмар. И не то чтобы Калифорния ему не понравилась, размышляет он, но здесь хорошо прогуливаться под ручку с Настасьей Кински, а не с оравой деревенских обывателей, изображающих из себя хиппи, пьющих морковный сок и проводящих время в убогих coffee-shops, где они оплачивают счет в складчину, тщательно подсчитав на бумажной скатерти долю каждого, и сопровождают свои посиделки громкими и продолжительными взрывами хохота, словно доказывая самим себе, что они «хорошо сидят». Спустя три дня, в течение которых он жил за их счет и при этом ходил с надутой физиономией, Эдуард понял, что больше не выдержит, и решил вернуться. Дженни не пытается его удерживать: каждый волен поступать, как хочет, главное, не мешать остальным. Это ее кредо.

В Нью-Йорке жара, как в бане, и он понимает, хотя и поздновато, что лучше было остаться на побережье: если ты проводишь время на улице, то в августе приятнее находиться в Венеции, чем на Манхэттене. Он снова садится писать. На этот раз не стихи и не повесть. Коротенькие кусочки в прозе, не больше страницы, куда он выкладывает все, чем заполнена его голова. Она заполнена ужасными вещами, но надо признать, что содержимое он выкладывает с предельной прямотой: горечь и озлобление, зависть, классовую ненависть, садистские фантазии, но никакого лицемерия, стыда или попытки оправдаться. Позже эти кусочки станут книгой, одной из лучших, на мой взгляд, она будет называться «Дневник неудачника». Вот один отрывок:

«Придут все. Хулиганы и те, кто робок (робкие хорошо воюют), драг-пушеры и те, кто распространяет листовки для борделей. Придут мастурбаторы и любители порножурналов и фильмов. Придут те, кто одиноко бродит в залах музеев и одиноко листает книги в залах христианских бесплатных библиотек. Придут те, кто слоняется по Мейси и Александерс, не имея денег, чтоб купить,— убивают время. Придут те, кто два часа пьет голый кофе в «Макдональдсе» и тоскливо смотрит в окно. Придут неудачливые в любви, деньгах и работе и те, кто по несчастью родился в бедной семье.

Придут те, кому все надоело, кто уже истратил часть жизни на бесконечную, нелепую службу в банке или универсальном магазине. Придут шахтеры, которым надоела шахта, придут рабочие, которые ненавидят фабрику. Придут бродяги и кое-какие почтенные семейные люди, осатаневшие от семьи. Придут солдаты из армии и придут студенты из кампусов. Придут храбрые и сильные из всех областей жизни, отличиться и добыть славы.

Все заявятся. Возьмут оружие и покончат с этим порядком навсегда.

И город за городом занимают революционные войска неудачников. И солдаты имперской армии, вслушавшись в кровь многих поколений неудачников, текущую в их жилах,— вспоминают о своем рождении, срывают имперские отличия и с восторженными глазами и цветами на шляпах идут к своему родному племени, обнимаются с родными.

Город за городом, начиная со взрыва в Великом Нью-Йорке, Америка становится свободной, и я, Эдуард Лимонов, иду в головной колонне, и все знают и любят меня».

Вернувшись после каникул, Дженни объявляет, что им надо серьезно поговорить. Он ничего не заметил и не обратил внимания на того усатого деревенского пентюха в ковбойке, к которому они ездили на барбекю накануне его преждевременного отъезда, и вот теперь оказывается, что Дженни намерена поселиться с ним в Калифорнии, выйти за него замуж, родить ему детей, и, кстати, она уже беременна. «Ведь между нами нет любви»,— стараясь не обидеть, говорит она Эдуарду, просто хорошая дружба и, несмотря на то что Западное побережье далеко от Восточного, нет никаких причин, чтобы эта дружба прервалась. Напротив. Она добрая девочка, и лишний раз доказала это: не хочет, чтобы он страдал, и он изображает понимание, желает ей счастья, соглашается, что так будет лучше, но на самом деле страдает: страдание настигает его внезапно и буквально опустошает. Он собирался ее бросить, но не думал, что выйдет наоборот. Не любя ее, он был уверен, что она его любит, и эта уверенность его согревала. Его кто-то ждал, у него было убежище, и вот все пропало. Снова вокруг враждебный мир, продуваемый холодными ветрами.

Он по-прежнему может зайти на Саттон-плейс выпить чашку кофе, но не более того. У Стивена появилась вульгарная привычка хлопать его по плечу, как бы утешая после любовной неудачи — его, Лимонова, брошенного этой коровой! Стивен интересуется, что он намерен делать. Издательство еще не вернуло ему книгу — это плохой знак. Зная, что он — мастер на все руки, Стивен рассказывает ему о своем приятеле, который ищет кого-нибудь, чтобы привести в порядок дом на побережье. Так Эдуард оказался на Лонг-Айленде, где в течение двух месяцев ему приходится работать лопатой и мастерком за четыре доллара в час. Нью-йоркские богачи, у кого есть дома в элегантных деревеньках на берегу моря, осенью приезжают туда только на уик-энд. На неделе там пустынно. Дом не отапливается, мебели нет. Эдуард спит на пенопластовом матрасе, под который подстилает брезент, чтобы не чувствовать идущей от пола сырости. Питается супами быстрого приготовления, разогретыми на плитке, натягивает на себя все свитера, но не может согреться. Иногда, если выглянет солнце, ходит на пляж пугать чаек или выпить кружку пива в единственном — совершенно пустом — баре в соседней деревушке и каждый раз на обратном пути промокает до костей. Стуча зубами от холода, он забирается в спальный мешок и представляет себе, как Дженни совокупляется со своим усатым увальнем. Сказал бы ему кто-нибудь в те времена, когда они были вместе, что наступит день, когда он будет мастурбировать, думая о ней…

Вот уже несколько недель, как он не разговаривает ни с кем, кроме хозяина бара и продавца маленького магазинчика, где покупает еду. Уезжая, он дал здешний номер нескольким человеческим существам, которых продолжает считать близкими — Шмакову, Лене Косогору, Дженни, но телефон не звонил ни разу. О нем не думает никто, никто не помнит, что он существует. Впрочем, один звонок был: литературный агент сообщил, что «Макмиллан» не берет его рукопись. Слишком мрачно. Ну, разумеется, если книга кончается фразой «Идите вы все на хуй!». Агент сказал, что надо пробовать еще, есть другие издательства, но это звучало неубедительно. Он явно торопился свернуть неприятную беседу и положил трубку. А Эдуард остался сидеть на мешке с цементом, один в пустом салоне, один в пустом мире. Дождь льет как из ведра, бросая в окна потоки воды сбоку, как в самолете. Он говорит себе, что на этот раз действительно все кончено. Он попытался, у него не вышло. Он обречен оставаться пролетарием, сверлить дырки в бетоне, красить в межсезонье дома для богатых и листать порнографические журналы. Он умрет, и никто так и не узнает, кем он был.

Мне кажется, что эту сцену я уже описывал. В придуманных сюжетах надо соблюдать меру: герой может дойти до края один раз, это даже рекомендуется, но второй раз — это уже перебор, можно все испортить. А в реальности, я думаю, что он был у последней черты несколько раз. Несколько раз он был на грани полного отчаяния, лишенный всякой поддержки и, что меня в нем восхищает, каждый раз поднимался, продолжал свой путь, черпая силы в простой мысли: если ты выбрал судьбу искателя приключений, то моменты полной безнадежности, тотального одиночества и отчаяния — это всего лишь цена, которую надо платить. Когда от него ушла Елена, то тактикой выживания стало пустить все на самотек: опуститься на самое дно, спариваясь на помойке, и рассматривать происходящее как некий новый опыт. На этот раз ему пришла другая идея. Дженни скоро соединится со своим суженым в Калифорнии, и Стивен, которому очень жаль ее терять, замены пока не нашел. А ведь Эдуард был по сути помощником Дженни, по крайней мере несколько месяцев: чинил ножки у столов, содержал в порядке садовые инструменты, наконец, варил борщ, высоко ценимый всеми гостями. Дом он знает, как собственный карман. Но главное: Стивен — большой сноб, и идея заполучить в мажордомы русского поэта, не может ему не понравиться.

8

Как он и предполагал, идея Стивену понравилась, причем хороша оказалась не только идея: русский поэт проявил себя идеальным хаускипером. Требовательный по отношению к уборщице-гаитянке, он сумел наладить хорошие отношения с секретаршей, дамой с непростым характером. Недоверчивый к тем, кто звонит в дверь, но при этом способный быстро и естественно переходить от крайней осмотрительности к самой изысканной почтительности, если оказывалось, что вторгшийся — человек вовсе не чужой. Он прекрасно ладит с поставщиками: у братьев Оттоманелли, в самой дорогой мясной лавке в Нью-Йорке, ему всегда откладывают лучшие куски. Кроме того, Эдуард — умелый повар, способный приготовить не только борщ или бефстроганов, но и богатые витаминами овощные блюда, которые так ценят состоятельные люди: авокадо, брокколи, шпинат — выросший на капусте и картошке, наш герой раньше и слов-то таких не знал. Ему, скажем, вполне можно доверить пойти в банк и принести десять тысяч наличными. Он умеет держать все под контролем, не забывает о вкусах и привычках хозяина. Подает виски нужной температуры. Вежливо отводит глаза, если из ванной выходит голая женщина. Знает свое место, однако отлично чувствует, при ком из гостей он может надеть под ливрейную куртку майку с профилем Че Гевары и поучаствовать в разговоре. Короче, не дворецкий, а чистое золото. Друзья Стивена ему завидуют, о его слуге слухи ходят по всему Манхэттену.

Эта благодать продлится целый год, пока один французский издатель не согласится напечатать его книгу и, с благословения своего взволнованного новостью хозяина, Эдуард уедет в Париж. Вскоре его книги будут переведены и в Америке — теми издателями, что раньше их отвергали, и я дорого бы дал, чтобы узнать, какие мысли посетили Стивена по прочтении «Истории его слуги», напечатанной в 1983 году издательством Doubleday.

Что же узнал его бывший хозяин из этой книги? Что как только он выходил за дверь, его идеальный мажордом спускался из своей комнатки под крышей в хозяйский bedroom, комфортно расположенный на втором этаже. Валялся на его шелковых простынях, раскуривал джойнты в его ванной, примерял его одежду, попирал босыми ногами его шелковистые ковры. Что он рылся в его шкафах и ящиках, пил его «Шато-Марго» и, разумеется, приводил девиц — снятых неизвестно где, иногда по две зараз — и совокуплялся с ними или позволял им ласкать друг друга, любуясь происходящим в венецианском зеркале, очень удачно подвешенном над кроватью king size, и намекая своим подружкам, что он если и не хозяин дома, то, как минимум, его приятель. Словом, ровня. Ладно. Возможно, я заблуждаюсь, но мне кажется, что эти шалости не так уж сильно потрясли Стивена. Ибо — хотя здесь я также могу ошибаться — скорее всего, в той или иной степени, все слуги в мире мечтают трахаться в хозяйской постели, некоторые это делают, а их хозяева — если они, конечно, не полные идиоты — обо всем догадываются и закрывают на это глаза. Главное, что, вдоволь нарезвившись, надо все привести в порядок, отнести простыни в стиральную машину, а в этом смысле Эдуард был безупречен.

И все же есть нечто, что и вправду могло смутить Стивена. Но это не то, что Эдуард делал в его отсутствие, а то, что он делал в его присутствии.

Он не был до такой степени наивен, чтобы вообразить, что русский поэт испытывает к нему особо теплые чувства. Возможно, он верил, что тот к нему неплохо относится, и на деле так оно и было: Эдуард не считал его ни глупцом, ни мерзавцем. Против него лично он ничего не имел. Но он чувствовал себя рядом с ним как мужик, который служит барину и ждет своего часа, а когда этот час наступит, войдет с парадного входа в его красивое жилище, полное красивых барских вещиц, разграбит все богатства, изнасилует его жену, повалит барина на землю и станет бить его ногами, смеясь и торжествуя. Бабушка Стивена рассказывала, какой шок испытало дворянское сословие, увидев неистовства своих добрых слуг, таких преданных, таких верных и услужливых, проживших рядом всю жизнь, и Стивен, в свою очередь, испытал, по-видимому, такой же шок, прочитав книгу своего бывшего слуги. Почти два года он видел рядом с собой этого человека и испытывал доверие к нему — спокойному, приветливому, симпатичному, который в глубине души был его злейшим врагом.

Я представляю, как Стивен, читая книгу, вспоминал тот день — полностью стершийся из его памяти,— когда он спустил собак на своего слугу из-за брюк, в неудачный момент оказавшихся в чистке. Тот проглотил все, только побледнел лицом, на котором застыло по-азиатски бесстрастное выражение. Час спустя Стивен извинился, инцидент был исчерпан, и оба над этим посмеялись — во всяком случае, хозяин. Ему и в голову не пришло, что если бы скандал продлился на несколько минут дольше, его слуга сходил бы на кухню за ножом и перерезал ему горло от уха до уха, как поросенку (по крайней мере, так говорит сам Эдуард).

А день, когда был прием у важного чиновника ООН! Он жил в среднем из домов, выходящих в миллиардерский садик. Стивен по-соседски зашел на огонек. Выпил шампанского в саду, освещенном цветными лампочками, перекинулся словцом с дипломатами, поболтал с их женами, с конгрессменами, кое с кем из глав африканских стран. Но вот чего он не мог себе представить — да и как ему такое могло прийти в голову? — что сверху, из слухового окна его собственного дома, за происходящим наблюдает его слуга и что этот праздник сильных мира сего, куда ему никогда не будет доступа, привел его в такое бешенство, что он взял в подвале охотничье ружье хозяина, вынул его из чехла, зарядил и через оптический прицел стал следить за гостями в саду. Одного он узнал: видел его по телевизору. Это был Генсек ООН Курт Вальдхайм — тот самый, кого двадцать лет спустя обвинят в связи с нацистами. В этот вечер Стивен обменялся несколькими словами и с ним тоже. Когда они разговаривали, его слуга держал их на мушке. Когда они разошлись, он продолжал следить за Вальдхаймом, переходившим от одной группы гостей к другой. Палец все время держал на спусковом крючке. Это было ужасно соблазнительно. Если он выстрелит, то на следующий же день станет знаменитостью. Все, что он написал, будет опубликовано. Его книга «Дневник неудачника» станет культовой, библией для всех лузеров планеты, ненавидящих человечество. Он обдумывал эту мысль, балансируя на грани рокового поступка, как в любви балансируешь на грани последнего наслаждения. Потом Вальдхайм вошел в дом, а слуга, пережив момент горчайшего разочарования, сказал себе: «Ну, что ж, так даже лучше. Значит, еще не время».

Но самое худшее — это то, что слуга пишет о маленьком мальчике, больном лейкемией. Это сын других соседей, очаровательной пары. Мальчику было пять лет, весь квартал его обожал и с комом в горле следил за тем, как развивается его болезнь. Химиотерапия, надежда, рецидив. Стивен был достаточно близко знаком с его родителями и заходил к ним. Каждый раз он возвращался оттуда растерянный. Разумеется, он думал о собственных детях. Однажды отец сказал ему, что все кончено: вопрос нескольких дней, а может, и часов. Стивен спустился, чтобы рассказать эту новость Дженни, и она разрыдалась. Эдуард, который, как всегда, был на кухне, не плакал, но тоже казался взволнованным — по-военному сдержанно и стыдливо. Они сидели молча, все трое, и у Стивена этот момент оставил необычайно светлое ощущение. Социальные барьеры рухнули, остались лишь двое мужчин и женщина, сидящие у стола и вместе оплакивающие смерть ребенка. Их связывала общая печаль, сострадание и нечто весьма хрупкое, похожее на любовь.

А вот что пишет об этом Эдуард: «…он говорит о том, что мальчик умрет, и никакие деньги его не спасут. Тем лучше. Рак — это та вещь, перед которой наконец-то все равны. Предложи ему миллиард — он не отступит. И почему я должен рыдать над этим ребенком, когда мою жизнь — единственную и неповторимую — разрушают эти богатые сволочи». И т. д.

(«Грязный тип!» — думает Стивен, и я с ним согласен. И, скорее всего, ты тоже, читатель. И все же, я думаю, что если бы можно было что-нибудь сделать для спасения мальчика, особенно что-то трудное или опасное, то первым за эту возможность схватился бы, бросив на это все силы, именно Эдуард.)

9

Однажды Стивен просит своего слугу приготовить самую лучшую из гостевых комнат для его известного соотечественника, поэта Евгения Евтушенко. Эдуард не испытывает никакого пиетета по отношению к этому патентованному лицемеру, фальшивому диссиденту, обвешанному дачами и прочими привилегиями, который все гребет и гребет, без зазрения совести, не стесняясь. Является Евтушенко — высокий, внушительный, довольный собой, в сиреневой джинсовой куртке, с навороченным фотоаппаратом наперевес, с чемоданами из дорогих магазинов, набитыми вещами, которых у него на родине не купить. Сибирский валенок, дорвавшийся до столицы: этот эпитет я позаимствовал у Бродского и, двадцать лет спустя увидев Евтушенко своими глазами, готов подтвердить его справедливость. Стивен, восхищенный тем, что принимает у себя до такой степени русского русского, устраивает в его честь коктейль-party. Эдуард, одетый в ливрею, прислуживает. Он опасается, что его подвергнут унизительной процедуре представления именитому гостю, и это действительно происходит, но, к его глубокому удивлению, гость реагирует следующим образом: «Лимонов? — Он что-то слышал о его книге.— Это ведь вы написали «Эдичку», да?» Он слышал, что это потрясающе. И хотел бы почитать.

Компания уходит, сначала в Метрополитен Опера, где танцует Нуриев, а потом ужинать в Russian Samovar на 52-й улице. Эдуард остается дома. Убирает со стола, моет посуду и рано ложится спать: когда Стивен уходит в город, это лучшее, что можно сделать. В четыре утра в его комнате раздается звонок внутреннего телефона: Евтушенко просит его спуститься на кухню. Они со Стивеном сидят вдвоем, на столе бутылка водки, оба пьяны, галстуки съехали набок — предлагают ему выпить с ними. Вернувшись из Russian Samovar, Евтушенко прочел первую страницу рукописи, которую Эдуард послушно оставил на видном месте в его комнате, потом, сидя на унитазе, прочел вторую, потом еще пятьдесят, и после этого вопрос о сне отпал сам собой. Он увлек Стивена на кухню, где они еще выпили, чтобы отпраздновать открытие, и теперь с энтузиазмом, хотя и заплетающимся языком, повторяет: «It's not a good book, my friend, it's a great book! A fucking great book!»26 Полагая, что именно так изъясняются люди без предрассудков, Евтушенко повторяет слово fucking два раза. Да он всех на уши поставит, обещает он, чтобы это опубликовать. Стивен, которому свойственно впадать в сентиментальность от выпитого, горячо обнимает новоявленного гения: все это напоминает сцену с толстосумом в цилиндре из фильма «Огни большого города». Они чокались снова и снова за успех народившегося шедевра, и наш Эдуард, разумеется, воспарил, поддавшись общей эйфории, но в глубине души все же копошилась коварная мыслишка, что американский миллиардер и обласканный властью советский поэт принадлежат к одному классу — классу хозяев, и ему, Лимонову, в тысячу раз более талантливому и энергичному, туда ходу нет. Он знает, что вот сейчас эти двое пьют за его талант, но когда они разойдутся, наконец, по своим спальням, убирать этот бардак на кухне придется ему, а потому, господа, в день Великого переворота он возьмет их на мушку и, уж будьте уверены, не промахнется!

Обнявшись с ним на прощанье — хотя натощак их энтузиазм выглядел не таким пламенным, как накануне,— Стивен и Евтушенко отправились в Колорадо кататься на лыжах. Прошло несколько недель — никаких новостей: скепсис Эдуарда оказался не лишенным оснований. И в этот момент он получает телефонный звонок от некоего Лоуренса Ферлингетти. Это имя Эдуард уже слышал: тоже поэт, Ферлингетти был тем самым — легендарным — издателем битников из Сан-Франциско. Его друг Евгений рассказывал Ферлингетти о «великой книге», одной из лучших, написанных по-русски за послевоенный период, и он хотел бы ее почитать. Сейчас он проездом в Нью-Йорке и живет у Аллена Гинзберга: у этого человека в друзьях только знаменитости. И поскольку Стивена здесь нет, Эдуард приглашает издателя на обед «в дом».

Ферлингетти оказался крепким и довольно представительным стариком, лысым и с бородой. Его жена тоже выглядела вполне прилично. Хотя они и были людьми светскими, но роскошь особняка на Саттон-плейс их смутила. Евтушенко не сказал им, как поэт зарабатывает себе на жизнь, зато, как видно, с удовольствием обсосал самые скандальные эпизоды книги, и у четы Ферлингетти на языке вертелся один вопрос, но они не решались его задать: каким образом этот парень, которого им описали как почти бомжа, спаривающегося с неграми в Гарлеме, мог жить в подобном месте? Может, он любовник миллиардера? А может, он сам — миллиардер и, подобно калифу Гаруну аль-Рашиду, инкогнито расхаживавшему по Багдаду, переодевшись нищим, совершает прогулки по помойкам Нью-Йорка? Лица этих благовоспитанных людей превратились в сплошной вопросительный знак. Эдуард наслаждался создавшейся ситуацией, но когда ему пришлось-таки ее прояснить, то, к его изумлению, это оказалось еще приятнее, поскольку вместо разочарования или попыток облить его презрением, Ферлингетти с женой расхохотались: они по достоинству оценили шутку, которую он с ними сыграл, и пришли от него в еще больший восторг. Ну и плут! Настоящий авантюрист! Тут уж он сам стал ощущать себя не столько лакеем, сколько писателем-романтиком, вроде Джека Лондона, перепробовавшего множество колоритных занятий — матроса, золотоискателя, вора-карманника. Среди них вполне могло быть и ремесло слуги. Впервые он играет перед искушенной публикой свою коронную роль — человека, уверенного в себе, циничного, легко скользящего по волнам жизни. Это настоящий триумф. Публика с удовольствием слушает рассказы о перипетиях его бурной жизни, которым он, инстинктивно чувствуя, что ей это понравится, придает скорее хулиганский, чем диссидентский, оттенок. «Ну, так все же,— спрашивает жена Ферлингетти, которая буквально смотрит ему в рот,— вы гей или нет?»

— Я бисексуал,— небрежно отвечает он.

— Надо же! Потрясающе!

В минуту прощания всем троим, размягченным от выпитого, публикация его книги кажется не более чем простой формальностью. Тем более жестоким оказывается удар, когда месяц спустя рукопись возвращается из Сан-Франциско с письмом от Ферлингетти: не говоря ни да ни нет, тот предлагает изменить финал книги, написать новую, трагическую развязку: ее герой Эдичка должен совершить политическое убийство, как Де Ниро в «Таксисте».

Эдуард отказывается, он взбешен: этот тип ничего не понял! Господь знает, что он действительно думал об этом. И едва не сделал, когда следил за Вальдхаймом в прорезь прицела. А если не сделал, то потому, что надеется выкрутиться другим способом. Он стерпит все — дерьмовую работу, отказы издателей, одиночество, женщин категории Е — и сделает это потому, что еще не потерял надежды войти однажды в салон к богатым через парадную дверь, спать с их невинными дочерьми, и чтобы они еще были ему за это благодарны! Он прекрасно знает, что происходит в голове лузера, который, дойдя до края, хватается за оружие и стреляет в толпу, но, поскольку он способен это описать, он — не лузер. А потому и речи не идет о том, чтобы делать таким своего героя.

Письмо венчал следующий постскриптум: «Сейчас, когда вы живете в таком красивом и богатом доме, имеете soft job и уже не находитесь на дне буржуазного общества, приобщившись в какой-то мере к его благам, не сделаете ли вы протагониста вашей книги более лояльным к этому обществу и к цивилизации? Более спокойным и сытым?»

Ублюдок! Какой ублюдок! Мразь!

Надежды рухнули, он получил еще один удар, все снова кажется ему совершенно безнадежным. Но именно в этот момент все и начинается по-настоящему.

В Париже кто-то рассказал о его книге Жан-Жаку Поверу, о котором Эдуард еще не знает, что он, как и Ферлингетти, издатель, легендарный и скандальный. Он печатал сюрреалистов, маркиза де Сада, «Историю «О»» и был многократно предан анафеме за покушение на общественную нравственность и достоинство главы государства, но всякий раз возрождался из пепла, как птица Феникс. Прочтя несколько переведенных фрагментов книги, он увлекается и решает публиковать. Правда, есть определенные трудности, потому что его издательский дом — снова банкрот, и ему приходится прибегать к услугам чужого, но это, в сущности, пустяки. Главное то, что книга «Это я — Эдичка» выходит из печати осенью 1980-го под оглушительным названием, придуманным Повером: «Русский поэт предпочитает больших негров».

Часть четвертая

Париж, 1980–1989

1

Когда Лимонов приехал в Париж, я туда только что вернулся после двух лет, проведенных в Индонезии. Надо сказать, что до этого путешествия моя жизнь протекала спокойно и была небогата приключениями. Сначала я был весьма послушным ребенком, а потом чересчур начитанным подростком. Моя сестра Натали, которой задали написать сочинение на тему: «Расскажите о вашей семье», нарисовала с меня следующий портрет: «Мой брат очень серьезный, он никогда не делает глупостей и целыми днями читает взрослые книги». В шестнадцать лет у меня были друзья, любившие, как и я, классическую музыку. Мы часами могли обсуждать какой-нибудь квинтет Моцарта или оперу Вагнера в различных исполнениях, подражая популярной передаче France Musique «Слово музыкальным критикам», чьи участники восхищали нас своей эрудицией, язвительностью и откровенным удовольствием, с которым они вышелушивали из мира варваров, поклоняющихся бинарным ритмам, небольшой анклав ироничной и брюзгливой цивилизации. Те, кто помнит словесные потасовки Жака Буржуа с Антуаном Голеа, меня поймут. Я учился в лицее Жансон-де-Сайи, а потом в Институте политологии, и все эти годы презирал рок-музыку, не танцевал, напивался, чтобы обрести уверенность в себе, и мечтал о писательской карьере. Для начала я стал восходящей звездой кинокритики, публикуя в журнале Positif большие статьи о фантастике в кино и о Тарковском, а на фильмы, которые мне не нравились, писал коротенькие реплики, такие злые, что стыдно до сих пор. Мои симпатии в политике склонялись в сторону правых. Если бы меня спросили почему, я бы, наверное, ответил, что из снобизма, из нежелания быть на стороне большинства, из отвращения поддаваться стадному чувству. И сильно удивился бы, если бы мне объяснили, что я, поклонник творчества Марселя Эме и ненавистник всего, что тогда еще не успели назвать «политкорректностью», стану тиражировать взгляды моей семьи с легкостью, которая могла бы служить прекрасной иллюстрацией к теории социального поля Пьера Бурдье.

Мне неприятно судить так строго сначала подростка, а потом очень молодого человека, каким я был. Хочется быть более снисходительным, примириться и полюбить, но у меня не получается. Мне кажется, что я боялся — жизни, других людей, себя самого, и единственной возможностью не позволить этому ужасу полностью меня парализовать было принять позу человека ироничного и искушенного, встречать проявления энтузиазма и ангажированности циничной ухмылкой субъекта, который все видел и везде бывал, не выходя за порог своего дома.

В конце концов, я все же куда-то поехал, при этом мне очень повезло: я путешествовал не один. Мюриель, с которой мы познакомились в Политоложке, была очень красивой девочкой, сложенной, как модель из Playboy, и одетой так, что ее достоинства были видны всем. На улице Сен-Гийом она смотрелась инородным телом, поскольку студенты-политологи обоих полов ходили в шерстяных пальто, под которыми у девочек были платки от Hermиs классических расцветок, а у мальчиков рубашки с галстуком и позолоченной булавкой. Что до меня, то скажу в собственную защиту, что я носил старые ботинки Clarks и потертую кожаную куртку, был студентом нерадивым, насмешником и пофигистом, сохранившим лицейские привычки, и потому выглядел довольно странно на фоне своих однокашников, каждый из которых уже в мыслях видел себя хозяином Елисейского дворца. Я сочинял научно-фантастические рассказы, писал критические статьи о кино, что давало возможность водить девочек на закрытые просмотры, и полагаю, что именно мое знакомство с богемно-артистической средой, а также владевший мною дух противоречия и помогли мне, несмотря на робость, привлечь внимание самой сексуальной, хотя и наименее благовоспитанной девицы с нашего потока.

Мои друзья, любители классической музыки, как и студенты Политоложки, находили Мюриель слегка вульгарной. Она громко говорила, раскатисто хохотала, после каждого слова повторяла «я в шоке» и «вау» и курила джойнты, свернутые на маленькой металлической машинке, которую она подарила мне, и я храню ее до сих пор: на ее дне Мюриэль написала маркером два слова: Don't forget27. Когда я ее открываю, то всегда с благодарностью вспоминаю о своей подруге и гадаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы мы оставались вместе немного дольше. Мюриэль была настоящей хиппи и из меня сделала бы нечто подобное. Выйдя из отрочества, проведенного за чтением книг, написанных в период между двумя войнами авторами консервативных убеждений, я мечтал поехать на вагнеровский оперный фестиваль, а вместо этого вдруг оказался на уединенном хуторе в Дром28, где курил травку, слушал экзотическую музыку и швырял на восточные ковры с бахромой три монеты, гадая по Книге перемен. Но, главным образом, я предавался любви с простодушной и смешливой девушкой, которая бродила целыми днями голышом, доставляя мне наслаждение любоваться и обладать телом почти сверхъестественной красоты. Было мне тогда всего двадцать и, если принять во внимание, кем я был и откуда вышел, это бесспорно лучшее, что могло со мной случиться.

В ту пору военная служба была обязательной, и у молодых буржуа, вроде меня, кто не хотел прозябать ни в казарме, ни в школе резервистов, было два выхода: либо откосить под любым благовидным предлогом, либо согласиться на альтернативную службу в какой-нибудь развивающейся стране. Будучи студентом Политоложки, я выбрал второе. Меня направили преподавателем во французский культурный центр в Сурабайя, крупный портовый город в Восточной Яве, послуживший Конраду декорацией для романа «Победа», а экзотическим звучанием своего имени вдохновивший Брехта и Курта Вайля на написание песни Surabaya Johnny. В построенном голландцами прекрасном здании культурного центра во время оккупации размещалось бюро японского гестапо: нечто подобное было у нас в Париже, на улице Лористон. Должно быть, там происходили ужасные вещи, и поговаривали, что в доме водились привидения. Два раза в год его посещал колдун, нанять сторожей было крайне сложно, но если не обращать на это внимания, то остается признать, что сад был совершенно великолепен. Я преподавал французский язык дамам из высшего китайского общества: их дети уже выросли, дамы немного скучали, учить язык, как и играть в бридж, считалось у них хорошим тоном. Мы с ними переводили статьи из Vogue, посвященные Катрин Денев и Иву Сен-Лорану. Я думаю, они хорошо ко мне относились. Вскоре ко мне приехала Мюриэль. Мы совершали долгие поездки на мотоцикле — бурление жизни и непривычные запахи Азии нас завораживали. Именно там, возбужденный экспериментами с галюциногенными грибами, я начал писать свой первый роман. В те времена существовал как бы особый литературный жанр: прошедший альтернативную службу писал книгу. Каждый сезон появлялось три-четыре романа: молодой человек из богатого парижского квартала, мечтающий о литературной карьере, проводил пару лет в Бразилии, Малайзии или Заире, вдали от родных и друзей, и, почувствовав себя искателем приключений, брался описать пережитое, придав ему более или менее — в моем случае, более — романическую форму.

Как только у меня выдавалось два-три свободных дня, мы с Мюриэль отправлялись на Бали: нас влекла туда не столько экзотика местной жизни — деревенские праздники, необычная музыка и древние обычаи, сколько времяпрепровождение европейцев, селившихся в хижинах на Kuta Beach и в Legian: серфинг, magic mushrooms и освещаемые факелами вечеринки на пляже. Пляжное сообщество, гедонистическое и равнодушное, было поделено на касты. Туристы с аппаратами наперевес, приезжавшие на время, считались плебеями — снобы их просто не замечали; нищие чудаки, путешествующие пешком из опасения поддаться на обман и переплатить лишнего, выглядели настоящими параноиками; серфингисты из Австралии были примитивными существами, чей кругозор ограничивался пивом и тяжелым роком, но иногда с ними были хорошенькие девочки; и наконец, аристократия, которую мы с Мюриэль называли шикарными хиппи и мечтали на них походить. Эти люди снимали на целый сезон прекрасные деревянные дома на пляже. Приезжали из Гоа, уезжали на Форментеру29. Их одежда из льна и шелка была гораздо изящнее, чем все, что продавалось в деревне и по чему туристы сходили с ума. Трава, которую они курили, была наилучшего качества, а кайф от нее — приятным и естественным. Время они проводили, занимаясь йогой и другими необязательными делами, а деньги, позволявшие вести столь идеально неспешную и комфортную жизнь, зарабатывали на каких-то сделках, о которых не любили распространяться. Самое смелое предположение — наркотики (правда, в Индонезии за это можно было схлопотать пожизненный срок в жутких условиях, а то и вовсе виселицу), но это могли быть также драгоценные камни, мебель и, наконец, ткани — для менее крутых. Мюриэль, благодаря своей внешности и приветливым манерам, вошла в их круг быстро и легко, но у меня было чувство, что без нее мне бы туда не прорваться. Я становился ревнив, делал вид, что презираю то, чему на самом деле завидовал: наши отношения начали портиться именно тогда. Между тем, чем больше времени мы проводили на Бали в обществе шикарных хиппи, тем меньше нам хотелось возвращаться в Париж и продолжать учебу или искать работу. Когда выдавались хорошие деньки, я представлял себя сочиняющим роман, сидя на террасе бамбукового домика на берегу моря. Голый до пояса, с обернутым вокруг чресел sarong, я покуривал сигарету с травкой, которую, прежде чем пойти купаться, мне принесла Мюриэль, и смотрел, как волнуются при ходьбе ее бедра в то время, как она уходила все дальше по пляжу — светловолосая, загорелая, восхитительная, и думал, что хотел бы прожить так всю жизнь. Мы стали искать способ продлить это блаженство и для начала сделали первый осторожный шаг. В магазинчиках Куты продавались купальники — неважного качества, но эффектные, шитые золотой нитью. Поговорив с коммерсантами, мы выяснили, что их можно закупить по доллару за штуку и, как предлагала Мюриэль, продать в Париже в десять раз дороже. Собрав все, что у нас было, плюс зарплату, полагавшуюся каждому альтернативнику по окончании срока службы, мы купили пять тысяч купальников, отправили их во Францию за счет Министерства иностранных дел и приготовились развернуть бизнес, который даст нам возможность жить между Парижем и Бали, с перевесом в пользу последнего.

Короче. К тому моменту, когда от поставщика прибыли наконец коробки с купальниками, сравнялся месяц, как Мюриэль ушла от меня к одному из шикарных хиппи: он был старше, спокойнее и увереннее в себе, и молодой человек, вспыльчивый, неуравновешенный и потому еще более невыносимый, был ему, разумеется, не соперник. Таким образом, после грез о полной приключений жизни и деятельной подготовки к ней я был вынужден вернуться в Париж — в одиночестве, несчастный, с рукописью первого романа, содержавшего историю моей волшебной любви, и пятью тысячами купальников, шитых золотой нитью, символе крушения моего чувства и, как мне тогда казалось, всей жизни. О зиме, что последовала за возвращением, у меня остались кошмарные воспоминания. Я никогда не был толстым, но в условиях тропической жары потерял десять килограммов, и то, что там могло сойти за изысканную азиатскую хрупкость, на фоне серого зимнего пейзажа смотрелось как устрашающая худоба тяжелобольного или, если угодно, как бесплотность призрака. Отведенное мне на земле место скукожилось до такой степени, что на улице прохожие меня толкали, словно не видя, и я всерьез опасался, что меня просто растопчут. В маленькой квартире, где я жил, был только матрас, лежавший прямо на полу, два-три стула и две коробки с купальниками, служившие мне столом. Когда ко мне заходили девушки, я предлагал им не стесняться и взять себе пять, десять штук — столько, сколько захочется. Особого успеха купальники не имели, и я уже не помню, когда и как мне удалось от них избавиться. Роман мой внушал мне отвращение, но я все-таки послал его нескольким издателям, и письма с отказами словно пунктиром прошлись по той ужасной зиме. Я надеялся, что писательский успех компенсирует фиаско авантюриста и любовника, но оказался полным банкротом.

2

За два года до этой истории слава пришла к моей матери. Она преподавала в университете, коллеги ее ценили, а потом один неглупый издатель напечатал одним сборником все исследования, которыми она занималась с начала своей карьеры, и книга стала бестселлером. Главный тезис «Расколовшейся империи» смотрелся в ту пору как новое и весьма смелое утверждение. «Не правы те,— писала моя мать,— кто ставит знак равенства между СССР и Россией. Советский Союз — это пестрая мозаика народов, которые нужда заставляет жить в одном государстве, где этнических, лингвистических и религиозных меньшинств — в основном, мусульман — такое множество, у них такая высокая рождаемость и они так раздражены своей судьбой, что со временем могут стать большинством, поставив под угрозу гегемонию русских. Следовательно, те, кто думает — а в 1978 году так думали практически все,— что советская империя продержится еще долго, глубоко ошибаются. Империя хрупка, ее, подобно термитам, разъедают изнутри национальные меньшинства, и в конце концов она рухнет».

И она рухнула, правда, не совсем так, как предсказывалось, и все же десятилетие, прошедшее с момента выхода книги, подтвердило, что интуиция не обманула мою мать, и придало ей статус оракула, которым она дорожила и старалась впредь не ставить под удар рискованными предсказаниями. «Расколовшаяся империя» наделала немало шума, чем заслужила статью на первой полосе «Правды», в которой «печально известная» Элен Каррер д'Анкосс разоблачалась как вдохновительница новой и весьма злокозненной формы антикоммунизма. Это не помешало матери отправиться на следующий же год в Москву и встретиться там с автором статьи, историком, который, сверкая от возбуждения глазами, спросил: «Вы привезли вашу книгу? Нет? Как жаль! Мне так хотелось ее почитать, судя по всему, это прекрасная работа». Этот эпизод красноречиво свидетельствовал, что сумеречные брежневские времена были названы вегетарианскими справедливо.

Став бесспорным специалистом по Советскому Союзу, мать начала собирать все, что в той или иной степени относилось к этой теме. И вот, в ту злополучную зиму, придя как-то в воскресенье к родителям обедать, я стал рыться в стопке новых поступлений и напал на книгу с интригующим названием: «Русский поэт предпочитает больших негров». На форзаце было посвящение, коряво написанное рукой, явно не привыкшей к латинскому алфавиту: «Каррер д'Анкосс от литературного рокера Джонни Роттена». Несмотря на хронически плохое настроение, я улыбнулся: автор надписи, видимо, плохо представлял себе, кто такая «Каррер д'Анкосс», кому его издатель велел послать книгу, равно как и моя мать понятия не имела, кто такой Джонни Роттен. Я спросил, читала ли она эту книгу. Она пожала плечами и ответила: «Так, полистала. Скучно и неприлично» — два слова, которые у нас в семье считались синонимами. Книгу я унес с собой.

Мне она не показалась скучной, скорее наоборот, но чтение причиняло мне боль, а это было ни к чему. Я мечтал стать большим писателем, но чувствовал, что меня от этой мечты отделяет много световых лет, и чужой талант меня оскорб лял. Классики, великие мертвецы — это еще туда-сюда, но когда речь идет о твоем ровеснике… Если говорить о Лимонове, то в первую очередь на меня произвел впечатление не его писательский талант. В юности богом для меня был Набоков, и, чтобы полюбить откровенный и прямой стиль прозы Лимонова, мне понадобилось время, да и манеры русского поэта казались слишком раскованными. Гораздо сильнее, чем манера повествования, на меня действовало то, что он рассказывал, то есть его жизнь. Какая жизнь! И какая энергия! Увы, эта энергия, вместо того, чтобы подпитывать, еще глубже погружала меня в депрессию и ненависть к самому себе. Чем больше я читал, тем острее чувствовал, что сам скроен из дрянного, некачественного материала, годного лишь на то, чтобы клепать из него статистов, желчных и завистливых, мечтающих о первых ролях, но при этом знающих, что мечты их недостижимы, потому что не хватает харизмы, широты, мужества, не хватает всего, кроме ясности ума, свойственной неудачникам. Я мог бы утешаться тем, что такие же горькие мысли приходили в голову и Лимонову, что он, как и я, делил человечество на слабых и сильных, на тех, кто выигрывает, и кто проигрывает, на VIPов и остальную мелюзгу, что он терзался тоскою из-за своей принадлежности ко второму сорту, и именно эта тоска, столь отчетливо выраженная, и придает его книге такую мощь. Но этого я не видел. Я видел только, что он был одновременно искателем приключений и писателем, которого публикуют, а мне не удалось — и никогда не удастся — ни то ни другое, что единственное в моей жизни — смехотворное — приключение вылилось в рукопись, которая никому не интересна, и два ящика дрянных купальников.

Вернувшись из Индонезии, я нашел себе работу кинокритика. Издатель, обративший внимание на мои статьи, запускал серию монографий о современных кинематографистах и предложил мне написать одну из них — на выбор, и выбор мой пал на Вернера Херцога. Я был под сильным впечатлением от его творчества, которое в ту пору переживало пик своей популярности, но еще больше я восхищался им самим. Этот человек нанялся на завод, чтобы в одиночку, не тратя времени на уговоры спонсоров, заработать денег на свое страстное документальное кино: он рассказывал о жертвах катастроф, которым удалось выжить, о людях, отвергаемых обществом, об эффектах фата-моргана. В фильме «Агирре, гнев божий» ему пришлось укрощать не только джунгли Амазонки, но и сложный характер неуравновешенного Клауса Кински, актера, которого он снимал больше всего. Херцог пересек всю Европу пешком, по прямой линии, чтобы отвести смерть от старой дамы Лотты Айснер, ключевой фигуры современного немецкого кино. Могучий плотью, неукротимый духом, абсолютно чуждый легкомысленной пустоте и вторичности, которая в начале восьмидесятых была уделом всех нас, парижан, он прочерчивал свой путь в экстремальных условиях, бросая вызов природе, не стесняясь в случае необходимости истязать туземцев и не давая себя остановить соображениям осмотрительности и щепетильности, высказываемым теми, кто с великим трудом следовал за ним. Кино, сделанное Херцогом, разительно отличалось от застольных междусобойчиков в кафе, снятых на пленку выпускниками парижской киношколы. Короче, я преклонялся перед режиссером, казавшимся мне сверхчеловеком, и по своей привычке, уже описанной и понятной вам, сурово бичевал себя за то, что не был таким же.

Моя нелюбовь к собственной персоне достигла, если можно так выразиться, своего пика, когда, после выхода из печати моей монографии, журнал Telerama послал меня на фестиваль в Каннах взять интервью у Херцога, представившего там свой новый фильм «Фицкарральдо». Мои друзья считали, что с поездкой в Канны мне очень повезло, я же находил все это ужасным: несколько дней сплошного унижения. Начинающий журналист, без связей, я находился у самого подножия той лестницы, где наверху парят в эмпиреях звезды, а ты топчешься в самом низу, за барьером, в толпе простых зрителей, мечтающих хоть одним глазком поглядеть на небожителей, а если очень повезет, то и сфотографироваться с кем-нибудь из них. Из этой толпы я почти не выделялся, разве что стоял чуть выше, но я лишен наивности этих людей, позволяющей им в конечном счете, быть довольными своей судьбой, а аккредитация открывала доступ только на самые неудобные просмотры. Словом, я был самой настоящей шелупонью. В тот день, когда жюри смотрело «Фицкарральдо», моему издателю пришла в голову мысль устроить в фестивальном дворце, после сеанса, продажу моей книги с автографом героя. Я сидел за маленьким столиком, на котором лежали экземпляры монографии, и ждал покупателей: в будущем мне часто придется сидеть вот так же в салонах и книжных магазинах. Это, в принципе, совсем не просто, а для меня, еще не обстрелянного бойца, тогдашний опыт обернулся суровым испытанием. Ведь публику, выходящую из просмотрового зала, все фестивальные дни забрасывают огромным количеством всякой печатной продукции: пресс-релизы, альбомы с фотографиями, биографии звезд и всевозможные брошюры. Она не знает, что делать с этой макулатурой, а уж идея покупать что бы то ни было кажется ей просто шокирующей. Большинство зрителей, проходивших мимо моего стола, не обращали на меня никакого внимания, лишь некоторые, усталым и равнодушным движением завсегдатая бесплатных фуршетов, снимающего с плывущего мимо подноса дармовой бокал с шампанским, хватали со стола экземпляр моей книги, уже шаря вокруг глазами в поисках мусорного ящика, куда бы можно было ее кинуть, как политическую листовку, взятую из трусости или из жалости к распространителю. И мне приходилось бежать за ними и извиняющимся тоном объяснять, что за это надо платить.

Но даже это унизительное занятие не идет ни в какое сравнение с интервью с Херцогом. Накануне назначенного дня я через пресс-секретаря передал ему свою книгу. Я знал, что режиссер не говорит по-французски, и потому не ждал от него особой реакции, однако надеялся, что он примет молодого человека, который целый год корпел над своим трудом, более дружелюбно, чем прочую, весьма пресыщенную журналистскую братию, целыми днями вереницей проходящую у него перед глазами — по четверть часа на каждого. Дверь своих апартаментов в гостинице «Карлтон» он открыл мне сам. На нем была бесформенная футболка, брюки как у разнорабочего, грубые разношенные башмаки; впечатление такое, словно он только что, в непогоду, вылез из палатки в базовом лагере где-нибудь на Эвересте. И, ра зумеется, ни намека на улыбку: все как всегда. Я же, напротив, улыбался и, возможно, даже чересчур широко. Я опасался, что пресс-секретарь не предупредил его и что он не отличит меня от других журналистов, но когда мы сели, увидел на столике книгу и пробормотал нечто вроде: «А, вам передали, я знаю, что вы не можете прочитать, но…»

И остановился, в надежде, что он продолжит. Несколько мгновений Херцог молча смотрел на меня с выражением суровой мудрости на лице, какое должно быть у Мартина Хайдеггера или у Экхарта, а потом низким, но мягким — абсолютно восхитительным — голосом произнес (я цитирую дословно): «I prefer we don't talk about that. I know it's bullshit. Let's work»30.

Let's work означало: давайте перейдем к интервью, раз нам этой неприятности, как термитов в Амазонии, все равно не избежать. Я был так подавлен и робок, что, вместо того чтобы — чтобы что? встать и уйти? дать ему по физиономии? что можно было сделать в такой ситуации? — включил магнитофон и задал первый из заготовленных мной вопросов. Он ответил и на него, и на все последующие и сделал это очень профессионально.

И последняя история, которую я хочу рассказать, прежде чем перейти к Лимонову. Она произошла в сентябре 1973-го действующие лица — Сахаров и его жена Елена Боннер, место действия — берег Черного моря. На пляже к ним подошел какой-то человек. Он тоже оказался академиком и выразил Сахарову свое восхищение им как ученым и как гражданином, назвав его совестью нации и всякое такое. Сахаров был очень тронут и благодарил. Пару дней спустя в газете «Правда» появилась обличающая Сахарова статья, под которой стояли подписи сорока его коллег, а следствием этой публикации стало то, что он на пятнадцать лет был сослан в Горький. Среди подписантов фигурировал и тот тип, который расточал ему горячие похвалы на пляже. Обнаружив это, Елена Боннер, изрыгая проклятия, обрушивается на лицемера: какая же все-таки сволочь! Свидетель, рассказавший эту историю, смотрит на Сахарова и удивляется: тот абсолютно спокоен — не нервничает и не возмущается. Вместо этого он размышляет. Как настоящий ученый, изучает проблему, а она состоит не в том, что упомянутый академик оказался неприятным субъектом, а в том, что его поведение непонятно. Я не знаю, нашел ли он объяснение или, как утвер ждал Александр Зиновьев, советское общество как таковое и есть тому объяснение. И вот я, в свою очередь, пытаюсь найти объяснение поведению Херцога. Что за радость ему была оскорблять — безнаказанно и невозмутимо — молодого человека, пришедшего к нему, чтобы выразить свое восхищение? Он не прочел книгу, и даже если бы она была плоха, это ничего не меняет. Мне неприятно рассказывать такие несимпатичные вещи о человеке, которым я, несмотря ни на что, восхищаюсь и чьи последние произведения позволяют предположить, что он больше не сделает ничего подобного и очень удивится, если ему напомнить этот эпизод. И все же в этой истории есть нечто, что касается как меня, так и его.

Один приятель, которому я рассказал о своем злоключении, со смехом заметил: «Ну вот, впредь остережешься сочинять панегирики фашистам». Вывод стремительный, но, полагаю, не лишенный справедливости. Херцог, способный на искреннее и горячее сочувствие по отношению к глухонемому туземцу или бродяге-шизофренику, считает молодого киномана в очках чем-то вроде клопа, заслуживающего того, чтобы быть морально раздавленным, а я, со своей стороны, идеально подходил на роль подобной жертвы. Мне кажется, что здесь мы касаемся каких-то базовых вещей, глубинного нерва, объясняющего феномен фашизма.

Если обнажить этот нерв, что мы увидим? Радикально упрощенную картину мира, которая выглядит скандально: разумеется, Übermenschen и Untermenschen31, арийцы и евреи, но я не об этом. Я не хочу говорить ни о неонацистах, ни о выкорчевывании низших рас, ни даже о пренебрежении к другим, которое Вернер Херцог демонстрирует с непоколебимой и здоровой откровенностью; я хочу проследить, как каждый из нас сживается с мыслью о том, что жизнь несправедлива, а люди не равны между собой: красивые и не очень, способные и бесталанные, готовые бороться и слабые. Ницше, Лимонов и некоторые компоненты структуры личности в каждом из нас в один голос утверждают: «Это — реальность, этот мир — таков, каков он есть». Что еще можно прибавить? И что можно противопоставить этой самоочевидной констатации?

«Все прекрасно знают — что,— ответит фашист.— То, что называется «ложью во спасение»: прекраснодушное левацкое стремление уйти от действительности, политкорректность, наконец; и эти уловки, заметьте, более востребованы, чем беспощадная трезвость».

Я бы ответил на этот вопрос по-другому: мы можем противопоставить христианскую веру. Понимание того, что в Царстве, под которым мы разумеем отнюдь не потусторонний мир, а самую что ни на есть осязаемую реальность, самый маленький и слабый и есть самый большой и сильный. Или вспомнил бы мысль, сформулированную в буддистской сутре, о которой я узнал от своего друга Эрве Клерка: «Человек, считающий себя выше, ниже или даже равным другому, далек от реальности».

Возможно, этот тезис теряет свой смысл вне самой доктрины (если, конечно, вы ее разделяете), расценивающей человеческое «я» как иллюзию, потому что моментально всплывают тысячи примеров, его опровергающих: вся наша философская система базируется на иерархии заслуг, согласно которой, к примеру, Махатма Ганди стоит выше, чем педофил-убийца Марк Дютру32. Я намеренно привожу пример, с которым трудно спорить, хотя под сомнение можно поставить многое, поскольку критерии довольно зыбки, да и сами буддисты настаивают на необходимости отличать человека честного от испорченного, исходя из образа его действий в течение жизни. Однако, несмотря на то что я трачу время на выстраивание этой иерархии, несмотря на то, что я, как и Лимонов, не могу, столкнувшись с кем-то из себе подобных, не задаться более или менее сознательно вопросом, ниже или выше стоит этот субъект по сравнению со мной, и, в зависимости от ответа, ощутить или радость, или унижение, я все-таки убежден, что высказанная мысль — повторяю: «Человек, считающий себя выше, ниже или равным другому, далек от реальности» — есть вершина мудрости, и целой жизни не хватит, чтобы овладеть ею, переварить ее и сделать своею до такой степени, чтобы она стала сущностным компонентом личности, а не расхожим инструментом, позволяющим ориентироваться в тех или иных обстоятельствах. И я думаю, что написание этой книги может, как это ни покажется странным, тому содействовать.

3

Кроме писания статей для Telerama, я вел на частном радио еженедельную передачу и, когда вышла книга «Дневник неудачника», пригласил Лимонова к себе в эфир. Я заехал за ним на мотоцикле. Он жил в квартале Маре, в небольшой квартире, обставленной по-спартански, где на полу стояли гантели, а на столе, рядом с пишущей машинкой, пружинный аппарат для укрепления мышц рук. Стриженный под бобрик, в черной майке, плотно обтягивающей развитые мышцы груди и рук, он был похож на десантника, но десантника странного: на нем были очки в роговой оправе, а в выражении лица сквозило что-то неожиданно детское. На фотографии, иллюстрировавшей статью, которую я посвятил его книге, Лимонов был изображен с ирокезским хохлом на голове и в полном прикиде панка, уже вышедшем из моды: видимо, он обзавелся им сразу по приезде во Францию. Поэтому первое, что я от него услышал, был упрек, что мы могли бы найти фото и посвежее: должно быть, это его и вправду расстроило.

От той передачи мне почти ничего не запомнилось. Я отвез его домой, и мы расстались, даже не выпив на прощанье и не договорившись о дальнейших встречах. И все же своих первых знакомых в Париже он приобрел именно так. Многие из них были, как и я, журналистами-фрилансерами, ведущими на местных радиостанциях или начинающими издателями. Молодые люди от двадцати до тридцати, которым понравилась его первая книга, брали у него интервью, чтобы познакомиться поближе, а потом отправлялись выпить или пообедать, развлекались вместе, становились приятелями. Он приехал недавно, никого здесь не знал, плохо говорил по-французски и очевидно нуждался в таких связях. Благодаря Тьерри Мариньяку, Фабьен Иссартель, Доминику Голтье и моему другу Оливье Рубинштейну он довольно быстро влился в тесный кружок модной парижской тусовки: вернисажи, коктейли у издателей, вечера в клубе Palais и ночи в клубе Bains-Douches. Я не был членом этой компании — из робости, которую маскировал под презрение. Грустно признаваться, но я никогда не был в Palais. После первой встречи я иногда встречал Лимонова, главным образом на вечеринках у Оливье. Мы здоровались, перекидывались парой слов. Он занимал в моих мыслях много места, а я в его, думаю, очень мало, и потому я был потрясен, встретив его через двадцать пять лет в Москве и поняв, что он прекрасно помнит обстоятельства нашего знакомства, ту передачу на радио и даже мой мотоцикл. «Красная «хонда 125», верно?»

Абсолютно верно.

Первые годы, проведенные Лимоновым в Париже, были, как мне кажется, лучшими в его жизни. Только что, с огромным трудом, ему удалось выбиться из нищеты и безвестности. Появление «Русского поэта», а потом «Дневника неудачника» сделало его местной знаменитостью, причем он был популярен как раз у той части публики, которая была ему ближе: не столько у крупных издателей и серьезной прессы, сколько у чуткой к модным веяниям молодежи, быстро оценившей его своеобразную манеру одеваться, корявый французский и спокойную провокативность речей. Злые шутки по поводу Солженицына, тосты за Сталина — именно это и хотели слышать в определенную эпоху завсегдатаи определенных кругов, которые, устав от политического рвения, с одной стороны, и осознав бессмысленность пофигизма — с другой, с удовольствием погрузились в цинизм и холодную пустоту. Советский стиль вызывал восхищение у пост-панков даже в одежде: они обожали массивные очки в роговой оправе — стиль Политбюро, комсомольские значки и фотографии Брежнева, взасос целующегося с Хонеккером, и Лимонов был сначала изумлен, а потом взволнован, увидев на ногах у супермодного стилиста пластиковые ботики с кнопками-пуговицами — в точности такие же, какие носила его мать в Харькове, в начале пятидесятых.

Если раньше он сокрушался по поводу того, что обречен иметь дело с категориями С и D, то теперь к его услугам были дамы категории А и даже А+, как та известная парижская красотка, которой он практически залез в трусики во время светского обеда — теперь его стали приглашать и на светские мероприятия тоже. С вечеринки они ушли вместе, прошлись по нескольким барам, а ближе к утру она привезла его в свою элегантную квартиру в Сен-Жермен-де-Пре. У нее была самая красивая грудь, какую ему доводилось видеть, но волшебной сказки из этой истории не получилось, поскольку красотка оказалась графиней — настоящей! — и знала в Париже всех. Новая подружка Лимонова была странна сверх всякой меры, пила, не просыхая, курила одну за другой, ругалась как извозчик, и на момент их знакомства была не замужем. Эдуард, ставший на целый сезон ее официальным любовником, произвел в то же время большое впечатление на геев из ее окружения и, ко всеобщему удовольствию, сыграл роль обаятельного проходимца. Эта лестная для него связь длилась несколько месяцев. Маленький Растиньяк смог бы извлечь из нее немало пользы, но Эдуард — надо отдать ему должное — не Растиньяк. Даже когда он хотел бы им быть, талант и незаурядная личность заставляли его делать то, что категорически не рекомендуется, если хочешь преуспеть в свете. Осенью 1982-го оказавшись в Нью-Йорке по приглашению своего издателя — теперь у него был издатель и в Америке,— он увидел певшую в баре двадцатипятилетнюю русскую, привез ее в Париж и поселил в своей квартире. Графиня если и страдала от их разрыва, ничем этого не показала. Они перестали встречаться — русская оказалась весьма ревнива,— но, перестав быть любовниками, остались тем не менее добрыми приятелями.

Наташу Медведеву я видел лишь мельком, у Оливье Рубинштейна, который тесно общался с ними обоими. Она производила впечатление: высокая, раскрашенная, как клоун на ярмарке, с величественной осанкой и мощными бедрами, обтянутыми чулками в сеточку,— и была, по мнению Оливье (который, впрочем, хорошо к ней относился), редкостной стервой. Свою новую подругу Эдуард любил безумно, чего нельзя было сказать о его отношении к графине. Наташа казалась ему аристократкой по духу. Рожденная, как и он, на убогой городской окраине, живущая по собственным законам, она отправилась завоевывать мир, имея в качестве козырей лишь броскую красоту, грудной голос да грубоватый юмор уличной девчонки. Они были любовниками, любовниками страстными, но еще — братом и сестрой. И если ему нравилась роль пролетария, ублажающего графиню, то эта прихоть, я убежден, представляла для него гораздо меньше ценности, чем почти кровосмесительный союз двух авантюристов, вылезших из одинаковой нищеты и заключивших пакт — не на жизнь, а на смерть — о совместной борьбе против окружающего их злобного мира. Он обожал соблазнять, но в глубине души был однолюб. Он верил, что каждому суждено встретить в жизни определенное количество предназначенных лишь ему людей, и тот, кто разбазарит эти возможности впустую, человек конченый. Он оставил Анну, потому что встретил другую, лучше. Елена бросила его, потому что верила, что нашла другого и что тот — лучше. Наташа — это именно его половинка, ведь они так похожи: двое потерявшихся детей, узнавших друг друга с первого взгляда и соединившихся, чтобы никогда не разлучаться.

В «Книге мертвых» он рассказывает прелестную историю про их поход к Синявскому. Талантливый писатель, диссидент с самого первого часа, Андрей Синявский принимал участие в похоронах Пастернака, а после собственного судебного процесса, почти столь же громкого, как и процесс над Бродским, провел несколько лет в колонии. Синявский — классический архетип русского мыслителя с неизменной бородой — в эмиграции говорил только по-русски, только с русскими и только о России, Эдуард этого терпеть не мог, однако к Синявскому испытывал симпатию и часто заходил проведать в его набитый книгами домик в Фонтене-о-Роз. Они были трогательны — он и его жена: оба добросердечные и радушные, и Эдуард воспринимал их как родителей, хотя они были не намного старше. Жена присматривала, чтобы муж не пил лишнего, потому что это вредно, а Андрей Донатович, опрокинув рюмочку-другую, становился сентиментален, начинал обнимать гостей и рассказывать, как он их любит.

В тот день, когда Эдуард привел к ним Наташу, они сначала пили чай, потом водку, закусывая селедкой и солеными огурцами,— маленький, теплый островок России в парижском пригороде. Наташа по их просьбе начала петь. Романсы, песни о войне, где речь шла о потерянных батальонах, о погибших на передовой солдатах, об их невестах, которые продолжали ждать. Голос у нее великолепный, глубокий, чуть хрипловатый, и все, кто ее знал, утверждали, что, когда она пела, была видна ее душа. Но вот она запела «Синий платочек», песню, которую никто в СССР — ни мужчины, ни женщины — не может слушать без слез, и все трое опустили глаза, не смея на нее взглянуть. Когда Эдуард и Наташа собрались уходить, Синявский, с красными от слез глазами, обнял его и шепнул: «Какая у вас жена, Эдуард Вениаминович! Какая жена! Вам есть чем гордиться!»

Она нанялась певицей в русское кабаре «Распутин». Домой возвращалась поздно и часто навеселе. Когда он обнаружил, что пить она начинает с утра, пришлось признать, что то, что он принял за временный сбой, на самом деле оказалось хроническим алкоголизмом. Грань здесь провести довольно трудно, особенно если речь идет о русских, но Эдуард был человек опытный. Сам он мог за один вечер выпить немыслимое количество алкоголя, а потом в течение трех недель не брать в рот ни капли, и никакая самая буйная попойка не могла помешать ему в семь утра следующего дня сесть за рабочий стол. Он утверждает, и я ему верю, что сделал все, чтобы уберечь Наташу от этой напасти: следил за ней, прятал бутылки и постоянно повторял, что это преступление — имея талант, так безжалостно его губить. Ему удалось убедить ее не пить хотя бы то время, пока она писала книгу «Мама, я жулика люблю» — о своем трущобном детстве в Ленинграде: ее напечатал Оливье. Передышка длилась несколько месяцев, а потом все пошло по-старому: Наташа снова принялась выпивать, но не только. Иногда она вообще исчезала из дома на несколько дней. Сходя с ума от беспокойства, он бродил по Парижу, звонил друзьям, искал ее по больницам и полицейским участкам. В конце концов она появлялась, едва ковыляя на своих высоченных каблуках: потерянная, грязная. Без сил валилась на постель, и ему приходилось ее раздевать, поворачивая тяжелое, поблекшее от пьянства, почти бесчувственное тело. Когда через двое суток она приходила в себя, он ходил за ней, как за больным ребенком, поил бульоном и пытался расспрашивать, но она ничего не помнила. Запой.

Общие друзья, как можно деликатнее, сообщали ему, что она не только напивалась до такой степени, что падала на улице, но и путалась с кем попало — готова была лечь с первым встречным. Если друзья отваживались ему говорить такое, то лишь потому, что ее поведение было очень опасно. Однажды, заливаясь слезами, Наташа призналась: она занимается этим с четырнадцати лет. И каждый раз — потом — ей бывает очень стыдно, она клянется больше этого не делать, однако делает, не в силах совладать со своим безумием. Раньше слово «нимфомания» вызывало у Эдуарда игривые ассоциации: если бы все девушки были нимфоманками,— говорил он,— жизнь была бы куда забавнее! На самом деле это оказалось совсем не так забавно, как он себе представлял. Великолепная, страстная женщина, которую он любил, которой так гордился, которой поклялся в верности и хотел быть опорой, оказалась больна — и эта тоже! За бурными ссорами следовали бурные примирения в постели. Она рыдала, он ее успокаивал, сжимая в объятиях, укачивая как ребенка, повторяя, что она может на него положиться, что он всегда будет рядом, что он ее спасет. Потом все начиналось снова, она отбивалась от него, как отбивается от спасителя тот, кто решил утопиться. Сколько раз они расходились, а потом сходились снова, подтверждая правоту известной присказки: ни с тобой, ни без тебя…

Он мечтал перейти из категории писателей известных в категорию знаменитых и понимал, что для этого необходима дисциплина. Спать ложился, как правило, после полуночи, но вставал на заре и, после хорошей зарядки с гантелями и отжиманиями, проводил пять часов за рабочим столом. После этого считал себя свободным на весь день и отправлялся гулять, чаще всего в богатые кварталы Сен-Жермен-де-Пре и Фобур-Сент-Оноре, против которых в его душе пылала прежняя ненависть: пока жива твоя злость, ты не превратишься в домашнее животное! При таком образе жизни он в течение десяти лет писал и публиковал по одной книге в год. Сюжет был один — его жизнь, которую он как бы нарезал ломтями. После трилогии «Эдуард в Америке» («Русский поэт предпочитает больших негров», «Дневник неудач ника», «История его слуги») он знакомит читателя с малолетней шпаной Эдом («Подросток Савенко», «Молодой негодяй»), а потом рассказывает о детстве Эдика, которое пришлось на сталинскую эпоху («У нас была великая эпоха»). Кроме этого, печатает несколько сборников рассказов, собрав в них то, что не вошло в романы. Все эти книги очень хороши: просты, откровенны, полны жизни. Издатели были рады их печатать, критики — высказываться по их поводу, а верные почитатели, и я в том числе,— их читать, однако, к его глубокому разочарованию, довольно узкий круг последних почему-то не расширялся. Один из издателей посоветовал ему для разнообразия написать настоящий роман, лучше всего какую-нибудь «клубничку». Он принялся за работу со свойственным ему рвением, накропал четыре сотни страниц про русского эмигранта, прокладывающего себе путь в нью-йоркское высшее общество, приобщая богатых дамочек к садо-мазохистским утехам. Однако, несмотря на все усилия слепить что-нибудь скандальное, несмотря на обложку модного журнала, где автор представлен извращенцем в смокинге с двумя голыми девицами у ног, настоящий роман под названием «Оскар и женщины»33 успеха не имел: надо признать, что он был откровенно плох. «Русский поэт» был напечатан тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров — большой успех для первой книги, но Эдуард рассчитывал, что успех пойдет по нарастающей, а он, наоборот, как-то скукожился и замер на уровне между пятью и десятью тысячами. Если говорить о доходах, то даже вкупе с несколькими переводами, даже если Эдуард, используя свое обаяние, умел добиваться самых высоких авансов, на выходе получается отнюдь не Клондайк: 50–60 тыс. франков в год — месячная зарплата высокопоставленного чиновника. Ему все равно приходилось отовариваться в дешевом супермаркете Saint-Paul, отыскивая там самую дешевую еду, еду бедняков, которую он ел всю жизнь: курицу — из нее можно сделать суп на несколько дней, макароны, вино в пластиковых бутылках. А если на кассе ему не хватало пары франков, то приходилось отказываться от чего-то под презрительными взглядами стоявшей сзади очереди.

Литература не была для него самоцелью, Эдуард рассматривал ее лишь как доступный способ добиться своей истинной цели — стать богатым и знаменитым, особенно знаменитым, однако, прожив в Париже 4–5 лет, он понял, что, возможно, не достигнет ее никогда. Будет стареть, так и не выйдя из амплуа писателя второго плана с налетом пикантной скандалезности, на которого коллеги в книжных салонах смотрят с завистью, потому что он нравится хорошеньким и смелым девушкам, и коллегам кажется, что жизнь у него гораздо более цветистая, чем у них. А на самом деле он живет в незавидной квартирке со страдающей запоями певицей, шарит по собственным карманам, чтобы наскрести на кусок ветчины, и тоскливо размышляет, из каких еще воспоминаний можно слепить сюжет будущей книги. Потому что истина заключается в том, что он выдыхается, что он распродал почти все свое прошлое и осталось только настоящее, а это настоящее — вот оно: радоваться нечему, особенно когда узнаешь, что этот ублюдок Бродский только что отхватил Нобелевку.

4

В один прекрасный день Эдуард оказался в Будапеште, на международном конгрессе писателей, поскольку теперь его стали приглашать и на встречи подобного рода. Там собрались великие гуманисты вроде поляка Милоша и Надин Гордимер из ЮАР. С французской стороны присутствовали молодой Жан Эшено, светловолосый, сдержанный, элегантный, и Ален Роб-Грийе с женой: он — язвительный и жизнерадостный, широкие жесты, глубокий голос, упивается своей известностью и, как гусар, радуется доброй шутке; она — миниатюрная, смешливая, чрезвычайно живая дама, слывшая любительницей веселых вечеринок; в сущности, оба — милейшие люди. В остальном же — обычный ассортимент: твидовые пиджаки, очки «лектор», химические завивки с голубым отливом, мелкие сплетни об издательском житье-бытье: этот контингент мало чем отличается от делегации Союза писателей на междусобойчике в Сочи.

На одном из заседаний случился нудный спор с венгерскими писателями, и когда один из организаторов похвастался тем, что сумел привлечь на конгресс интеллектуалов столь высокого уровня, Эдуард объявил, что он никакой не интеллектуал, а пролетарий, и пролетарий недоверчивый, не прогрессивный, не состоящий ни в каких организациях, пролетарий, твердо убежденный, что ему подобные — в историческом масштабе — всегда остаются в дураках. Чета Роб-Грийе хохотала от души, Эшено улыбался, словно думая о чем-то своем, венгры ошарашенно молчали, и, чтобы вогнать их в ступор окончательно, Эдуард понес нечто уж вовсе несусветное: стал объяснять, что презирает рабочий класс, поскольку сам был рабочим, что презирает бедных и ни разу не дал никому ни копейки, потому что сам был бедным и остается им до сих пор. После этой выходки он успокоился и в дискуссии больше не встревал. Тем же вечером в баре гостиницы недоверчивый пролетарий поставил фонарь под глазом какому-то английскому писателю, нелестно отозвавшемуся о Советском Союзе. Окружающие попытались их растащить, но Эдуард, вместо того, чтобы угомониться, принялся размахивать кулаками, как безумный, и инцидент вылился в общую драку, в пылу которой уважаемая Надин Гордимер получила по голове табуреткой. Но я не об этом.

Я хотел рассказать об эпизоде, произошедшем в микроавтобусе, который вез участников конгресса с очередного круглого стола в гостиницу. На светофоре рядом с ним остановился военный грузовик, и по рядам писателей пробежал шепоток, исполненный священного ужаса: «Красная Армия! Красная Армия!» Впав в крайнее возбуждение, приклеившись носами к стеклам, вся эта компания интеллектуалов-буржуа напоминала детей в кукольном театре в тот момент, когда из-за кулис появляется огромный злой волк. Удовлетворенно улыбаясь, Эдуард прикрыл глаза. Его страна еще может вселять страх в этих западных слабаков: значит, все в порядке.

За исключением Солженицына, русские эмигранты его поколения были уверены, что никогда не вернутся, что режим, от которого они бежали, простоит еще если не века, то, по крайней мере, переживет их. За происходящим в СССР Эдуард следил не очень внимательно. Он полагал, что его занесенная снегами родина находится в состоянии спячки, что ему лучше находиться от нее подальше, но что она по-прежнему сурова и могущественна — такая, какой он ее всегда знал,— и эта мысль его согревала. По телевизору показывали неизменные военные парады перед выстроившимися в рядок окаменелыми старцами, до пояса увешанными побрякушками. Брежнев уже давно не мог самостоятельно сделать ни шагу, и когда он, после восемнадцати лет летаргического сна и Ленинской премии за неоценимый вклад в развитие теории марксизма-ленинизма в конце концов скончался, на его место сел Андропов — чекист, слывший в информированных кругах жестким, но умным и ставший впоследствии культовой фигурой для консерваторов как человек, который, проживи он подольше, сумел бы реформировать коммунизм, вместо того, чтобы его разрушать. Его приход к власти особенно развеселил Лимонова, потому что он вспомнил, как пятнадцать лет назад клеился на вечеринке к его дочери. Однако меньше чем через год Андропов умер, и на его место сел Черненко — очередная развалина. Я помню заголовок в Liberation: «СССР демонстрирует нам свой самый ценный антиквариат». Меня и моих друзей это смешило, но Эдуарду было не до смеха: он терпеть не мог, когда смеялись над его страной. Но потом умер и Черненко, и на его место сел Горбачев.

После этого хоровода мумий, которых несли на погост одну за другой, Горбачев очаровал всех — я имею в виду: всех у нас, — потому что он был молод, двигался без посторонней помощи, у него была жена, которая улыбалась, и потому что он — это бросалось в глаза — любил Запад. А значит, с ним можно будет договориться. В те времена кремленологи с лупой в руках изучали состав Политбюро, чтобы понять, кто там либералы и кто консерваторы, сколь бы незначительной ни была разница между ними. Было видно, что при Горбачеве и его помощниках Яковлеве и Шеварднадзе ветер дул в паруса либералов, но даже от самых либеральных либералов не ждали ничего другого, кроме некоторой разрядки — внутренней и внешней: корректных отношений с Соединенными Штатами, побольше сговорчивости на международных конференциях, поменьше диссидентов в психиатрических клиниках. Мысль о том, что шесть лет спустя после прихода Горбачева на пост Генерального секретаря КПСС эта партия перестанет существовать, а с нею и весь Советский Союз, не могла прийти в голову никому и в первую очередь самому Горбачеву, виртуозному аппаратчику, желавшему всего лишь — но и этого оказалось слишком много — возобновить перемены в стране с того места, где их оставил Хрущев, за двадцать лет до того отстраненный от власти за «волюнтаризм».

Я не собираюсь читать здесь краткий курс о перестройке, но одно все же хочу подчеркнуть: самым необыкновенным из всего, что произошло в СССР за эти шесть лет и, в конечном счете, смело режим, было то, что появилась возможность делать политику открыто и свободно.

В 1986 году я написал небольшое эссе под названием «Берингов пролив», навеянное анекдотом, который рассказала мне мать: после отстранения от власти и казни Берии, руководителя НКВД при Сталине, подписчики «Большой Советской Энциклопедии» получили инструкцию, предписывающую вырезать из соответствующего тома статью о лучшем друге пролетариата и заменить ее аналогичной по размеру статьей о Беринговом проливе: алфавитный порядок остался нетронутым, а Берия исчез бесследно. Как и не было. Сходная история произошла и после падения Хрущева: в библиотеках залязгали ножницы — там вырезали «Один день Ивана Денисовича» из старых номеров журнала «Новый мир». Привилегию, которой святой Фома Аквинский не признавал за Господом,— объявлять существующее несуществующим,— советские власти, ничтоже сумняшеся, присвоили себе, и вовсе не Джорджу Оруэллу, а одному из соратников Ленина, Пятакову, мы обязаны следующей невероятной фразой: «Если партия прикажет, настоящий большевик готов поверить, что черное — это белое, и наоборот».

Тоталитаризм, который в этом — решающем — направлении Советский Союз продвинул гораздо дальше, чем германские национал-социалисты, состоит в том, что там, где люди видят черное, убеждать их, что это белое, и заставлять не только это повторять, но со временем действительно в это поверить. Именно этот аспект придает советскому эксперименту фантастический оттенок, одновременно чудовищный и чудовищно смешной, вызвавший к жизни знаменитые шедевры подпольной советской литературы — «Мы» Замятина, «Зияющие высоты» Зиновьева, «Чевенгур» Платонова. Именно этот аспект заставляет писателей, готовых, как Филипп К. Дик, Мартин Эмис или я сам, перелопатить огромное количество томов, чтобы понять, что происходило с людьми в России в прошлом веке. Вот как резюмирует его один из моих любимых историков Мартен Малиа: «Социализм как явление направлен вовсе не против специфических язв капитализма, а против реальности. Он представляет собой попытку отменить реально существующую действительность, попытку, в конечном итоге обреченную, однако способную на какой-то период создать некий парадоксальный мир, где неэффективность, скудость и насилие будут выдаваться за высшее благо».

Отмена реальности начинается с отмены памяти: обобществление земли и миллионы убитых или сосланных кулаков; голод, организованный Сталиным на Украине; чистки тридцатых годов и новые миллионы убитых или сосланных по совершенно надуманным поводам — всего этого никогда не было. И что же получается в итоге? Мальчик или девочка, которым в 1937 году было десять лет, прекрасно знают, что однажды ночью пришли какие-то люди, увели их отца, и он не вернулся. Но мальчик или девочка знают в то же время, что говорить об этом не надо, что быть сыном врага народа опасно и лучше делать вид, будто ничего такого не было вовсе. И вот весь народ делает вид, будто ничего такого не было вовсе, и учит историю по «Краткому курсу», который товарищ Сталин дал себе труд написать лично.

А ведь Солженицын предупреждал: как только мы начнем говорить правду, все рухнет. Но Горбачев об этом, разумеется, не думал. Когда он говорил речь по случаю семидесятой годовщины Октябрьской революции, обращаясь к вождям мирового коммунизма — Хонеккеру, Ярузельскому, Кастро, Чаушеску, Даниэлю Ортеге (все они, кроме Кастро, были обречены потерять власть в ближайшие годы, и в немалой степени из-за этой речи), и произнес слово «гласность», провозгласив намерение ликвидировать «белые пятна истории», то считал это лишь мелкой, незначительной уступкой. В этой речи упоминалось о «сотнях тысяч» жертв сталинизма, тогда как в реальности их были десятки миллионов, но какая разница? Главное — дан зеленый свет, ящик Пандоры открылся.

Начиная с 1988 года все, к чему имела доступ лишь интеллектуальная элита — в виде самиздата или зарубежных изданий, тайно ввезенных в страну,— стало достоянием общественности, и русских людей охватила читательская лихорадка. Каждую неделю появлялась новая книга из тех, что были запрещены. Огромные тиражи расходились моментально. Люди с раннего утра занимали очереди в книжные киоски и потом, как безумные — в метро, в автобусе и даже на ходу,— читали то, что им с таким трудом удалось купить. Целую неделю вся Москва читала «Доктора Живаго» и говорила только об этом, на следующей неделе все переключились на «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана, а еще через неделю наступала очередь «1984» Оруэлла или книг английского первопроходца Роберта Конквеста, с шестидесятых годов занимавшегося историей коллективизации и сталинских чисток, за что он был заклеймен как агент ЦРУ той частью западных интеллектуалов, которые боялись потерять расположение левых в своих странах. Группа диссидентов основала при поддержке Сахарова ассоциацию «Мемориал», которая, как и «Яд ва-Шем» в Иерусалиме, намеревалась осуществить мечту, высказанную Ахматовой в ее «Реквиеме»: «Я хотела бы всех поименно назвать». Речь шла о том, чтобы назвать имена репрессированных, которые были не просто убиты, но стерты из памяти общества. Поначалу «Мемориал» не решался употреблять слово «миллионы», но потом этот шаг был сделан, и все стало выглядеть так, словно об этом знали всегда и лишь ждали, когда будет позволено сказать все вслух. Сравнение Гитлера со Сталиным стало общим местом. Одно лишь упоминание о теории 5 %, сформулированной Отцом народов (если хотя бы 5 % арестованных окажутся виновными, это уже хорошо,— говорил он), гарантировало успех в любой дискуссии. То же можно сказать и о знаменитой фразе, сказанной сталинским комиссаром юстиции Крыленко: «Казнить надо не только виновных, казнь невинных производит гораздо большее впечатление». Главный советник Горбачева Александр Яковлев в одном из своих выступлений напомнил, что первым из политиков, употребившим слова «концентрационный лагерь», был Ленин. Яковлев выступал по случаю двухсотлетия Французской революции, то есть меньше чем через два года после революции горбачевской, провозгласившей гласность, и это обстоятельство дает возможность оценить пройденный путь и скорость, с какой он был пройден. Тот же Яковлев в том же году объяснял с телеэкрана, что постановление о реабилитации всех, кто был репрессирован начиная с 1917 года,— это не акт снисхождения или помилования, а способ выразить свое раскаяние: «Речь идет не о том, чтобы простить их, а о том, чтобы они простили нас. Цель этого постановления — реабилитировать нас, тех, кто, промолчав или отвернувшись, превратил себя в соучастника этих преступлений». То, что страной в течение семидесяти лет управляла шайка преступников, стало неоспоримой истиной.

Освобождение истории из плена спровоцировало крушение коммунистических режимов Восточной Европы. В тот день, когда было признано существование секретных протоколов к пакту Молотова-Риббентропа, закрепивших тайный сговор нацистской Германии и СССР о передаче последнему балтийских стран, эти страны получили неопровержимый аргумент в пользу требования собственной независимости. Теперь достаточно было сказать: «Советская оккупация была незаконной в 1939 году такой же остается и сегодня, пятьдесят лет спустя. Уходите». В былые времена Советский Союз ответил бы на доводы такого рода вводом своих войск, но эти времена миновали, а год 1989-й считается в Европе чудотворным. То, за что польской Солидарности пришлось бороться десять лет, венгры получили за какие-то десять месяцев, восточные немцы — за десять недель, а чехи — за десять дней. И никакого насилия нигде, кроме Румынии: бархатные революции в атмосфере всеобщего ликования привели к власти духовных лидеров вроде Вацлава Гавела. Люди на улицах обнимались. Газетные аналитики всерьез обсуждали тезис о «конце истории», высказанный университетским профессором из США. Вся мелкобуржуазная Западная Европа, к которой принадлежу и я, устремилась праздновать Новый год в Берлин и Прагу.

Однако в Париже нашлись-таки два человека, кто не разделял всеобщей эйфории: моя мать и Лимонов. Мать радовалась развалу советского блока по двум причинам: во-первых, она его предсказала, а кроме того, она была дитя белой эмиграции, и советский режим был ей враждебен. Но она категорически не соглашалась с тем, что благодарить за это следует Горбачева. По ее мнению (и я с ней согласен, хотя именно чувство благодарности и делает его фигуру столь обаятельной), все произошло помимо его воли. На самом деле он никого не освобождал, а просто дал поймать себя на слове и пошел на поводу у событий, по мере сил стараясь затормозить процесс, так неосторожно запущенный им же самим. Он оказался одновременно волшебником-недоучкой, демагогом и деревенским пентюхом, который вдобавок ко всему — а в глазах моей матери это самый большой грех — чудовищно изъяснялся по-русски.

Со всем сказанным Эдуард был согласен. Популярность Горби, как его уже начали называть те, кто называл Миттерана Тонтоном34, раздражала его с самого начала: глава Советского Союза существует вовсе не для того, чтобы нравиться Западу и, в частности, этим вонючкам-журналистам, а для того, чтобы держать их в страхе. Когда кто-нибудь из друзей по наивности говорил ему: «Какой потрясающий тип, должно быть, тебе приятно», он воспринимал это так, как правоверный католик воспринял бы восшествие на папский престол епископа-педофила. Ему не нравилось слово гласность, не нравилось, что власти посыпают голову пеплом, и особенно не нравилось старание Горбачева понравиться Западу, ради которого он готов был сдавать территории, завоеванные ценой жизней двадцати миллионов русских. Ему было противно, что каждый раз, как обрушивалась очередная стена, Ростропович хватал свою виолончель и устремлялся на развалины, чтобы вдохновенно исполнить там сюиты Баха. Когда в магазине среди лежалых товаров Эдуарду попалась шинель советского солдата, его покоробило, что вместо прекрасных латунных пуговиц, которые он помнил с детства, на ней оказались пластмассовые. Казалось бы, маленькая деталь, но, на его взгляд, она говорила о многом. Что должен был чувствовать солдат, вынужденный носить форму с пластмассовыми пуговицами? Как он будет сражаться? Кого он способен победить? Кому могла прийти в голову идея заменить благородную латунь на это штампованное дерьмо? Уж, наверное, не генералам, а какому-нибудь хмырю в штатском, который, сидя у себя в кабинете, ищет, на чем бы еще сэкономить. Но именно так проигрываются битвы, именно так рушатся империи. Народ, чьи солдаты наряжены в уцененную форму, теряет веру в себя и уважение соседей. Такой народ побежден уже до начала сражения.

5

Его подруга Фабьенн Иссартель, королева парижской ночной жизни, сказала: «Бешеный парень, который вечно со всеми спорит,— надо его кое с кем познакомить». И организовала в пивной Lipp обед с Жан-Эдерном Алье, который только что снова начал издавать L'Idiot international. Первая версия L'Idiot была запущена двадцать лет назад с благословения Сартра.

Алье был одним из поджигателей бунта 1968-го: кривой на один глаз отпрыск генеральской семьи, неуемный скандалист и бузотер, которого его окружение подозревало в том, что он — провокатор на жалованье у полиции Помпиду. Одной из его самых ярких мистификаций, о которой Фабьенн, уверенная, что он оценит, рассказала Эдуарду, была поездка в Чили для передачи антипиночетовскому сопротивлению средств, собранных французскими интеллектуалами левого толка. Члены сопротивления не получили ничего, Жан-Эдерн вернулся с пустыми руками, а куда подевались денежки, покрыто мраком неизвестности. Он примерял на себя одежды великого писателя, искал себе место где-то между своим другом Филиппом Соллерсом, с которым они некогда основали журнал Tel Quel, и младшим товарищем Бернаром-Анри Леви, которому Алье завидовал из-за его красивой внешности и рано пришедшего успеха. Жан-Эдерн тоже мог быть красив, к тому же он был богат, водил «феррари» и имел квартиру на площади Вогезов, но под его внешностью скрывался горестный шут и саморазрушитель, немало потрудившийся, чтобы испортить дело рук добрых фей, порхавших над его колыбелью. Он благоговел перед отшельниками вроде Жюльена Грака, который был его учителем, однако сам не устоял перед искушением телевидением, чем навлек на себя проклятие. Все, кто знал Алье и даже его любил, вспоминают, как на смену всплескам благородной и чистой дружбы приходили мгновения, когда в его завистливой душе открывались такие бездны, что казалось, будто, прикоснувшись к ней, рискуешь запачкаться. Бродский и о нем тоже мог бы сказать, что Алье похож не столько на Достоевского, сколько на отвратительного Свидригайлова. Но этот Свидригайлов был полон фанаберии, за ним тянулся шлейф сердечных слабостей, неудач и скандалов, но при этом он обладал таким литературным даром, что Миттеран — известный сноб, кичившийся своим культурным багажом,— без колебаний причислял его к сонму великих писателей. В 1981 году Жан-Эдерн, поставив на кон всю свою энергию и талант, оказал Миттерану политическую поддержку в президентской гонке, рассчитывая получить взамен министерство или телеканал. Не дождавшись ничего, он в одночасье превратился в его заклятого врага и принялся старательно собирать компромат и сплетни, в том числе и те, о которых сегодня говорят, что это были секреты Полишинеля. Лично я так не думаю, потому что сам ничего не знал ни о внебрачной дочери Миттерана, ни о его друзьях-коллаборационистах, ни о разъедающем его раке. Позже выяснилось, что антитеррористический комитет Елисейского дворца потратил немало сил, прослушивая телефонные разговоры Жан-Эдерна Алье, включая и те, которые он вел из кафе Closerie des Lilas, где любил проводить время. Алье написал памфлет, вначале названный «Тонтон и Мазарин», а потом переименованный в «Потерянную честь Франсуа Миттерана», который в Париже читали все, но напечатать не рискнул никто. Ему нужна была своя газета. Ею и стал второй L'Idiot, куда он собрал самых знаменитых акул пера, блестящих и задиристых, поставив им только одно условие: они могут писать все, что им взбредет в голову, лишь бы это было скандально. Оскорбления приветствовались, клевета поощрялась. Если кто-то подавал на газету в суд, патрон занимался этим лично. Мишенями служили все приближенные государя: Ролан Дюма, Жорж Кьежман, Франсуаз Жиру, Бернар Тапи — самые крупные и хорошо упакованные представители левой элиты и той публики, которую вскоре начали связывать с понятием «политкорректность», ставшим доминирующей идеологией второго срока президентства Миттерана: SOS расизм, права человека, музыкальные фестивали. Яростный хулитель всех этих затей Филипп Мюре до конца своих дней гордился тем, что труд его разоблачения — посредством подметных писем и всяческих комитетов бдительности — взяли на себя «интеллектуальные лакеи»: так Мюре называл Пьера Бурдье, Жака Деррида и патентованного доносчика Дидье Денинкса. Главной заслугой L'Idiot, говорил этот виртуоз критиканства, стало то, что ему удалось загнать врагов в тенета Добра. Газета была против всех, кто был «за», и за всех, кто был «против»; кредо ее авторов звучало так: мы писатели, а не журналисты, и наши воззрения — факты отложим в сторону — стоят меньше, чем талант, с которым мы их выражаем. То есть стиль против идей: мысль не новая, она восходит к Барресу, к Селину, но самым убедительным ее носителем стал правый анархист Марк-Эдуард Наб, зловреднейший из циников L'Idiot, который был способен не только предложить такой, например, заголовок, но и настоять, чтобы его оставили: «Аббат Пьер — настоящая сволочь». Однако всегда найдется кто-то, кто окажется круче, и Наб, написавший как-то злую сверх всякой меры статью о Серже Генсбуре, почувствовал себя оскорбленным, когда Алье, без его согласия, на следующий день после смерти певца напечатал ее вторично и обозвал гнусной писаниной.

(Это приключение обошло меня стороной, как и тусовки в Palais. Со времени печальной эпохи купальников я написал несколько книг и прибился к коллективу совсем другого рода — к авторам, чьи книги печатали издательства P.O.L. и Мinuit. Их эстетические взгляды, в отличие от политических, мне оказались близки, и в силу этого обстоятельства я не испытывал ни малейшего интереса к людям, которых — заочно, не купив за пять лет его существования ни одного номера L'Idiot, — я считал просто шайкой горлопанов. Их компания была тусовкой, а мое тогдашнее окружение считало себя выше этого. У нас было принято ходить в одиночку, держаться особняком, презирая славу и внешнюю мишуру. Нашими кумирами были Флобер, герой Германа Мелвилла Бартлби, который на любой вопрос отвечал: «I would prefer not to»35, и Роберт Вальзер, отошедший в мир иной среди швейцарских снегов идеальной белизны после двадцати лет молчания в психиатрической лечебнице. Психоаналитика среди нас посещали многие. Я подружился мы дружим до сих пор с Жаном Эшно, мне нравились его книги, их бе зуп речный стиль: чуть насмешливая сдержанность, ирония с легкой ноткой грусти. С ним можно было не опасаться погрязнуть в пафосе или в трясине из прилагательных. На людей из L'Idiot мы смотрели примерно так же, как приличная публика смотрит на орды фанатов футбольного клуба Paris-Saint-Germain, накачавшихся пива и ищущих, с кем бы схватиться, а они, должно быть, принимали нас за сектантов-стихоплетов, анемичных и претенциозных. Впрочем, это сильно сказано: скорее всего, мы просто друг друга не видели, а возможно, и вовсе не существовали друг для друга.)

Вернемся к обеду в Lipp. Очень возбужденный, с дыбом стоящей шевелюрой и белым шарфом, конец которого мок в тарелке, Жан-Эдерн рассказывал Эдуарду, как он потерял глаз: русская пуля, полученная в Берлине, где его отец, генерал Алье, служил в конце войны. Чистая выдумка: каждому новому слушателю он рассказывал новую версию этого события. Это был его способ соблазнять новичка, и они с Эдуардом чудесно поладили. У каждого имелся свой предмет ненависти, который был совершенно безразличен другому, и тем не менее они сошлись на том, что Миттеран — редкая сволочь, да и Горбачев — тоже.

«Послушай, тебе надо писать». Именно этого Эдуард и хотел, не хватало лишь переводчика. «Никакого переводчика не нужно. Когда ты говоришь, я тебя понимаю, значит, пойму и то, что ты напишешь». Так Эдуард начал писать по-французски и стал приходить на заседания редакционного комитета L'Idiot, которые происходили в просторной квартире патрона на площади Вогезов. Пить водку начинали с десяти утра и заканчивали с рассветом следующего дня. Когда присутствовавшие ощущали потребность в закуске, Луиза, домоправительница Жан-Эдерна, варила им макароны. Помимо основного состава редакции, обеспечивавшего выход восьми полос еженедельника, на посиделки приходили самые разные люди, некоторые застревали, ввязывались в дискуссии, а хозяин дома, очень довольный, и не пытался их утихомирить, напротив, только подливал масла в огонь: это было упоение — разгоравшиеся споры подбрасывали сюжеты, давая пищу для ума газетным авторам. Когда Эдуард пришел на заседание в первый раз, там были Патрик Бессон, Марк-Эдуард Наб, Филипп Соллерс, Жак Верже. Ждали Ле Пена, но вместо него пришел профсоюзный деятель Анри Красуски, и Соллерс, сев за пианино, запел «Интернационал». Габриэль Мацнефф, родившийся в семье русских эмигрантов, выразил восхищение тем, что рядом с его статьей, где он пел дифирамбы «Михаилу Горбачефф» — с двумя «ф»,— стояла статья Лимонова, в которой он требовал отдать Горбачева под трибунал и закончить дело двенадцатью пулями. Согласно легенде, Мацнефф повел себя настолько изысканно, что поздравил молодого коллегу с успехами во французском.

Эдуард эти тусовки не пропускал, тем более что жил неподалеку; иногда он приводил с собой Наташу, и чем чаще он сюда приходил, тем больше ему здесь нравилось. Крайне левые и крайне правые, сидя бок о бок, под водочку сотрясали воздух взаимоисключающими репликами; при этом никто не заботился о том, чтобы привести их к единому знаменателю: смысл споров был прост до банальности и состоял в самих спорах. По ходу дела участники делились опытом, как заставить Жан-Эдерна раскошелиться («Одной рукой протягиваешь ему статью, другой — берешь деньги» — метод Соллерса), ругались и ссорились с шефом, отключали ему телефон, потому что он, страдая бессонницей, имел обыкновение звонить в пять утра. За услуги типографии не платили, адвокатам тоже, в прихожей постоянно толклись кредиторы, судебные процессы о диффамации шли сплошным потоком, никто не знал, чем будет заполнен следующий номер. В интерьерах богатой квартиры на площади Вогезов Эдуард легко представлял себя действующим лицом «Трех мушкетеров», которых он обожал в детстве; он казался себе д'Артаньяном с пером на шляпе, торжественно введенном в компанию бретеров и выпивох средневековым сумасбродом, широтою размаха напоминавшим Портоса, дурацкими выходками — Арамиса и даже, если хорошенько приглядеться, Атоса — врожденной печалью, благодаря которой ему прощали все. В жизни, размышлял Лимонов, необходимо иметь свою компанию, а ничего более живого в Париже не было.

Часть пятая

Москва, Харьков, декабрь 1989

1

По дороге из московского аэропорта Эдуард вспоминает, как ехал когда-то в обратном направлении. У него было тяжкое похмелье, и он лежал на заднем сиденье, положив голову на Еленины колени. Она гладила его по волосам и смотрела на пробегавшие за окном коробки зданий и длинные перелески, уверенная, как и он, что больше никогда их не увидит. Шел снег, это был февраль 1974-го. В декабре 1989-го тоже шел снег. Прошло пятнадцать лет, он потерял Елену и возвращается в свою страну один и, если не вдаваться в подробности, возвращается победителем. Он и двое других приглашенных летели сюда бизнес-классом и были встречены в аэропорту как VIP-персоны. Садясь в микроавтобус, к которому их подвела довольно красивая девушка из PR-службы, он выбрал место рядом с хмурым краснолицым шофером и попытался завязать с ним беседу. Для него было важно показать этому русскому — простому, видимо, мужику, первому, кто встретился ему на родной земле,— что, несмотря на проведенные за границей годы, несмотря на завоеванный успех, он остался человеком из народа, говорящим с ним на одном языке. Но водитель молчал, замкнувшись в своем враждебном равнодушии; ту же реакцию Эдуард получит и от персонала гостиницы «Украина», куда привезут троих гостей.

Гостиница «Украина» — одно из семи построенных в Москве при Сталине высотных зданий, представлявших собой нечто среднее между неоготическим замком и византийской тюрьмой, благодаря чему город стал похожим на Gotham City из фильмов о Бэтмене. Тем не менее она считается отелем класса люкс, где останавливаются знатные гости и высокие партийные чины. Эдуард волновался, входя туда, куда раньше, в бытность молодым поэтом андеграунда, путь ему был заказан. Его удивило, что в холлах, просторных, как нефы католического собора, не ощущается торжественного духа, свойственного тем местам, где гнездится власть; наоборот, в вестибюле стоял гвалт, как на ярмарке, какие-то горластые типы с совершенно бандитскими рожами и сальными волосами сновали туда-сюда, а усевшись, клали свои грязные ботинки на низкие столики.

Номер, считавшийся роскошным по критериям, от которых Эдуард отвык — очень высокий, не меньше четырех метров, потолок со свисающей оттуда тусклой лампочкой,— оказался неуютным, как холодный подвал в мясной лавке. Раньше можно было не сомневаться, что стены и телефонные трубки напичканы микрофонами, но сегодня нельзя быть уверенным ни в чем. Раньше можно было не сомневаться, что общаться с русскими, когда возвращаешься из-за границы — чистое безумие, самый надежный способ создать им проблемы, однако сегодня можно общаться с кем угодно. У Эдуарда с собой только один номер телефона: Наташиной матери. С ней обязательно надо связаться, но в квартире никто не отвечает. Номеров друзей юности нет, он не взял их с собой, когда эмигрировал: казалось невероятным, что ими можно будет когда-нибудь воспользоваться. Но может, кто-нибудь знает о его приезде? И придет в Измайлово, чтобы его повидать? Например, бывшие смогисты — Холин, Сапгир, Ворошилов? Он не знает, хочет ли этого, но ему известно, что организованное Семеновым мероприятие вряд ли пройдет незамеченным.

Он познакомился с Юлианом Семеновым несколько месяцев назад, на одной вечеринке в Париже. Ничего о нем не зная, он ощутил ауру богатства и власти, окружавшую этого невысокого, дружелюбного человека с решительными манерами. Они говорили о Горбачеве, Семенов был «за», Лимонов — «против», потом о Сталине, и тут все было наоборот, и все же между ними возникло взаимопонимание.

— Вы печатались в России? — спросил Семенов, узнав, что Эдуард пишет.

— Нет, и, видимо, это случится нескоро.

Семенов пожал плечами:

— Но сейчас можно публиковать все.

— Возможно, но не мои книги,— гордо парировал Эдуард.— Я — скандальный автор.

— Прекрасно,— подытожил Семенов.— Я вас опубликую.

На следующий день помощник Семенова связался с Эдуардом, взял у него образчики его творчества и рассказал, что патрон, автор шпионских романов, расходившихся в СССР миллионными тиражами, в перестроечном издательском раже основал таблоид «Совершенно секретно», который специализируется на криминальных историях. Дела таблоида шли весьма успешно, и Семенов, в дополнение к нему, создал издательский дом, печатавший все — от популярных романов до произведений Джорджа Оруэлла. Вот так и получилось, что роман о детстве «У нас была великая эпоха», только что завершенный Лимоновым, был выпущен в его родной стране тиражом в 300 тыс. экземпляров, а самого автора пригласили в Москву в компании еще двух талантов, обнаруженных Семеновым в эмигрантских кругах: актрисы Федоровой и певца Токарева.

В начале девяностых мы с моим издателем Полем Очаковски-Лораном побывали в России: поездка была устроена французскими организациями по культурным связям. Там я познакомился с аудиторией, которой больше нет: люди потеряли голову от увлечения всем, что шло из-за границы. Мы с Полем оказались в большом зале Ростовского университета. На расположенных амфитеатром скамьях сидели три сотни слушателей, не имевших ни малейшего представления о том, что за книги мы пишем и издаем, но глаза их блестели, и они боялись пропустить хоть словечко из сказанного нами по одной лишь простой причине: мы приехали из Франции. Это было слепое преклонение — без мотива, без заслуг,— и до сих пор мы оба, когда нас покидает вера в себя, призываем на помощь эти воспоминания: «Ты помнишь Ростов?»

Этот опыт помогает мне представить себе встречу, которую организовал Семенов в конференц-зале в Измайлово, и смешанные чувства восторга и неловкости, которые испытал Эдуард. Он всегда мечтал привлечь к себе внимание тысяч людей, заворожить их, царить над ними, но ему было хорошо известно, что эти люди пришли сюда не из-за него, что их привлекает лишь то, что идет с Запада, что бы это ни было. Сыграла свою роль и реклама, сделанная ему Семеновым, и само имя Семенова, популярность его шпионских романов и таблоида, битком набитого голыми девицами и историями об украинских каннибалах.

На трибуне сам Семенов: коренастый, лысый, без галстука. Он называет своих гостей, подчеркивает, как важно вернуть в Россию таких людей — динамичных, креативных, которые примутся, засучив рукава, перестраивать страну. Певец Токарев приосанивается, актриса Федорова хлопает ресницами. Аудитория знает о них только то, что вот уже две недели талдычит «Совершенно секретно», представляющий дело так, словно эти двое — самые крупные звезды на небосклоне западной культуры. То есть людей банально надувают, и это портит Эдуарду удовольствие, хотя ему весьма польстило, что семеновский таблоид посвятил его персоне целый разворот, подав его публике в качестве некоей литературной рок-звезды. Когда подходит его очередь отвечать на вопросы, он делает все, чтобы не разочаровать зрителей. Да, он был бродягой, а потом прислугой в доме миллиардера. Нет, его бывшая жена не работала в Нью-Йорке проституткой, кстати, сейчас она замужем за итальянским графом — это самая что ни на есть чистая правда, и поскольку сюжет с графом аудитории нравится, он решает упоминать об этом всякий раз, как представится случай. Вопросов о больших неграх и о том, не педераст ли он, никто не задает, авторы статей в «Совершенно секретно» обошли эти подробности молчанием. Он думает, не рассказать ли все самому, чтобы взбодрить аудиторию, но потом решает, что лучше будет держаться другой версии: простой рабочий, который сумел проложить себе путь на самый верх, к роскошной жизни, не позволяя сбить себя с толку всяким манекенщицам, графиням и загнивающему Западу. Он — крепкий орешек, и голыми руками его не возьмешь.

Эдуард полагал, что его персона — заключительный номер программы, однако после него Семенов выводит на сцену маленького старичка, прошедшего ГУЛАГ, и вступает с ним в долгие дебаты о необходимости «предать гласности все преступления, совершенные в Советском Союзе». Эдуард слушает с растущим раздражением, и когда бывший зэк дребезжащим голосом начинает объяснять, что в стране нет ни одной семьи, не пострадавшей от репрессий, что у каждого ее жителя есть близкие, сгинувшие в подвалах НКВД, наш герой готов вмешаться и потребовать, чтобы людям перестали морочить голову, что из его родных никто не репрессирован и такая же картина в большинстве знакомых семей, однако решает промолчать и, чтобы отвлечься, начинает рассматривать публику. Как они плохо одеты! Как провинциально выглядят! И, что особенно странно, у большинства вид одновременно и доверчивый, и настороженный. Надо признать, что хорошеньких девушек много. Но ни одного знакомого лица, никого из старых друзей: должно быть, они не читают газету Семенова. Или все поумирали от тоски и скуки…

Пресс-конференция заканчивается, он дает несколько автографов, но книг нет. Семенов уверяет, что весь тираж уже вышел, но создается впечатление, что роман здесь никто не читал, и в продаже Эдуард его не видел. У него это вызывает недоумение, но я могу сказать, что здесь нет ничего удивительного, если принять во внимание систему распространения продукции. Когда в России была напечатана одна из моих книг, та, где описано наше путешествие с Полем, о котором я говорил выше, издатель привел меня на склад, где весь тираж погрузили на машины, чтобы отправить в Омск. И если оптовику удастся сбыть с рук — бог знает каким способом — 10 тыс. экземпляров книги, то издатель будет считать это большой удачей. Ему хотелось похвастаться передо мной своим профессиональным успехом, дать понять, что я попал в хорошие руки, и он был страшно удивлен, когда я, пожав плечами, заметил, что все это довольно странно: почему именно Омск? Зачем гнать весь тираж в Омск? Есть ли какая-нибудь причина, указывающая на то, что потенциальные читатели «Зимнего лагеря», принадлежащего перу неизвестного французского писателя, все как один проживают именно в Омске, крупном промышленном центре Сибири? Мои вопросы казались ему абсурдными, и он, должно быть, принял меня за одного из тех вечно недовольных авторов-мань яков, которые в момент появления тиража лично обходят все торговые точки, а потом начинают жаловаться, что нигде их книга не была представлена так, как она того заслуживает.

После успешной пресс-конференции Семенов ведет всю компанию в грузинский ресторан, похожий, по мнению Эдуарда, на подпольные рестораны во Франции времен немецкой оккупации, которые он видел в кино. В обычных магазинах продуктов нет, здесь же столы буквально ломятся под тяжестью разнообразных вин и закусок. И клиенты, и персонал выглядят весьма сомнительно. В зале сидят нувориши, проститутки, жулики, кавказские бандиты, люди со связями, нетрезвые иностранцы. Здесь пьют, обнимаются и обжимаются и, главное, спускают огромные деньги. Эдуард задумывается о том, что подобные злачные места, наверное, существовали всегда, просто для него, нищего поэта, их двери были закрыты. Хотя нет, есть тут один нюанс, который возбуждает всю компанию, но ему, Эдуарду, внушает глубокое отвращение.

Он понял это не сразу, но одна деталь его поразила прежде, чем они вошли внутрь: взгляд милиционера, стоявшего на тротуаре у входа. Это не ресторанный вышибала, это именно милиционер, то есть представитель государства. А представитель государства, пусть даже невысокого ранга, всегда был человеком, которого уважали. Которого боялись. Но этот мент у входа не внушал страха никому и знал это. Клиенты шли мимо, не замечая его. И если они чего и боялись, то уж точно не его. Это у них — деньги, власть, а жалкий тип в милицейской форме — не более чем обслуга.

Помимо трех гостей, приехавших с Запада, вокруг Семенова топчется еще с десяток молодых людей, чьи функции не вполне ясны, хотя очевидно, что это — вассалы. У Эдуарда они вызывают инстинктивную неприязнь. Он уважает Семенова, как уважал Жан-Эдерна Алье, потому что они оба — главари, но рядовых бандитов он презирает. Его, Эдуарда, невозможно купить, его нельзя приручить. Да, он — бандит с большой дороги, но такой, который ходит сам по себе и иногда, если их пути пересекутся, может заключить пакт о сотрудничестве с кем-то из главарей — на равных, но никогда не сольется с толпой его прислужников, наводчиков и телохранителей. Взять, к примеру, его соседа по столу: мелкий пройдоха, одетый, в подражание Семенову, в черный костюм и белую рубашку, расстегнутую на груди. Он потихоньку подвигает поближе к себе тарелку с икрой, угощает Эдуарда и подмигивает, повторяя одно слово: «мафия». «В сущности, мразь»,— думает Эдуард, однако завязывает с ним беседу, которая оказывается весьма познавательной. Упиваясь собственным цинизмом, парень, которому нет и тридцати, объясняет, что мафия — это очень хорошо для демократии, для рыночных отношений; он не сомневается, что страна двигается к рынку, к капитализму, как на Западе, и что это именно то, что нужно. Разумеется, сразу сделать здесь Швейцарию невозможно, поначалу будет больше похоже на Far West. «Будут много стрелять: та-та-та-та-та»,— забавляется парень, делая вид, что расстреливает из автомата группу иностранцев, сидящих за соседним столом. Один из них оборачивается, на его лице появляется улыбка, автоматчик и жертва раскланиваются как старые приятели. «My friend,— горделиво поясняет Эдуарду сосед,— аmerican».

Американский друг — журналист, собеседник Эдуарда — работает в службе безопасности, чьими услугами пользуется Семенов. Они начинают разыгрывать сцены из фильма «Лицо со шрамом», который оба, похоже, знают наизусть. Эдуард слишком много выпил. Пошатываясь, он спускается в цокольный этаж, где еще раз пытается дозвониться Наташиной матери. У входа в туалет сидит хмурая пожилая служительница, и ему хочется ее обнять, потому что она хмурая, потому что советская, потому что не похожа на ловкачей, набивающих себе брюхо наверху, и напоминает ему бедных, но честных людей, среди которых он вырос. Он пытается заговорить с ней, спросить, что она думает по поводу происходящего в стране, но, как и давешний шофер, она лишь еще больше хмурится. Это ужасно: простые люди, которые ему симпатичны, отворачиваются от него, а те, кто набивается в дружбу, вызывают только одно желание: набить им морду. Эдуард идет к лестнице, потом возвращается, достает из кармана конверт с деньгами, которые ему дали на расходы, вынимает оттуда — он, который никогда не подает милостыню и гордится этим,— несколько сторублевых бумажек (ее месячный заработок, как минимум) и кладет в стоящую перед женщиной тарелку с мелочью, проборомотав: «Помолись за нас, бабушка, помолись». И, стараясь не встречаться с ней взглядом, через две ступеньки взбегает наверх.

Под конец вечеринка оказалась слегка скомкана. Произошла ссора: кто-то из пришедших позже гостей Семенова выразил желание заплатить за всех, но хозяину это не нравится — здесь собрались его друзья, ему и платить, это будет по правилам, в его присутствии больше никто не должен доставать кошелек. Молодой человек из службы безопасности реагирует на происходящее так агрессивно, что Эдуард, несмотря на выпитое, понимает: щедрость опоздавшего гостя воспринимается как провокация. Сидящие за столом поднимаются, с грохотом отодвигая стулья, телохранители поигрывают мускулами, сцена начинает напоминать эпизод из фильма, который здесь только что вспоминали. Потом так же внезапно напряжение спадает, и участники вечеринки расходятся. Эдуард выходит на заснеженную улицу, идет в гостиницу, где делает еще одну попытку дозвониться до матери Наташи и снова безрезультатно. Он устал, но сон не идет. Пробует онанировать и, чтобы кончить, вспоминает Наташу, ее татарские скулы, золотые искорки в глазах, ее плечи, слишком широкие и в то же время хрупкие, сокровенное место, чересчур растянутое от избыточного употребления. Он видит ее в мрачной квартире на окраине Москвы, без трусов, едва держащуюся на ногах, грязную, пахнущую перегаром. Представляет, как она спаривается одновременно с двумя мужчинами — каждый в свою дырку — и, концентрируя внимание на этой картинке, которая (он знает по опыту) приведет к долгожданному оргазму, даст возможность освободиться. Он исступленно твердит себе, что его родину развращает мафия, ее распинают содомиты. «Мразь, мразь»,— бормочет он, засыпая. И на рассвете это же слово словно простреливает его мозг. Мразь.

2

Через несколько лет гостиница «Украина», как и другие отели ее категории, будет предлагать постояльцам роскошные завтраки со свежевыжатыми соками, пятнадцатью сортами чая и английскими конфитюрами. Но в декабре 1989-го это был еще Советский Союз, и утром Эдуард стоит в очереди в советский буфет со злобной, сварливой бабищей за прилавком. Оказавшийся рядом француз с красивым, строгим лицом вежливо представляется: Антуан Витез, театральный режиссер. Он узнал Лимонова: читал некоторые его книги, и они ему понравились. Мужчины садятся за один стол, чтобы съесть свой завтрак: селедку и крутые яйца с белесым желтком.

Витез в Советском Союзе уже не впервые, немного говорит по-русски и, несмотря на некоторые «шероховатости», каждый раз приходит к выводу, что здесь идет настоящая жизнь: серьезная, взрослая, бескомпромиссная. И здешние лица,— добавляет он,— живые и настоящие, изборожденные шрамами, закаленные, в то время как на Западе все лица — как у младенцев. Там все разрешено, и ничего не имеет значения, здесь — наоборот: ничего нельзя, но все очень важно, и Витез, похоже, считает, что так гораздо лучше. Но в какой-то момент происходящие перемены перестают ему нравиться. Разумеется, речь не идет о том, чтобы отказываться от свободы или от комфорта, но нельзя допустить, чтобы в этих переменах потерялась душа страны. Эдуарду такой подход кажется сомнительным: сам ты живешь, наслаждаясь свободой и комфортом, а для других считаешь эти условия пагубными с точки зрения спасения души? Тем не менее он рад, что ему попался французский интеллектуал, который не сходит с ума от любви к Горбачеву, который знает его книги, и поскольку Эдуард в растерянности, он решает довериться новому знакомому.

«Моя жена,— объясняет он,— потерялась где-то в городе».

Витез, опустив голову, внимательно слушает. «Да,— продолжает Эдуард,— мы крупно повздорили в Париже, это случается довольно часто, она вспылила и уехала сюда на неделю раньше меня». Вечером в день приезда она позвонила ему пьяная и, задыхаясь, повторяла одно и то же: «Здесь страшно, здесь очень страшно». С тех пор — никаких вестей. Единственная зацепка — номер телефона ее матери, но там никто не отвечает. Адреса он не знает, срок действия ее визы уже закончился, но она не из тех, кого волнуют подобные пустяки. Бог знает где она, бог знает что с ней. Она алкоголичка, нимфоманка, и вообще все это ужасно.

«Вы ее любите?» — спрашивает Витез тоном, каким говорят священники и психиатры. Эдуард пожимает плечами: «Она моя жена». Собеседник смотрит на него с симпатией: «Да, это действительно ужасно,— соглашается он,— и все же я вам завидую. После завтрака мне предстоит несколько часов томиться от скуки на каком-то заседании среди театральных чиновников, а вы отправитесь в город как Орфей на поиски Эвридики…»

Пройдя сквозь толпу всякой шушеры, толкавшейся в вестибюле, он выходит на улицу. Не представляя, откуда лучше начать поиски, идет куда глаза глядят, шагая очень быстро, поскольку моряцкая куртка и тонкие сапоги плохо спасают от холода. Пересекая широкие улицы, он спускается в подземные переходы, залитые грязной водой и заполненные мрачными людьми, которые покорно стоят в очередях за убогим товаром вроде банки тертого хрена, пары носков или кочана капусты и никогда не извиняются, ударив вас в метро дверью по физиономии. Он не ожидал, что город, где он прожил семь лет, окажется таким печальным, серым и неприветливым. Самое красивое, что есть в столице,— несколько станций метро, настоящие дворцы, но кроме них здесь негде приткнуться, присесть, перевести дух. Нет нормальных кафе, только мрачные забегаловки в подвальных помещениях и на задних дворах, да и эти редкие места надо знать, потому что никаких вывесок нет, а если вы справитесь у прохожего, то он посмотрит на вас так, словно вы его оскорбили. «Русские,— думает Эдуард,— умеют умирать, но в том, что называется искусством жить, они по-прежнему мало что смыслят». Он бродит кругами под стенами Новодевичьего кладбища, в тех местах, где протекала его любовь с Еленой. Проходит мимо дома, где однажды летней ночью, он пытался вскрыть себе вены. Вспоминает противную болонку Елены с белой курчавой шерстью, темневшей от грязи весной и осенью. Ему приходит мысль позвонить Елене во Флоренцию — она живет там со своим графом. Номер у него есть, иногда они перезваниваются, но что он ей скажет? «Я стою здесь, внизу, пришел за тобой, открой мне дверь»? Именно так и надо бы сказать, но уже слишком поздно, и все это — не более чем сентиментальные бредни.

Днем он приглашен в Дом литераторов: двадцать лет назад его туда не приглашали. Он согласился прийти, рассчитывая вкусить сладость победы, но вкус ее оказался горек. Запах дешевой столовки, малоизвестные поэты, больше похожие на мелких чиновников, самым симпатичным лицом в этом паноптикуме ему показалась тетка за барной стойкой, налившая ему коньяк в кофейную чашку. Она его не узнала, зато он ее узнал: во времена семинаров Арсения Тарковского она уже была здесь.

Его провели в отдельный зал, где собралась небольшая компания. Войдя, он с изумлением замечает, что присутствующие — сплошь ветераны андеграунда. Близких друзей не видно, но несколько лиц ему знакомы, он видел их на праздничных тусовках и поэтических вечерах. Сплошь массовка, статисты, стертые лица, разъеденные ненавистью к себе… И как же они постарели! Бледные или синюшно-красные физиономии, обрюзгшие тела, разрушенные временем. Теперь они не андеры, нет, теперь, когда можно все, они повылезали на свет, и случилось ужасное: их ничтожество, раньше милосердно прикрытое запретностью, стало очевидным для всех. Первый из выступавших оказался человеком, сумевшим отыскать по крайней мере один из 300 тыс. экземпляров «Великой эпохи»: он сурово спрашивает у автора, что означает обнаруженная им в романе апология КГБ, к тому же исходящая от человека, который претендовал на звание диссидента? Эдуард сухо отвечает, что никогда не считал себя диссидентом, а лишь человеком, бывшим не в ладах с Уголовным кодексом. Какая-то дама средних лет проникновенным тоном сообщает, что они были немного знакомы, во времена их молодости, и если он ее не помнит, то это неважно: главное — что она не забыла молодого поэта с длинными волосами, вдохновенного и талантливого. И теперь ей странно видеть на его месте человека, похожего скорее на секретаря комсомольской ячейки.

Что ей ответить? Разговор глухих. В мире, откуда Эдуард приехал, человек искусства может себе позволить (и это даже рекомендуется!) стрижку под бобрик, очки в роговой оправе и неброскую одежду черного цвета. Да он лучше умрет, чем наденет старый бесформенный свитер или пиджак с воротником, обсыпанным перхотью, как того требует обязательный дресс-код андеров. Но эта дама убеждена, что поэт — маргинал по определению и должен выглядеть соответственно: она представляла его кем-то вроде Венички Ерофеева. Кстати, о Ерофееве: третий выступавший сообщил, что легендарный автор поэмы «Москва-Петушки» знает о приезде своего товарища Лимонова, однако прослышав о том, что его книги печатает издатель неприличных газет Юлиан Семенов, он предупредил, что если Лимонов придет к нему, то руки ему он не подаст. Что об этом думает Эдуард? Эдуард отвечает, что об этом он вообще не думает, что ему и в голову не приходило встречаться с Ерофеевым и что они никогда не были товарищами. Диалог продолжается в том же духе минут тридцать, после чего Эдуарда приглашают выпить рюмку с членами молодежной секции Союза писателей («молодежная секция Союза писателей»!), но он отказывается. В четыре часа дня на улице уже темно. Он шагает, подняв воротник матросской куртки в стиле «Броненосец «Потемкин»».

После этой жуткой встречи желание искать бывших друзей пропало напрочь. Как мудро он поступил пятнадцать лет назад, расставшись с этой компанией! И как они на него злятся за это! Пока он боролся за выживание на Западном фронте, они прозябали в своем болоте, и моральное угнетение со стороны властей не давало им возможности осознать собственную бездарность. В те времена и в тех обстоятельствах неуспех, безвестность и бессилие смотрелись достойно. Ничто не мешало им мечтать, что в один прекрасный день наступит свобода, и их будут приветствовать как героев, которые в глубоком подполье, втайне от властей сохранили для грядущих поколений лучшее, что было в русской культуре. И вот свобода уже на дворе, но они никому не нужны. Они оказались голыми королями и мерзнут под холодными ветрами конкуренции, а победа досталась молодым бандитам вроде помощников Семенова, и последним прибежищем андеров остается Союз писателей, где продолжают молиться на пафосное отребье вроде Венички Ерофеева и с недоверием смотреть на вполне живого авантюрного персонажа вроде Лимонова.

Слоняясь этим тоскливым вечером по улицам, он заходит в галерею, где выставлены, как образцы кича, творения запрещенных в былые времена художников, и с удивлением видит там картину своего старого приятеля по богемной тусовке Игоря Ворошилова: портрет сидящей перед окном женщины в красном платье. Женщина — его бывшая подружка, а окно находилось в квартире, где Эдуард одно время жил вместе с ними. Подружка была хорошенькая, но сейчас, должно быть, растолстела и превратилась в здоровенную бабищу. А что касается Игоря, то в каталоге было сказано, что художник умер два года назад.

Эдуард справляется о цене картины. Сущие копейки, да, если правду сказать, думает он, больше она и не стоит. Бедный Игорь! Той ночью, когда он хотел покончить с собой от отчаяния, поняв, что не талантлив, он был недалек от истины. Рынок все решил за них, рынок всегда прав, и этот безжалостный довод не оставляет никаких шансов нежным и ранимым душам друзей его молодости. Его вдруг охватывает глубокая тоска и еще какое-то чувство, похожее на жалость. Он, который гордится тем, что презирает слабых, вдруг начинает сострадать их слабости. Он сочувствует Игорю, его тонкой, уязвимой душе, сочувствует пожилой женщине, сидящей у ресторанного туалета, он сострадает всему своему народу. Ему, злому и сильному, хотелось бы сделать что-нибудь, чтобы защитить от злых и сильных нежные и ранимые души Игоря Ворошилова, женщины у туалета и всего своего народа.

Он не пропускает ни одной телефонной будки, названивая Наташиной матери, и вот ему наконец везет. Эдуард представляется, спрашивает о Наташе, и ее мать разражается рыданиями: Наташа приходила, пробыла два дня и ушла, не оставив адреса. Мать переживает, не зная, что и думать. Он предлагает приехать. Она живет далеко, он едет на метро: в метро он себя чувствует лучше всего. Долго проплутав по заснеженному жилому массиву, застроенному хрущевскими пятиэтажками, Эдуард наконец отыскивает крохотную однокомнатную, вылизанную до маниакальной чистоты квартирку. В книжном шкафу, за стеклом, как и у его родителей,— собрания сочинений классиков. Мать Наташи, невысокая пожилая женщина, измучена тревогой за дочь и смотрит на него с недоверием и с надеждой: если не он, то кто же ее отыщет? Срок визы у ее дочери закончился, с ней могло случиться все, что угодно, и мать, немало настрадавшаяся от мужа-алкоголика, которого уже нет в живых, разу меется, думает о самом плохом. О том, что ее дочь нимфоманка, она и не подозревает. Ей и в голову не приходит, что та способна месяцами прилежно сидеть за письменным столом и писать стихи, а потом сорваться и, никого не пре дупредив, исчезнуть на несколько дней, а потом вернуться абсолютно опустошенной, с блуждающим взглядом, в трусиках, коричневых от крови и экскрементов. Эдуард об этом не рассказывает, не нужно усугублять ее тревогу, и без того ему кажется, будто стены крохотной квартирки сочатся ее тоской. В голову вдруг приходит, что, возможно, для него было бы лучше, если бы он не нашел Наташу и она исчезла бы из его жизни. «Вы ее любите?» — как и Витез, спрашивает мать и получает тот же ответ: «Это моя жена. Я забочусь о ней уже семь лет, и сейчас ее тоже не брошу». Мать бросается ему на шею, обнимает, благодарит, твердит, что он хороший человек. Он не привык к таким излияниям, но для людей любящих это естественно.

Мать дает ему адрес школьной подруги дочери: возможно, та что-то знает. Сорок минут на метро, полчаса блужданий в легкой куртке при минус пятнадцати. Уже перевалило за полночь, когда он отыскивает, наконец, нечто вроде богемного притона, но обитатели его похожи не на артистов, пусть самых отвязанных, а скорее на мелких воришек и распространителей наркоты, кем они, вероятнее всего, и являются. Подруга, помятая блондинка с черными у корней волосами и пронзительным голосом, должно быть, видела фотографию Эдуарда в «Совершенно секретно» или слышала о нем от Наташи, причем не в самых лестных выражениях, и когда он пытается с ней поговорить, становится ясно, что она его ненавидит. И все же они садятся на кухне, пьют водку, и подруга с явным удовольствием рассказывает, что да, его жена заходила сюда с какими-то двумя типами, провела тут ночь под предлогом того, что возвращаться домой слишком далеко, расхаживала в чем мать родила, курила, сидя на унитазе и одновременно удовлетворяя одного из пришедших с ней мужиков, в то время как другой пытался пристроиться к ней, к ее подружке. Эдуард удивляется: какая же злыдня эта подруга! Одна из тех русских шлюх, для которых мужчина — исконный враг, и мучить его — большая доблесть. Ему бы следовало встать и уйти, но на дворе глубокая ночь, метро закрыто, искать такси придется долго, а о том, чтобы вызвать его по телефону, и речи нет. И он остается, снова пьет, слушает сквозь пьяный дурман болтовню подруги: та утверждает, что все это из-за него, что это он плохо обращается с Наташей, что она сама об этом говорила. Остальные обитатели берлоги подтягиваются к ним, среди них оказывается чеченец по имени Джеляль, который начинает выяснять, не еврей ли Эдуард, поскольку он убежден, что во Франции все евреи, включая и самого Миттерана, а потом, вроде бы в шутку, но явно угрожая, пытается отобрать у Эдуарда его паспорт. Ситуация становится опасной, все может закончиться плохо, но Эдуард, как всегда, сохраняет хладнокровие — или он просто отупел? Так или иначе, остаток ночи проходит в повальной пьянке. Последнее, что запомнилось Эдуарду, был его спич на тему «Эта страна гениально приспособлена для исторических событий, но нормальной жизни здесь никогда не будет. Нормальная жизнь — это не для нас…» Проснувшись на рассвете, он обнаруживает, что спал, уткнувшись лбом в кухонный стол. Осторожно пройдя по квартире, стараясь не наступить на кого-нибудь из ее обитателей, расположившихся прямо на полу, он проверяет, при нем ли паспорт, надевает обувь, которую, войдя сюда, он снял, как делают зимой все русские. Голова болит, но в мыслях прояснилось, и возник новый план: забрать из гостиницы вещи, послать подальше Семенова с его программой, доехать до вокзала и сесть в первый же поезд на Харьков.

3

По бедняцкой привычке, даже не задумавшись о том, что до Харькова целых восемнадцать часов пути, он покупает самый дешевый билет и в конечном счете ни о чем не жалеет. Забыв о роли известного писателя, он смешивается с толпой простых людей, грубоватых и не очень чистых, которые вольготно располагаются на лавках, раскладывая на них свою дурно пахнущую снедь с неизменной бутылкой водки. В плацкартных вагонах, не разделенных на купе, где скамейки расположены, как в казарме, вдоль стен в два ряда, каких только лиц не увидишь: рядом с совершенно бандитской рожей мелькнет вдруг лик с таким простодушным, кротким выражением, что невозможно сдержать слез. Эти лица — подлинные, тут Витез прав: иссиня-бледные, красноватые, грязно-серые, но уж никак не младенчески розовые, как физиономии американцев. Сквозь давно не мытое оконное стекло он смотрит на проплывающий мимо пейзаж: березы, белый снег, черное небо, огромные пустынные пространства, да изредка крохотный полустанок или водокачка. Во время остановок толкущиеся на станционных платформах старухи в валенках, отпихивая друг друга, стараются сбыть пассажирам огурцы или бруснику. Эдуард приехал издалека, но всегда жил в больших городах, и вот он задается вопросом: а каково это — жить в такой дыре?

Пассажир, сидящий напротив, читает «Совершенно секретно». Фото Эдуарда были напечатаны там на прошлой неделе, и сосед мог бы его узнать, но нет: в мире, где он живет, не встретишь людей, о которых пишут в газетах. Между ними завязывается беседа. Сосед рассказывает о том, что он только прочитал: в одной деревне, вроде тех, что они проезжают, женщина, чтобы наказать свою десятилетнюю дочь, в тридцатиградусный мороз посадила ее во дворе на цепь, и девочка отморозила себе руки и ноги так, что их пришлось ампутировать. Когда то, что осталось от девочки, привезли из больницы домой, сожитель ее матери изнасиловал этот обрубок, девочка родила сына, и в один прекрасный день его тоже посадили во дворе на цепь.

Беседа принимала не слишком радостный оборот. И дело не только в том, что в стране в последние годы все шло вразнос, хотя с этим диагнозом Эдуард полностью согласен. По мнению его собеседника, порядка здесь не было никогда. Вывод необычный. В былые времена люди жили тяжело, случалось, проклинали все на свете, но все же им было чем гордиться: Гагарин, спутник, могучая армия, большая территория, более справедливое, чем на Западе, устройство государства. Свобода слова, спровоцированная призывами к гласности, на взгляд Эдуарда, привела простых людей, вроде этого мужика, к мысли, что, во-первых, все, кто руководил страной с 1917 года, были садистами и преступниками, а во-вторых, что они завели страну в тупик. «Правда,— продолжает сетовать сосед,— состоит в том, что мы живем в стране третьего мира — Верхней Вольте с ракетами» — это выражение он, видно, где-то вычитал, оно ему понравилось, и он с горьким удовольствием его повторяет. «Семьдесят лет нам вдалбливали, что мы — лучшие, а на самом деле мы все проиграли. Семьдесят лет жертв и лишений привели нас вот куда: мы оказались по уши в дерьме».

Наступила ночь, но Эдуарду не спится. Он вспоминает письма, которые получил от родителей за долгие годы отсутствия.

Постоянные стенания и пустые жалобы по поводу того, что единственного сына нет рядом и что не он закроет им глаза на смертном ложе. Он просматривал их, не вчитываясь, не испытывая к родителям никакого сочувствия и благодаря Бога за то, что увел его подальше от их убогой, заскорузлой жизни. Плохой сын? Наверное, плохой, но умный, а следовательно, безжалостный. Жалость размягчает, обезоруживает, однако он с гневом и ужасом чувствует как с момента его приезда сюда она овладевает им все сильнее. Эдуард встает и пробирается среди мешков и узлов, набитых жалкими пожитками, которыми бедные очень дорожат и всегда таскают с собой. Унитаз в туалете до краев полон смерзшимся дерьмом. Возвращаясь обратно, он слышит, как в служебном купе стонет проводница, которую по очереди трахают двое каких-то проходимцев. Мысль о том, что можно испытывать боль за свою страну, всегда казалась ему смешной, и тем не менее ему больно.

Поезд прибыл в Харьков в семь утра, до Салтовки он добрался на такси и вышел из машины как раз напротив той халупы, где прошло его отрочество. С морским рюкзаком на плече, он поднимается по голой, как в тюрьме, лестнице. Подойдя к двери, Эдуард вдруг начинает сомневаться. Не слишком ли тяжел для пожилых людей тот сюрприз, который он им приготовил? Может, стоит попросить кого-нибудь из соседей их подготовить? Будь что будет: он нажимает кнопку звонка. Шаркая тапочками, кто-то идет из кухни. Не дожидаясь, пока дверь откроется, он произносит: «Папа, мама, это я». За дверью не расслышали: «Кто там?» Голос матери звучит недоверчиво, даже испуганно, радостных известий здесь не ждут. Видимо, мать пытается разглядеть его в глазок.

«Это я, мама,— повторяет он.— Я, Эдичка».

Она отпирает верхний засов, потом нижний, потом средний, и вот они стоят — лицом к лицу. Мелкими, стариковскими шагами подходит отец и останавливается у нее за спиной. Оба, разумеется, удивлены, но не так, как он думал: такую реакцию может вызвать приезд какого-нибудь родственника, который живет в соседнем городе и может нагрянуть без предупреждения, но не появление сына, уехав шего пятнадцать лет назад безо всякой надежды на возвращение. Родители обнимают его, гладят по лицу, потом мать слегка отходит, чтобы взглянуть на сына со стороны, рассмотреть от головы до пят, и спрашивает, где же его пальто? Он пришел без пальто? Но это немыслимо: ходить по такому холоду без пальто! У него нет денег? «Да нет же, мама, уверяю тебя, у меня есть все, что нужно». В ответ она говорит, что в шкафу висит отцовское пальто, еще хорошее, но отец его не носит, и вот они, все трое, стоят перед открытым шкафом. Чтобы их не огорчать, он меряет пальто, а они оглядывают его со всех сторон. Отец говорит: как жалко, столько хорошей одежды висит здесь в чехлах и нафталине, да и сама квартира — кому она достанется после их смерти? Ведь он не хочет жить здесь? А здесь так хорошо, удобно, спокойно. Чтобы не порождать ненужных иллюзий, Эдуард говорит, что приехал всего на несколько дней. Объясняет причину приезда: пресс-конференция, публикация книги. Ему хочется, чтобы они поняли, что он многого добился, и они могут им гордиться, но их это, похоже, мало интересует — слишком далеко и непонятно. Они даже не просят показать им книгу. В этом смысле ему повезло: книги все равно нет, и потом им вряд ли понравилось бы то, что он там написал. Единственное, что они хотят знать,— есть ли у него жена и дождутся ли они когда-нибудь внуков. «Жена есть,— отвечает он, не вдаваясь в подробности,— а детей пока нет».

— Пока? Но ведь тебе уже сорок шесть! — горестно качает головой мать.

Самая животрепещущая тема исчерпана, дальше разговор не клеится: Вениамин, с трудом переставляя ноги, побрел в свою комнату и лег, а мать, сидя с сыном в кухне за чаем, рассказала, что в прошлом году у него был инфаркт, и с тех пор он потерял вкус к жизни. Он уже совсем старик, ей приходится его одевать и раздевать, а на улицу он почти не выходит. Да и она тоже ходит только за покупками: а куда еще ходить-то? Центр города ее пугает, она радуется, что они живут на окраине. «Здесь спокойней»,— повторяет мать, словно надеясь уговорить его остаться, носить старое отцовское пальто, а после его смерти — и новое, вместе с ушанкой из овчины. Чтобы убедить, что они живут хорошо, она открывает шкафы, хвастается запасами продуктов, купленных впрок. Тридцать килограммов сахара, мешок крупы, и в подвале еще кое-что есть.

Голубое пламя газовой конфорки, горящей постоянно, раздражает Эдуарда. Он хочет выключить, но мать возражает: с ней теплее и к тому же кажется, что в кухне есть еще одна живая душа. «Если бы я делал так в Париже, мне пришлось бы платить тысячи франков»,— замечает сын, и из того немногого, что он рассказал о своей жизни, эта деталь поразила ее сильнее всего. «Ты хочешь сказать, что государство там такое жадное, что заставляет вас платить за газ?» Мать долго не может опомниться от услышанного, а потом грустно добавляет: «Знаешь, Горбачев со своими прислужниками хотят и у нас сделать так же…»

За пределами больших городов и вне интеллигентской среды поминать Горбачева можно без опаски: никто не спустит на тебя собак, потому что его ненавидят все. Это соображение слегка успокаивает Эдуарда.

Если бы Эдуард мог поступать, как ему нравится, то сел бы на обратный поезд тем же вечером, но это слишком жестоко. Ведь это первая и, скорее всего, последняя возможность побыть с родителями, поэтому он решает остаться на неделю и рассматривать пребывание здесь как тюремный срок, вычеркивая в календаре каждый прожитый день. Он отыскал свои старые гантели и по утрам целый час качает мускулатуру. Лежа на своей детской кровати, без особого удовольствия перечитывает Жюля Верна и Дюма, трижды в день садится за стол и ест тяжелую пищу, заставляя себя вести с матерью бессвязные и бессмысленные разговоры. Отец в них вообще не участвует, он молчит. Мать пересказывает сыну все, что произошло за день, с огромным количеством самых невероятных подробностей. Пропустить хоть что-то — выше ее сил. Чтобы сообщить, что ей пришло письмо, она должна описать весь путь до почты, очередь к окошку, разговор с девушкой в окошке и обратную поездку в автобусе. Так что, сами понимаете, скучать им некогда.

Он спрашивает, что сталось с друзьями его юности. Костя, по кличке Кот, был осужден на десять лет лагерей, отсидел весь срок и буквально через несколько дней после возвращения получил в какой-то драке удар ножом. Он умер, а его родители сходят с ума от тоски. А Кадик — денди, мечтавший стать саксофонистом,— по-прежнему работает на заводе «Поршень». Лидия от него ушла, он вернулся к матери, которая помогала ему воспитывать маленькую дочку. Дочка выросла и тоже ушла, а Кадик по-прежнему живет у матери. Много пьет. «Он был бы рад повидать тебя»,— осторожно замечает Раиса. Но Эдуард пропускает это мимо ушей.

А как поживает Анна? «Анна? Господи! Разве ты не знаешь? Она повесилась в своей конуре, где жила, когда ее выпускали из психбольницы». Анна пыталась рисовать, в последнее время очень растолстела. Раиса иногда заходила к ней. Однажды Анна спросила у нее адрес Эдуарда в Париже: «Я не смогла ей отказать. Она тебе писала?» Эдуард кивнул. От нее пришло пять или шесть писем, полных такого мрачного бреда, что он не нашел в себе сил на них ответить.

Телевизор в квартире работает постоянно, показывая самые мазохистские, на взгляд Эдуарда, передачи в мире: бесконечные стенания, бесконечное смакование катастроф, и все это обильно сдобрено слащавой музыкой. Только что умер Сахаров — предмет его давней острой ненависти, и, как утверждают журналисты, этого великого человека оплакивает вся страна — от столицы до самой отдаленной деревушки. «Они все с ума посходили,— замечает Раиса, которая смутно представляет себе, кто такой Сахаров.— Можно подумать, что опять хоронят Сталина». Один выступающий сравнивает усопшего с Махатмой Ганди, другой — с Эйнштейном, третий — с Мартином Лютером Кингом, а какой-то шутник — даже с Оби-Ван Кеноби из «Звездных войн», мудрым советником слабовольного и нерешительного магистра Йоды, на которого все больше начинает походить Горбачев. «А кто же тогда Дарт Вейдер?» — спрашивает интервьюер. Разумеется, не обошлось и без Евтушенко, который вылез перед камерами, чтобы прочитать свое стихотворение, где Сахаров назван «трепещущим огоньком, разрывающим тьму эпохи» — эта метафора развеселила Эдуарда: он сделает ее своей, загадочной для других, фирменной фишкой — непременным атрибутом его статей в L'Idiot. Все ждут, объявит ли Горбачев национальный траур? Не объявит, потому что такой традиции в стране нет: три дня траура предусмотрены лишь в случае кончины Генерального секретаря партии, один — для члена Политбюро и ни одного для простых академиков. Комментаторы воспринимают эту холодность как свидетельство неприязни к правым, и их догадка подтверждается в день похорон. Горбачев ограничился тем, что постоял несколько минут у гроба, так и не присоединившись к сотням тысяч граждан, которые по собственной инициативе — беспрецедентный для страны факт — прошли через всю Москву траурным шествием. Зато свой шанс не упустил один из депутатов, чье грубоватое, но симпатичное лицо и простецкие манеры Эдуард уже отметил: его зовут Борис Ельцин. К этому времени Ельцин, со скандалом покинувший Политбюро, уже считался признанным лидером демократов, и вот он вышагивает за гробом Сахарова рядом с его вдовой Еленой Боннер. Эта старая ворона беспрерывно курит и всякий раз, попадая в объектив камеры, или гасит докуренную, или раскуривает новую сигарету. Заметив, что люди, окружившие Ельцина и Боннер, потрясают плакатами с перечеркнутой цифрой 6, мать спросила:

— А что значат эти шестерки?

— Это значит,— объясняет сын,— что они требуют отмены шестой статьи конституции о руководящей роли КПСС.

— А чего же они хотят?

— Ну, чтобы партий было несколько, как во Франции.

Мать смотрит на него с ужасом. Несколько партий — это кажется ей таким же варварством, как необходимость платить за газ.

Часть шестая

Вуковар, Сараево, 1991–1992

1

Они сидят на фоне глухой стены, в правом углу, зажатые между двумя столами из коричневого пластика. Больше никакой мебели: похоже на классную комнату, столовую или какое-нибудь административное помещение. На ней светлое пальто и крестьянский платок, он одет в темное пальто, шарф, на столе — цигейковая шапка. Они похожи на чету пенсионеров. Оба все время в кадре, но камера движется резко и хаотично, то отъезжая, то приближаясь, то панорамируя картинку, на которой только они двое. Людей, стоящих или сидящих напротив, не видно. Как и лица того, кто, тоже находясь за кадром, монотонно, но с раздражением, бросает в лицо старикам обвинения в том, что они жили в безумной роскоши, позволяли детям умирать с голоду, совершили геноцид в Тимишоаре. После каждого нового залпа обвинений невидимый прокурор ждет ответа, но старик, тиская в руках шапку, упрямо отвечает одно и то же: устроенное над ними судилище — незаконно. Время от времени его жена начинает возмущаться, пытается приводить какие-то доводы, а он, чтобы успокоить, привычным и трогательным жестом накрывает ее руку своею. Иногда он взглядывает на часы, из чего судьи делают вывод, что он ждет прихода войск, высланных ему на подмогу. Но войска все не приходят, и через полчаса съемка прекращается. Темный экран. Следующий кадр показывает их окровавленные тела: они лежат прямо на тротуаре. Где — непонятно: какая-то улица или двор.

Своей дикостью и странностью эта пленка напоминает ночной кошмар. Снятая румынским телевидением, она прошла по французским телеканалам вечером 26 декабря 1989 года. Я был потрясен, увидев ее, это случилось перед самым моим отъездом на Новый год в Прагу. А Лимонов тогда как раз вернулся в Париж из Москвы. Ему удалось разыскать Наташу, и она приехала с ним — размягченная и тихая, как всегда после своих загулов. Возможно, он задумался о судьбе их супружества, о своей мечте стареть и умереть возле жены. Уверен также, что он вспомнил и своих родителей, потому что, посмотрев эту передачу, сел и написал статью, где есть такие строки: «Видеозапись, задуманная как оправдание уничтожения главы румынского государства,— современный, страшный и яркий документ любви двух пожилых людей, объясняющихся друг другу в любви прикосновениями и взглядами. За всего лишь несколько часов до смерти… Наверное, он и она были в чем-то виноваты, невозможно обнаружить невиновного ни в чем лидера нации. Самый невинный все равно что-то подписал, кого-то не помиловал, не спас, разрушил. Такова профессия лидера. Но пленка эта, скудно заснятая людьми, уже договорившимися об их смерти, и долженствующая служить документом против них, свидетельствует лишь об их любви, об их простом величии. Затиснутые в угол между столами, невыспавшиеся, готовящиеся к смерти, застигнутые врасплох, они, однако, показали нам вживую действо, родственное лучшим трагедиям Эсхила или Софокла. Элена и Николаэ Чаушеску навечно присоединились к бессмертным любовным парам мировой Истории…»

Я не стал бы описывать эту историю с таким лиризмом и не думаю, что эта малосимпатичная парочка виновата лишь в том, чего невозможно избежать, находясь у власти. И все же, помню, я тоже испытал острое чувство тоскливой неловкости, глядя на эту пародию на справедливый суд, обернувшуюся грубым сведением счетов. Топорный спектакль, поставленный в назидание другим, полностью провалился, потому что,— и тут Лимонов прав,— какими бы преступниками ни были обвиняемые, в этой сцене они выглядели более достойно, чем их судьи. Нечто подобное я испытал недавно, наблюдая, как сперва гнали, как дикого зверя, а потом казнили Саддама Хусейна. Волшебный 1989 год, волною бескровных революций вынесший к власти в Восточной Европе гуманистов вроде Вацлава Гавела, заканчивался на неприятной ноте.

В следующие месяцы из Румынии до нас доходили и другие странные слухи. Революция, которая покончила с Чаушеску, объявила о тысячах мучеников, уничтоженных корчившимся в предсмертных конвульсиях режимом. Узнав о массовых захоронениях трупов в Тимишоаре, все были потрясены. Официально озвученное количество жертв — четыре тысячи. Газета Liberation уточняет: 4630. 70 000 — широким жестом округляет канал TF–1. В тот самый час, когда публика обращает свои взоры на индейку и фуа гра, в теленовостях показали, как из наскоро закиданных землей рвов вытаскивали похожие на скелеты трупы в полосатых робах. Европа вздрогнула. Заговорили о том, что надо отправить в страну контингент международных сил, чтобы остановить убийц из издыхающей Securitate, политической полиции Чаушеску. Однако вскоре выяснилось следующее: во-первых, трупы, которых оказалось не больше нескольких десятков, были заранее вырыты из могил на тимишоарском кладбище, где они мирно покоились, умерев в собственных постелях, а потом, под камеру, сыграли свои роли в описанном спектакле. А во-вторых, палачи из Securitate, и не помышлявшие о самоубийственном геноциде, все до одного оказались членами Фронта национального спасения, партии нового президента Иона Илиеску. Что же до официально запрещенной и обвиненной во всех смертных грехах Румынской компартии, то она поменяла название и лидера и в целом чувствовала себя неплохо. А прошедшие в марте 1990-го выборы подтвердили нелестную характеристику румынского народа как единственного в мировой истории, по доброй воле посадившего себе на шею коммунистов. Все это заинтриговало меня настолько, что той же весной я отправился в Румынию делать репортаж.

Фрейд ввел в употребление понятие Unheimliche, что переводится как «пугающая странность» и описывает некие ощущения, которые могут приходить к нам как во сне, так и наяву: то, что ты видишь перед собой, то, что кажется тебе хорошо знакомым, оказывается до странности чужим. Alien, сказал бы англичанин. Постреволюционная Румыния произвела на меня впечатление настоящего разгула Unheimliche. Не страна, а сплошная Twilight zone36, которая, по утверждениям местных жителей, как головка сыра, пронизана огромным количеством вырытых службой безопасности подземных ходов, где люди исчезают бесследно. Самовоспроизводящаяся и лукавая сумеречная зона, впечатанная в самое ненадежное время суток, выглядит еще более пугающей из-за рыскающих по Бухаресту огромными стаями бродячих собак, которые соперничают за пропитание с десятками тысяч бездомных детей. И все же самое страшное здесь — это волки, в которых превратились все граждане страны. Из-за ненависти, подозрительности и клеветы воздух стал ядовит, как отравляющий газ. Мне, к примеру, запомнился один писатель: двадцать лет он пользовался милостями властей, а теперь, не закрывая рта, рассказывал мне сказки о своем «внутреннем сопротивлении» проклятому режиму. Когда же я спросил,— разумеется, не желая его обидеть, поскольку понимал щепетильность ситуации,— не может ли он назвать имена людей, которые сопротивлялись режиму чуть менее «внутренне» (имея в виду оппозиционеров в белых одеждах, с незапятнанной репутацией, местных аналогов Сахарова), он, строго на меня взглянув, ответил, что предпочел бы об этом умолчать. Во-первых, чтобы сохранить тайну, а также из сострадания, поскольку всем известно, что самых рьяных осведомителей Securitate вербовала именно из числа пресловутых оппозиционеров. Ладно. Мастер-класс искусства изворотливости только начинается. Дальше — больше. Все умники, которым я пересказывал этот ответ, подтвердили, что мой собеседник, конечно же, был прав. Происходящее ни для кого не было тайной, все всё знали, и спорить не о чем.

Настала пора поговорить и о самих умниках. Я познакомился с ними в Румынии, эти цветочки расцвели на руинах коммунистического режима. Дипломаты, журналисты, официальные наблюдатели, долго жившие в стране, считали хорошим тоном ставить под сомнение все — и официальные сообщения, и повторяемые прессой банальности и иллюзии благонамеренной публики. Ярые ненавистники политкорректности и апологеты realpolitik, умники упоенно разглагольствуют о том, что спецслужбы (КГБ, а в данном случае — Securitate), которых наивные люди считают вместилищем мрака и смерти, на самом деле не что иное, как аналог французской Национальной школы управления (ENA). Что научные труды Элены Чаушеску, снискавшие автору степень доктора honoris causa37 всех университетов страны, вовсе не так ничтожны, как утверждают злопыхатели, да и стихи Радована Караджича (он скоро появится на страницах этой книги) тоже весьма талантливы. Умники пользовались доверием президента Миттерана, и это наложило определенный отпечаток на его внешнюю политику, а Румыния, где все было двусмысленным, поддельным и ненадежным, где горы трупов, возбуждавшие гнев и сочувствие Запада, на деле оказывались зловещим маскарадом, стала для них настоящим Клондайком.

После двухнедельного барахтанья в этом болоте лжи и клеветы я созрел для того, чтобы выслушать впечатления одного старого румына, тридцать лет прожившего в изгнании во Франции и недавно вернувшегося на родину. То, что он мне сказал, было совсем не глубокомысленно и уж тем более не политкорректно: «Вы видели эти рожи на улицах? Вы рожи их видели? Нищета и грязь — это бы еще ладно, но эта тупая подозрительность, эта униженность, этот подлый страх на лицах! Мой народ таким не был, я вас уверяю. Это не мой народ. Я ничего не понимаю. Кто эти люди?» Его слова напомнили мне снятый в пятидесятых годах научно-фантастический фильм «Вторжение похитителей тел», герой которого испытывает ужас, обнаружив, что людей постепенно подменяют потусторонние существа и что все его знакомые, вроде бы не изменившись наружно, превратились в творящих зло мутантов.

К концу моей командировки президент Илиеску и его премьер-министр Петре Роман обратились к трудящимся с призывом защитить «демократию» (я ставлю кавычки здесь, хотя в них можно взять каждое слово) от неофашистского заговора, разумеется тоже сфабрикованного, как и якобы учиненный Securitate геноцид в Тимишоаре. Хотя некоторые детали этой инсценировки были вполне реальными: я говорю об огромном количестве автобусов и спецпоездов, нанятых Фронтом национального спасения, чтобы 14 июня 1990 года свезти в Бухарест двадцать тысяч шахтеров, вооруженных железными прутьями и доведенных до исступления бешеной обработкой мозгов. Эта толпа два дня терроризировала город, бросаясь на каждого, кого можно было заподозрить в связях с оппозицией. Но поскольку таковых оказалось недостаточно, они срывались на всех, кто попадался под руку, раздавая удары направо и налево хотя бы для того, чтобы все поняли: с ними не шутят. Я в то время сидел в Карпатах, спешно дописывая свой материал, и в Бухарест вернулся, когда все было кончено. Шахтеры, получив благодарность от президента Илиеску, стали разъезжаться, а журналисты, наоборот,— съезжаться, заполняя гостиницу «Интерконтиненталь», где я, отложив свой отъезд, еще три дня ждал новых событий. Наблюдая на улицах скопления людей, которые тут же рассеивались, собирая стекавшиеся в гостиницу слухи, я все не мог решиться: то ли уехать, рискуя снова пропустить что-то интересное, то ли остаться, рискуя потерять законный повод покинуть эту страну.

В те дни я много общался с одним американским журналистом, которому изрядно досталось в прошедшей свалке, по каковой причине он разделял мой живой интерес к параноидальной научной фантастике в духе «Вторжения похитителей тел». Перебрав кучу романов, фильмов и имен их авторов, мы добрались до Филиппа К. Дика и сошлись на том, что его романы, с пугающей резкостью описывающие распад реальности и воспринимающего ее сознания, могут служить единственными надежными проводниками для путешествия по румынской twilight zone.

В одной из книг, под названием «Предпоследняя правда», он описал, как человечество, спасаясь от бактериологической войны, нашло себе пристанище под землею и уже много лет ведет там ужасающее существование. Из телепередач люди знают, что наверху свирепствует война, каждую неделю гибнут города, а воздух становится все более ядовитым. Но однажды вдруг проходит слух: война давно закончилась. Горстка могущественных персонажей, владельцев телесетей, имитирует военные действия с одной целью: держать под землей слишком многочисленное население, чтобы — на просторе — спокойно жить под звездным небом. Слух ширится, хуже того, он оказывается чистой правдой, и можно себе представить, какой гнев — низкий и отвратительный, но тем не менее справедливый — овладевает жителями подземелья, когда они вырываются на поверхность. Нечто похожее мы с американцем читали на лицах и в глазах шахтеров, высаженных на улицы Бухареста для «спасения демократии», и, признаюсь, что в баре «Интерконтиненталя» мы загадали святотатственное желание, чтобы однажды этот гнев обернулся против тех, кто его разжег.

2

Я вернулся из Румынии в полном душевном смятении и убежденный, что лучшим способом справиться с охватившими меня эмоциями будет описать жизнь Филиппа К. Дика. Эта работа длилась два года, в течение которых я почти не следил за происходящим в мире и, в частности, мало что знал о той части Европы, которую теперь называют бывшей Югославией. В самом начале тамошней смуты, когда речь шла только о сербах и хорватах, враждующие стороны представлялись мне чем-то вроде сильдавов и бордуров из приключений Тинтина38. Усатые деревенские увальни в узорчатых жилетах и с фесками на головах, большие любители выпить, после чего они обычно хватаются за висящее на стене ружье и начинают палить друг в друга, вспомнив давно канувший в Лету спор из-за какой-нибудь поляны, воспринимаемой сербами — по причинам, понятным только им,— как святыня их ратной истории, поскольку именно там они понесли однажды горчайшее поражение. Издали все это выглядело столь же обескураживающе, как и Румыния, и начинало казаться, что эйфория 1989 года была преждевременной, но поскольку устоявшегося мнения у меня не было, участия в спорах я не принимал.

Большинство моих знакомых, вслед за Аленом Финкелькро39, поддержало стремление хорватов к независимости, а вместе с ним — и право народов на самоопределение. В ту пору аргумент казался железобетонным: если хочешь уйти — уходи. Никакой народ не должен оставаться в подчинении другого. Однако нашлись люди, которым было что возразить. Прежде всего, если следовать этой логике, в таком праве нельзя отказывать никому, в том числе Корсике, баскам, фламандцам, итальянской Лиге Севера — и конца этому не будет. Далее. Франция исторически считается другом Сербии, которая сопротивлялась фашистской Германии, в то время как хорваты не только были настроены пронацистски, но и нацистами оказались весьма рьяными и кровожадными. Те, кто приводил этот аргумент, охотно вспоминали памятную сцену из романа «Капут», где Малапарте, явившись с визитом к хорватскому лидеру Анте Павеличу, видит корзину, где лежат кусочки чего-то серого и скользкого, и спрашивает: не есть ли это знаменитые далматинские устрицы? И слышит в ответ: нет, это глаза сербов, двадцать килограммов, их привезли в подарок своим вождям бравые усташи — так называли хорватских партизан. Бойцов с сербской стороны звали четниками.

И наконец, последний довод, казавшийся мне самым убедительным: если согласиться с тем, что стремление хорватов к независимости вполне законно, то судьба сербов, давно живущих на их территории, представляется весьма незавидной. Составляя большинство населения Югославии, сербы окажутся меньшинством в Хорватии. И их беспокойство можно понять: первыми шагами хорватской демократии, возглавляемой Франьо Туджманом, были ликвидация в общественных местах надписей и вывесок на кириллице, вытеснение сербов со всех постов в органах управления и замена краснозвездного флага Югославской федерации на учрежденный еще в 1941 году немцами флаг Независимого государства Хорватия — с гербом в виде красно-белой шахматной доски. У переживших Вторую мировую войну этот рисунок вызывал примерно те же ассоциации, что и фашистская свастика. Я говорю это для того, чтобы напомнить, что в первые месяцы событий в Югославии, несмотря на мощную пропаганду, деление воюющих сторон на хороших и плохих парней было вовсе не очевидным, и мысль о том, что сербов в Хорватии может постигнуть участь евреев в Германии, не казалась такой уж бредовой. Ситуация начала проясняться лишь к моменту демонстративного разрушения Вуковара, и именно тут наши пути с Лимоновым пересекаются вновь.

В ноябре 1991 года его приглашают в Белград по случаю выхода в свет одной из его книг, и когда он, окруженный пуб ликой, раздает автографы, к нему подходит человек в военной форме и спрашивает: что ему известно о сербской республике Славония? В сущности, почти ничего. Ему объясняют, что речь идет о населенном сербами анклаве на восточной оконечности Хорватии. Тамошние сербы, не желая следовать за хорватами во взятом ими курсе на отделение, решили требовать собственного отделения, но поскольку хорваты категорически против, то дело может кончиться войной, а ключевая позиция этой войны — Вуковар — только что пал: так не хочет ли он съездить туда, посмотреть?

У Эдуарда другие планы: то, что происходит в его собственной стране, интересует его гораздо больше, чем политические дрязги балканских крестьян, однако ему приходит в голову, что в свои без малого пятьдесят он ни разу не был на войне, а иметь такой опыт каждый мужчина просто обязан. И он соглашается. Ночью от возбуждения не может заснуть, а на рассвете за ним в гостиницу приезжают два офицера. Они выезжают на шоссе, ведущее из столицы Сербии Белграда в столицу Хорватии Загреб. С началом военных действий туристы по этой дороге больше не ездят, зато на ней, как грибы, повырастали в огромном количестве блокпосты и шлагбаумы. Пока одни солдаты проверяют у путешественников документы, другие держат их на мушке, а когда выясняется, что Эдуард русский и, следовательно, настроен просербски, но паспорт у него французский, и, значит, он католик и симпатизирует хорватам, недоверие возрастает. Устранить его удается с помощью пары забористых эпитетов в адрес Туджмана и министра иностранных дел Германии Геншера, призывавшего своих европейских коллег поддержать независимость Хорватии, за что Белград окрестил его идеологом Четвертого рейха. Стороны сходятся на том, что первого хорошо бы повесить на кишках второго, подкрепляют свое пожелание добрым глотком вина, и путешественники снова пускаются в путь.

В той версии событий, которую ему предлагают, Эдуарда должна была смутить одна деталь: все военные, присягнувшие сербам, одеты в армейскую форму Федеративной Республики Югославии. Она продолжает существовать и формально не вмешивается в конфликт, но на самом деле, будучи населена в основном сербами, только что планомерно и целенаправленно разбомбила Вуковар и близлежащие позиции хорватов. Это обстоятельство должно бы посеять в душе Эдуарда сомнения насчет упомянутого мною сравнения, на котором настаивает и сопровождающий его офицер: судьба сербов напоминает судьбу евреев во время Второй мировой войны. Вы можете себе представить, чтобы евреи, защищаясь от нацистов, пользовались поддержкой вермахта? Но Эдуарда это мало волнует. Ему страшно нравится все: слышная издалека минометная стрельба, мешки с песком, бронетехника, вооруженные солдаты и их серо-зеленая форма, такая яркая на фоне снега. Вот они проезжают через деревню, развалины которой еще дымятся — еще одно яркое впечатление. В этой стылой балканской глухомани он может представить себе, что на дворе не 1991 год, а 1941-й . Он видит войну, настоящую, такую, какой не довелось видеть его отцу. А ему — довелось.

Вуковар был освобожден сербскими войсками двумя днями раньше. То, что окружающие, не моргнув глазом, безо всякой иронии называют «освобожденным» город, практически стертый с лица земли, Эдуарда тоже не смущает. Ведь и Берлин лежал в руинах, когда Красная Армия его освобождала — именно эта ассоциация возникает при виде развалин Вуковара, маленького и некогда такого красивого города империи Габсбургов. Когда он вернется в Белград, один писатель, которому он расскажет о своей вылазке, наив но спросит, в какой гостинице он останавливался. И Эдуард, прикинув разницу между этим штатским мешком и собой — человеком, видевшим войну своими глазами,— не станет ему объяснять, что в Вуковаре больше нет гостиниц, очень мало домов с целыми стенами и ни одного, в котором можно было бы жить. Строительный мусор, искореженное железо, битое стекло — сплошной необозримый пустырь, на котором уже копошатся бульдозеры. Свернуть с тропы за ближайший угол, чтобы помочиться, невозможно — все заминировано. В небе — ни одной птицы. Трупов немного, их уже вывезли, зато Эдуард сможет вдоволь на них насмотреться, когда его повезут в центр опознания погибших.

Тела истерзанные, синюшные, обгорелые. Запах разлагающейся плоти. Мешки с человеческими останками, которые солдаты выкидывают из грузовиков. Кто были эти люди? Сербы? Хорваты? «Сербы, конечно»,— отвечает офицер, который его сопровождает. Похоже, вопрос его шокировал: для него сербы — по определению жертвы этой войны, а хорваты могут быть только палачами. Пятьюдесятью километрами дальше это, возможно, и правда, но утвер ж дать такое, стоя на развалинах практически стертого с лица земли сербской артиллерией (пусть даже федеральной) хорватского города, четверть населения которого числится пропавшими без вести?… А впрочем, какая разница! Эдуард подозревает, что крестьян, несправедливо согнанных с насиженных мест, невинных жертв и отважных бойцов, найдется немало с обеих сторон. Он не верит в то, что одни — полностью правы, а другие — полностью нет, но он также не верит и в объективность наблюдателей. Тот, кто держит нейтралитет, просто трус. Эдуард не трус и — волею судеб — ощущает себя призванным защищать сторону сербов.

По эту сторону баррикад он чувствует себя на своем месте. Ему хорошо сидеть вечером возле жаровни, у которой небритые люди греют опухшие руки с черными ногтями. Хорошо ночью в бараке, где царит тяжелый запах угольной печки, сливовицы и немытых ног. Еще ребенком он грезил о таких бивуаках, о военном братстве, но судьба отказывала ему в мечте, и вот, внезапно, сделав крутой поворот, она вталкивает его в ту стихию, для которой он был создан. На войне за два часа, размышляет он, узнаешь о жизни и людях больше, чем за сорок лет мирной жизни. Вой на — это грязь, здесь не поспоришь, война — это бессмыслица, но, черт возьми! Жизнь «на гражданке» — такая же бессмыслица, потому что она скучна, тосклива и наступает на горло твоим инстинктам! Правда, которую никто не осме ливается высказать вслух, состоит в том, что война — это удовольствие, самое большое из удовольствий, в противном случае все вой ны моментально прекратились бы. Это как наркотик: попробуешь хотя бы раз и ты подсел — тебе хочется еще и еще. Разумеется, речь идет о настоящей войне, а не о «точечных ударах» и прочих мерзостях, придуманных американцами, которые хотят вмешиваться в дела других стран, не желая при этом рисковать своими драгоценными жизнями, что было бы неизбежно в реальном бою. Вкус к войне, к настоящей войне, у человека в крови, так же как и вкус к миру, и глупо пытаться заглушить этот инстинкт, постоянно талдыча: мир — это хорошо, война — это плохо. На самом деле эти две страсти — как мужчина и женщина, как инь и ян — идут рука об руку.

Войны в бывшей Югославии не велись или почти не велись регулярными войсками: воевали ополченцы, и вот здесь я хотел бы дать слово двум свидетелям, видевшим своими глазами все — от начала до конца — и написавшим об этих событиях книги. Это Жан Ролен и Жан Атцфельд. С первым я дружу, со вторым едва знаком, но оба вызывают у меня восхищение. Они — большие друзья, и их свидетельства во многом совпадают. Книга Ролена называется «На войне», книга Атцфельда — «Воздух войны».

На первых страницах своей книги Жан Ролен описывает, я цитирую, «милицейские заграждения, в отношении которых было трудно разобраться, кому они подчиняются. Война только началась, погода стояла хорошая, больших потерь ни та ни другая стороны еще не понесли, и никому пока не наскучило удовольствие носить оружие и с его помощью подчинять себе чужую волю, держать в страхе мирное население, насиловать женщин, словом, бесплатно пользоваться всеми теми вещами, которые в мирной жизни стоят очень дорого и достаются ценой долгих лет и тяжких усилий». К бандам молодых крестьян, которые развлекались тем, что, нализавшись, начинали палить в воздух, вскоре присоединились толпы футбольных фанатов, группировки мелких и крупных уголовников, реальные психопаты, солдаты удачи, русские славянофилы, явившиеся защищать православие (на стороне сербов), неонаци, ностальгирующие по временам усташей и воины джихада (влившиеся в ряды боснийских мусульман, которые скоро тоже выйдут из-за кулис). Здесь было царство военизированной субкультуры, вот как описывает эту братию Жан Ролен: «…камуфляжная форма, зеленый берет и темные очки Ray-Ban; помповые ружья, «калаши», автоматы «Узи», облепленные целыми гроздьями наклеек из комиксов. Повальное пьянство, внедорожники без номеров, битком набитые четниками, разукрашенными татуировками, веселыми, бородатыми и длинноволосыми, которые, возвратясь с «передовой» или после какой-нибудь операции по зачистке, вопят сами, запускают на полную катушку звуковую аппаратуру, палят почем зря — в лучшем случае в воздух, а иногда и по живым мишеням. Пронзительно визжат тормоза, на кухнях гогочут бабы, в бане ножовкой пилят ребра какому-то подозрительному типу, а на стене — крупно — такая надпись: «We want war, peace is death» »40.

А Жан Атцфельд показывает в деле самое знаменитое сербское военное подразделение. Речь идет о «тиграх», чей командир, некто Желько Ражнатович, в прошлом известный белградский сутенер, славу военного преступника снискал под именем Аркан. Сцена, при которой Эдуард мог бы присутствовать, разворачивается на следующий день после сдачи Вуковара, на территории какого-то склада, где проис ходила перегруппировка пленных хорватов, выбитых во время последнего наступления из подвала, где они прятались. В принципе, они находятся под защитой федеральных войск, но федеральные войска любезно уступают место милиции Аркана, чтобы она произвела отбор на свой вкус. Обычно такой отбор производится на основе личных симпатий или антипатий, потому что и победители, и побежденные прекрасно друг друга знают, и совсем недавно никто из них не задавался вопросом — серб он или хорват. Они жили в одних и тех же деревнях, и их дома стояли рядом. Пленные — перепуганные, с серыми лицами — еще вчера были их соседями, работали с ними бок о бок, сидели в кафе за одним столом, а теперь они прикладами загоняют их в грузовики и собираются везти неизвестно куда.

Аркан, который руководит операцией, представляется Атцфельду кем-то вроде Рэмбо. А что касается его людей, то с одним из них он на следующий день познакомился: симпатичный, спортивный парень, которого отпустили в увольнение проведать мать, с веселым смехом рассказал, что они с товарищами делают с усташами — читай: с хорватами,— когда те попадают им в руки: «Проверка на прочность: ставишь пленного на колени и медленно перерезаешь ему шейную артерию. Если слишком нервничаешь, тебя заставят повторить; некоторые отказываются, но таких совсем мало. Впрочем, в патруле слабаков не держат. Парень признается, что в первый раз было немного стрёмно, зато потом — одно удовольствие: многие идут туда оттянуться».

Я решил привести это свидетельство прежде, чем прозвучит колокольный звон от Эдуарда, который встречался с Арканом в штабе отряда в Эрдуте, недалеко от Вуковара, и описывает его как человека «проницательного и сдержанного», гордясь тем, что тот выделил его из большой толпы журналистов. Выпив сливовицы, они выяснили, что на многие вещи смотрят одинаково. Горбачева и Ельцина следует расстрелять вместе с Туджманом и Геншером, в России надо устроить революцию, а французские интеллектуалы, которые поддерживают хорватов, безответственные люди. Эдуард спросил у Аркана, как бы тот отнесся к тому, чтобы из России к нему приехали добровольцы. «Мы скажем всем: добро пожаловать»,— ответил Аркан, сделав широкий, гостеприимный жест. В этот день родилась их прекрасная дружба, и когда несколько месяцев спустя Эдуард прочел в газете Monde, что столкновение сербов и мусульман в Боснии закончилось победой отрядов Аркана, он не мог сдержать слез. Отыскал фотографию, где они с Арканом изображены с котенком рыси, амулетом его взвода, и, глядя на нее, пережил острый приступ ностальгии. «Как бы мне хотелось, брат мой Аркан, оказаться рядом с тобой! Мне не терпится снова оказаться на войне, в Балканских горах!»

3

Когда весной 1992 года бои между сербами и хорватами временно прекратились и театр военных действий переместился в Боснию, обстановка немного разрядилась, по крайней мере в той среде, где я обретался. Сербы, доведенные в Белграде до исступления отвратительным президентом Милошевичем, а на полях сражений — темной личностью по имени Радован Караджич, безусловно, казались всем главными злодеями в этой истории, а боснийские мусульмане, от имени которых выступал Алия Изетбегович, пожилой человек с вдохновенным лицом гуманиста, представали жертвами гнусной агрессии. Это слово считалось слишком слабым и вскоре было заменено термином «геноцид». Упомянутые мусульмане, голубоглазые блондины, слушавшие классическую музыку в квартирах, битком набитых книгами, казались идеальными существами, какими нам хотелось видеть наших собственных мусульман, и именно им мы приписывали заслугу гармонизации многонационального общества, благодаря которой Сараево стало символом Европы нашей мечты. Страстно желая защитить эту идеальную Европу и вдохновляясь памятью о войне в Испании, несколько человек из моего окружения стали часто ездить в осажденное Сараево, спать под бомбами, не имея возможности помыться, перебегать зигзагами улицы, попав в поле зрения, напиваться от тоски при мысли, что этот день может стать для тебя последним, и даже испытывать чувство любви, если для этого находилось подходящее место.

Оглядываясь назад, я пытаюсь понять, почему я тогда отказался от этого приключения, столь романтического и возвышающего тебя в собственных глазах? Отчасти из трусости: я бы, наверное, поехал, если бы не узнал, что Жану Атцфельду, попавшему там под автоматную очередь, только что ампутировали ногу. Но и лишних грехов брать на себя не готов: я отказался в том числе и потому, что не хотел встать ни на чью сторону. Я всегда относился с недоверием к феномену «священного единения», даже если оно постигало окружающих меня людей. Искренне считая себя неспособным к бессмысленной жестокости, я, однако, легко могу себе представить,— возможно, даже слишком легко,— причины или стечение обстоятельств, которые в какой-то момент могли бы склонить меня к коллаборационизму, к поддержке сталинизма или к участию в культурной революции. Возможно также, что я слишком часто задумываюсь о том, что ценности, считающиеся таковыми в моем кругу, ценности, которые люди моей эпохи, моей страны и моей социальной группы считают незыблемыми, вечными и универсальными, что эти самые ценности могут в один прекрасный момент показаться смешными, неприличными, а то и просто ложными. И когда такие подозрительные личности, как Лимонов, и ему подобные утверждают, что демократия и права человека — это не что иное, как добрый старый католический капитализм: те же благие намерения, та же абсолютная уверенность в том, что мы несем дикарям правду, добро и красоту, его релятивистский аргумент меня не убеждает, однако противопоставить ему нечего. Зная за собой склонность в вопросах политики соглашаться с тем, кто говорит последним, я старался прислушиваться и к умникам, объяснявшим, что Изетбегович, представляемый как апостол терпимости, на самом деле — мусульманский фундаменталист, окруженный моджахедами и исполненный решимости основать в Сараево исламскую республику. И, в отличие от Милошевича, крайне заинтересованный в том, чтобы осада и война длились как можно дольше. Умники напоминали также, что сербы в своей истории достаточно настрадались под мусульманским игом, чтобы не иметь ни малейшего желания отведать его вновь. И наконец, что на всех публикуемых в прессе фотографиях, где изображены пострадавшие от сербских злодеяний, каждый второй, если приглядеться повнимательнее, был сербом. Я кивал головой, соглашаясь: да, здесь все не так просто.

Выслушал я и рассуждения Бернар-Анри Леви, выступавшего как раз против этой формулировки и утверждавшего, что именно ею обычно оправдывают все трусливые политические уловки, сдачу позиций и бесконечные проволочки. Отвечать словами «все не так просто» тем, кто обличает этнические чистки Милошевича и его клики,— это примерно то же самое, что соглашаться: да, нацисты, наверное, и вправду уничтожали евреев в Европе, но если приглядеться повнимательнее, все не так просто. Нет, бушевал Бернар-Анри Леви, все как раз очень просто, все трагически просто — и я снова согласно кивал головой.

В ту пору, помнится, мне как-то попалась в руки небольшая книжка под недвусмысленным названием «С сербами», написанная десятком французских писателей: Бессон, Мацнефф, Дютур, несколько человек из L'Idiot выступили против намерения демонизировать целый народ, «выбранный козлом отпущения строителями нового мирового порядка (читай: американцами), чтобы обосновать свое террористическое владычество». Эта попытка восстановить справедливость, за неимением лучшего, показалась мне мужественным поступком, поскольку никакой личной выгоды авторы сборника извлечь из нее не могли. Хотя я понимаю, что их бескорыстие вовсе не подтверждает правоту их утверж дений. Им не было никакого смысла идти против общепринятой точки зрения, как не было никакого смысла объявлять себя фашистом в 1945 году, как это сделал после казни Робера Бразийяша его родственник Морис Бардеш41, просидевший тихо всю оккупацию и после освобождения имевший прекрасные шансы выйти сухим из воды. Подобная смелость вступает в противоречие со здравым смыслом, и я считаю ее глупостью, но все же это — смелость. Мне было нелегко приступить к написанию этой части книги, и, чтобы оттянуть тяжелый момент, я все читал и читал бесконечные исследования и документы по теме, в числе которых мне попался и этот опус, который произвел на меня то же впечатление, что и пятнадцать лет назад. Прежде всего, все той же сербофильской тональностью, традиционной для Франции, а точнее, для Миттерана: как говорил Жан Дютур: «Зачем Франции ссориться со своими старыми товарищами, сербами, на радость тем, кто для нее ничего не значит и от кого не стоит ждать благодарности,— боснийцам и косоварам?» Для простой же публики все аргументы сводились к следующему: я был в Белграде, там очень красивые девушки, сливовица течет рекой, песни звучат до глубокой ночи, и живут там вовсе не дикари, а гордые и застенчивые люди, которых глубоко обижает, что к ним так несправедливы все, и в первую очередь французы, которых они привыкли считать своими друзьями. Ну, хорошо, допустим, думал я, но дело тут не в этом. Попытка убедить меня, того, кто там не бывал, аргументом типа «а я там был» оказалась бы продуктивнее, если бы его высказали люди, побывавшие на фронте, причем по разные стороны баррикад, а не только в глубоком арьергарде одной из воюющих сторон, и проведшие там не пару дней, а хотя бы пару месяцев. В конечном счете, свидетелями, вызывающими у меня доверие, теми, кого я перечитываю и сегодня, убеждаясь, что мое доверие к ним обоснованно, остаются лишь эти двое: Ролен и Атцфельд.

Ни тот ни другой, как я полагаю, вовсе не стремятся фигурировать на этих страницах в качестве положительных героев. И все же я восхищаюсь их мужеством, талантом и особенно тем, что, подобно Джорджу Оруэллу, служившему им образцом для подражания, они предпочитают видеть правду такой, какова она есть, а не такой, какой им хотелось бы ее видеть. Как и Лимонов, они не пытаются игнорировать то обстоятельство, что в войне и вправду есть нечто привлекательное, и что тех, у кого есть выбор, на войну влекут вовсе не моральные соображения, а инстинкт и вкус к ней. Адреналин в крови и сборище таких же чокнутых — вот что вы увидите на всех фронтах с обеих сторон. Жертвы вызывают сочувствие Ролена и Атцфельда независимо от их принадлежности, они оба способны — до известного предела — прислушиваться даже к доводам палача. Если им попадается факт, который ставит под сомнение их позицию, то, понимая, как сложен мир, они, вместо того, чтобы этот факт прятать, будут его выпячивать. Именно так повел себя потерявший ногу Жан Атцфельд, который, в силу манихейского рефлекса, полагал, что попал в засаду сербских снайперов, развлекавшихся стрельбой по журналистам. Пролежав год в больнице, он вернулся в Сараево провести расследование и выяснил, что роковая автоматная очередь по несчастному стечению обстоятельств была выпущена боснийскими боевиками. Честность Атцфельда производит на меня тем более сильное впечатление, что она не подталкивает его к выводу «все хороши» — палочке-выручалочке для умников. Потому что наступает момент, когда необходимо выбрать, с кем ты или хотя бы с чьих позиций ты будешь наблюдать происходящее, как это было во время осады Сараево. В первые дни, когда противники стояли практически лицом к лицу, от одной позиции до другой можно было проскочить — зажмурившись от страха и изо всех сил выжимая газ — в считанные секунды, зато потом все же пришлось выбирать. Даже таким людям, которые, как оба Жана, не любят ходить в стаде, приходится делать выбор: если есть слабый и есть сильный, можно из соображений справедливости признать, что слабый вовсе не обязательно белый и пушистый, а сильный — отнюдь не исчадие ада, и тем не менее принять сторону слабого. И пойти не туда, откуда летят снаряды, а туда, куда они падают. Иногда наступает момент, когда начинаешь, как Жан Ролен, испытывать «откровенное удовольствие при мысли, что на сей раз сербы получат по полной программе». Увы, этот момент оказывается кратким, дорога делает крутой вираж, и если вы человек щепетильный, то вам ничего не остается, кроме как обличать пристрастность Международного трибунала в Гааге, который, безжалостно преследуя сербских военных преступников, отдает судьбу их хорватских и боснийских «подельников» в руки беззубых и благодушных местных судов. Или начать делать репортажи об ужасном положении, в котором оказались побежденные сербы в своих анклавах в Косово. Зловещее правило, которое, к сожалению, подтверждается почти всегда: палачи и жертвы меняются местами. И чтобы оказываться всегда на стороне вторых, надо учиться превозмогать свое отвращение и вырабатывать в себе гибкость.

4

Павел Павликовский — английский кинорежиссер с польскими корнями, с которым я люблю делиться своими жизненными наблюдениями, тем более что за время работы над этой книгой наши пути часто пересекались. Он снял потрясающий документальный фильм о Веничке Ерофееве, авторе поэмы «Москва-Петушки», герое андеграунда брежневских времен, показав его в последние месяцы жизни — нищего, спившегося, изглоданного раком и до такой степени забытого Богом, что я не мог видеть этого без слез, хотя Эдуард, скорее всего, не был бы к нему столь снисходителен. В 1992 году внимание Павла привлекла пламенная риторика, представлявшая сербов наследниками нацистов: она звучала как в Париже, так и в Лондоне. И его, и мои друзья — журналисты, писатели, режиссеры — буквально не вылезали из осажденного Сараево, но он отправился туда, чтобы понять, чем живет сторона, ведущая осаду.

Он снимал там музыкантов, которые, аккомпанируя себе на виолах, пели на бивуаках, перед солдатами, протяжные старинные песни, похожие на нашу «Песнь о Роланде», где говорилось о поражении на земле, обернувшемся победой в глазах Всевышнего, и о том, что жилища турецких завоевателей должны быть преданы огню. Эти же песни он слышал на деревенской свадьбе, их пели и маршировавшие школьники — дети, вооруженные «калашами». Имена былинных храбрецов были заменены в этих балладах именами героев нынешних: Радован (Караджич), Ратко (Младич, сербский военачальник). Ему удалось снять заседание военного совета, где можно видеть, как Радован и Ратко, склонившись над картой, что-то чертят на ней маркером, передвигая границы, а вместе с ними и живых людей, пытаясь договориться о том, какие территории можно сдать, а какие надо держать любой ценой. Иными словами, они решали ту же задачу, над которой билась целая армия дипломатов в Лиссабоне, Женеве и Дейтоне, с той лишь разницей, что здесь они были среди своих, и наблюдать за ними было захватывающе интересно. Доводилось Павлу снимать и Пале, горно-лыжный курорт, построенный в 1980 году к Олимпийским играм в Сараево и считавшийся столицей «Республики Сербской» в Боснии — что-то вроде балканского Виши, только вместо водолечебницы здесь были шале и бобслейные трассы.

В офицерской столовой в Пале Павел обратил внимание на невысокого человека в очках с толстыми стеклами, стриженного бобриком и одетого поверх кожаной куртки в шинель федеральной армии: он был там с компанией отталкивающего вида четников, хотя сам был не из них. Павел подумал, что пистолет калибра 7.65, болтавшийся у незнакомца на бедре, придает ему вид ряженого. Этот тип нацепил его, как туристы на Таити вешают себе на шею цветочный венок, подаренный при выходе из самолета как символ гостеприимства.

Рядом обедала съемочная группа телеканала Antenne–2. Услышав французскую речь, незнакомец направился к журналистам и без лишних церемоний, как это принято на войне, представился: Эдуард Лимонов, писатель. Любитель ездить по горячим точкам. В прошлом декабре был в Вуковаре, а в июле — в При днестровье. «Типа Бернар-Анри Леви, если так понятней, только из другой компании»,— добавил он со смешком. Телевизионщики смотрели на него молча, выражение лиц менялось с недоуменного на брезгливое. «Вы считаете, что для журналиста нормально носить оружие?» — спросил кто-то. Другой высказался еще откровенней, назвав русского негодяем. Тот, видимо, не ожидал такой реакции, однако смутить его оказалось не так-то просто. «Я бы мог вас всех тут положить,— ответил он, указывая на четников,— моим друзьям это было бы не очень приятно, но мне бы они не отказали. А напоследок скажу вот что: я не журналист. Я солдат. Кучка мусульманских интеллектуалов спит и видит, как бы замутить тут исламский халифат; сербы этого не хотят, а они — мои друзья, и плевать я хотел на вас и ваш нейтралитет, изнанка которого — банальная трусость. Приятного аппетита».

И, развернувшись, направился туда, где сидели четники. Обед продолжался в гробовом молчании. Выходя из столовой, звукооператор сказал Павлу, что знает, кто такой Лимонов. Он читал одну из его книг, кстати потрясающую: автор рассказывает о годах своей нищенской жизни в Нью-Йорке и о любви с негром на помойке. Павел расхохотался. «Он спал с неграми? Интересно, его приятели-четники в курсе?»

В противоположном лагере от писателей-иностранцев не было отбоя, но здесь, у сербов, это редкость. И у Павла возникла идея спросить у спавшего с неграми русского, не согласится ли тот взять интервью у Караджича для его фильма. Это был бы прекрасный выход из положения, так как Павел не хотел ни закадрового голоса, ни микрофона в кадре, ни других дешевых приемов, к которым прибегают в документалистике ленивые авторы. Вот так и получилось, что в снятом Би-би-си фильме «Serbian Epics», получившем множество наград и показанном по всему миру, можно видеть как «the famous russian writer Edward Limonov» беседует с «Dr. Radovan Karadzic, psychiatrist and poet, leader of the Bosnian Serbs». Сцена была снята на позициях, с которых сербские батареи поливали огнем Сараево: город, расположенный в низине, представлял собой идеальную мишень. Звуки двух голосов слышны на фоне почти несмолкающего гула минометов. Вокруг собеседников столпились солдаты. Высокий, в просторном пальто, густая, с проседью, шевелюра взлохмачена, ветер шевелит волосы, как листья в кроне дуба: Караджич смотрится очень внушительно, и с сожалением вынужден признать, что Лимонов, в своей тесной кожаной тужурке, выглядит рядом с ним как пацан из подворотни, который изо всех сил старается не ударить в грязь лицом перед серьезным человеком. Он уважительно опускает глаза, когда Караджич объясняет, что он и его сподвижники — не завоеватели, просто они хотят вернуть земли, принадлежавшие сербам испокон века. Эдуард, от имени своих соотечественников и всех свободных людей мира, выражает восхищение героизмом сербов, противостоящих напору объединившихся против них пятнадцати стран. Он говорил искренне, в этом у меня нет сомнений, но при этом выглядел, как низший чин, желающий выслужиться перед старшим по званию. Потом два поэта заводят разговор о прекрасном. Караджич задумчиво читает несколько строф из оды, которую он написал двадцать лет назад: в ней говорится об охваченном пламенем Сараево. Наступает молчание, полное тех таинственных вещей, которые называют предчувствиями, потом оно прерывается: президента зовут к телефону. Звонит его жена. Чтобы ответить, Караджич скрывается в старой, наполовину сгоревшей кабине от канатной дороги, где установлен допотопный телефон. Слышно, как он раздраженно отвечает «да, да». Пока идет разговор, один из ополченцев играет с маленькой собачкой (я описываю картинку из фильма), а Лимонов, предоставленный сам себе, ходит вокруг другого, который чистит пулемет. Заметив интерес знатного гостя и желая сделать ему приятное, солдатик предлагает Эдуарду попробовать. Тот, обмерев от восторга, подходит к пулемету и послушно, как в детстве, следует советам солдата, указывающего ему подходящую цель. И уж совсем как ребенок, которого, смеясь и хлопая по плечу, подбадривают взрослые, он забывает обо всех табу и запретах и, в полном экстазе, выпускает целую обойму в сторону осажденного города.

Когда этот фильм шел по французскому телевидению, я его не видел, но знаю, что сразу пошел слух, будто Лимонов расстреливает прохожих на улицах Сараево. Когда пятнадцать лет спустя я спросил его об этом, он пожал плечами и сказал: нет, в прохожих он не стрелял. Да, в направлении города, но в пустоту, в белый свет, как в копеечку.

Когда внимательно смотришь эти кадры, то становится ясно, что он говорит правду. На общем плане в начале эпизода видно, что сцена разворачивается на позициях достаточно удаленных, откуда можно вести по городу огонь из минометов, но снайперы, чтобы стрелять по прохожим, должны располагаться ниже. Однако за кадром, где Лимонов опустошает магазин своего пулемета, следует другой, на котором город внезапно становится виден с более близкого расстояния, и эта разница в масштабе, представляемая как обратная точка при съемке, выглядит подозрительно. Получается, что вопрос о том, стал бы Лимонов стрелять по живым людям и делал ли он это когда-нибудь, остается открытым. Бесспорно одно: эти кадры и слухи, гулявшие вокруг них, в глазах его парижских друзей придали Лимонову с его реноме обаятельного авантюриста, новый оттенок — без пяти минут военного преступника. Могу сказать еще вот что: когда я попросил Павла Павликовского прислать мне DVD с его фильмом, Serbian Epics умерили мой пыл настолько, что я забросил эту книгу и не притрагивался к ней больше года. И не потому, что мой герой показан там в момент совершения преступления — ничего такого из фильма не следует, а потому, что он там попросту смешон. Маленький мальчик, старательно изображающий из себя крутого парня. Жан Атцфельд составил свою классификацию помешанных на войне: таких, как Эдуард, он презрительно именует Микки.

О пребывании Эдуарда в Сараево рассказывают и еще одну неприятную историю. В Пале, в ресторане под названием Kon-Tiki, он принимал участие в офицерской пирушке, где гости произносят тосты и ведут себя как гусары времен Лермонтова. На небольшой сцене — скрипач, развлекающий компанию: пленный мусульманин. В какой-то момент пирующие затягивают одну из песен четников, где говорится о том, что дома турок должны быть сожжены, и, смеха ради, заставляют скрипача им подыгрывать. Лимонов — по крайней мере, он так рассказывает — находит шутку не очень остроумной и, чтобы поддержать скрипача, подносит ему стакан ракии, что-то вроде местной сивухи. Музыкант сухо отвечает, что его религия запрещает ему пить. Смущенный этой неловкостью, Лимонов собирается отойти, но один из сербов, слышавший их разговор, вмешивается: «Сделай то, что тебя просит мой русский друг! Пей! Пей же, турецкая собака!»

Вы видите эту сцену? Она отвратительна.

Остаток вечера Лимонов чувствует на себе тяжелый взгляд скрипача. Тот расценил оплошность Эдуарда как намеренную попытку его унизить, и если он еще мог понять подобное отношение со стороны сербов, которые были его врагами и с кем он, случись им поменяться ролями, обошелся бы так же, то со стороны иностранца подобная выходка казалась ему непростительной. Эдуард же чувствует себя настолько неловко, что через какое-то время возвращается к скрипачу, чтобы все объяснить и оправдаться, но тот холодно пресекает эти попытки: «Я тебя ненавижу. Ты понимаешь? Я тебя ненавижу». На что Эдуард отвечает: «О'кей. Я свободен, а ты — в плену. Я не могу с тобой драться. Значит, мне остается только смириться. Ты выиграл».

Что можно сказать об этой истории? На первый взгляд она похожа на правду, и, возможно, все было именно так, как говорит Эдуард: ведь он вполне мог бы вообще ничего не рассказывать. Но здесь все сложнее. Дело в том, что впервые эта история прозвучала в изложении одного из свидетелей, венгерского фотографа, подавшего ее как свидетельство гнусной жестокости Лимонова. Теперь она широко известна. Если поискать сведения о Лимонове в Google, то вы ее там найдете. То есть Эдуард был вынужден дать свою версию событий, и, возможно, упомянутая оплошность, вылившаяся в крайне неприятное недоразумение, показалась ему самым правдоподобным объяснением, чтобы прикрыть совершенную в угаре веселого застолья низость, которой он сейчас стыдится, и с полным на то основанием.

Часть седьмая

Москва, Париж, Республика Сербская Краина, 1990–1993

1

Все последние месяцы своей жизни Сахаров устало повторял Горбачеву одно и то же: «Выбор прост, Михаил Сергеевич. Либо вы встанете на сторону демократов, о которых вам известно, что они правы, либо вы останетесь с консерваторами, о которых вам известно не только то, что они не правы, но и то, что они вас предадут. Тянуть время бессмысленно». «Да-да, Андрей Дмитриевич,— вздыхал Горбачев, раздраженный тем, что, согласно опросам общественного мнения, Сахаров был самым популярным человеком в стране.— Все это очень хорошо, но самой актуальной проблемой остается реформа партии». «Вовсе нет,— дребезжащим голосом возражал академик.— Проблема не в том, чтобы реформировать партию, а в том, чтобы ее ликвидировать. Это первое условие, чтобы политическая жизнь в стране стала нормальной».

Когда Горбачеву говорили подобные вещи, он переставал слушать собеседника. Ведь речь шла о партии… И снова обращался к тактике политического лавирования, пытаясь удовлетворить всех: сегодня он изображал из себя папу, завтра — Лютера, и в конечном счете его начинали ненавидеть все — и демократы, и консерваторы.

Политические критерии и определения, принятые в Европе, плохо переносятся на Россию, насчет политики правой и левой там царит полная неразбериха, однако базовые понятия вполне соотносятся с происходящим. Демократы стремились к демократии, а консерваторы хотели удержать власть. Первые — по большей части горожане, чаще всего молодые, в основном интеллигенция,— вначале Горбачева обожали, но он остановился на полпути, и они были разочарованы. На первомайской демонстрации 1990 года на Красной площади его фактически освистали. Теперь это стало возможно, и было горько видеть, как человек, которому его народ был обязан своей свободой, терпел оскорбления, которые еще недавно так хотелось, хотя и безо всякой надежды, бросить в лицо Брежневу и его клике: КПСС на свалку и Генсека туда же!

Но эта категория недовольных была не самой опасной. Когда на похоронах Сахарова один молодой человек сравнил усопшего с Оби-Ван Кеноби, а Горбачева с неловким Йодой, кто-то из журналистов спросил, кто же в таком случае Дарт Вейдер, и тот ответил, что, к сожалению, претендентов более чем достаточно. В самом деле, hard-liners — так англосаксы, когда они не склонны шутить, называют консерваторов,— кишмя кишели и в Политбюро, и в военно-промышленном комплексе. Но, в соответствии с великой советской традицией, все они были напрочь лишены обаяния, чем и объясняется успех у прессы актера на второстепенных ролях, ныне почти забытого,— полковника Виктора Алксниса.

Эдуард познакомился с ним, приехав ненадолго в Москву: они встретились в телевизионной студии. Их пригласили на передачу, где оба должны были выступить в роли антигорбачевцев консервативного толка, а в качестве оппонентов им выставили демократов — бывших диссидентов и членов «Мемориала». Одетый в черную кожу, с дьявольской усмешкой на лице, Алкснис производил впечатление бездарного актера, старательно отрабатывающего порученную ему роль злодея, который намеревается отдать своих врагов на съедение крокодилам. Представляя в парламенте советских военнослужащих, несущих службу в Латвии, он обли чал прибалтийских сепаратистов, требовал судить их по зако нам военного времени и призывал к священному союзу «марксистов-ленинистов, сталинистов, неофашистов, православных, монархистов и безбожников», чтобы уберечь СССР от развала, к которому его подталкивали люди, эту страну не любившие и готовые отдать ее на разграбление иностранцам. Того, кто, как и мы, уже начал понимать политические взгляды нашего героя, не удивит, что эти двое быстро спелись. После передачи «черный полковник», как называли Алксниса, представил Эдуарда своим товарищам по оружию, имена которых я не стану здесь приводить и лишь кратко опишу сферу интересов этой симпатичной компании. Все они — и военные, и гэбэшники — заинтересованные читатели Mein Kampf и «Протоколов сионских мудрецов», издатели газетных листков, вроде ультранационалистского «Дня», провозгласившего себя «газетой духовной оппозиции» и прозванного демократами «соловьем Генштаба»: на его полосах Эдуард делал свои первые шаги в русской журналистике. Вернувшись в Париж, он не потерял контакта с Алкснисом: они перезванивались, перебрасывались факсами, возбуждая и накручивая друг друга мечтаниями о государственном перевороте, который казался им неизбежным.

Горбачев тоже — и это надо признать — постепенно терял чувство реальности, загоняя самого себя в угол. В январе 1991 года, пользуясь тем, что весь мир следил по телевидению за первой войной в Заливе, в Вильнюс вошли русские танки, но, натолкнувшись на сопротивление, вскоре отступили, оставив на улицах пятнадцать трупов. Вильнюсское «черное воскресенье» окончательно дискредитировало Горбачева в глазах демократов: как можно после этого говорить о социализме с человеческим лицом? Чтобы оправдаться, Горбачев объявил, что ничего не знал, и все задались вопросом, что же хуже: что он откровенно лжет или что совсем не контролирует ситуацию? Чтобы поставить Горбачева в неловкое положение перед любимым им Западом, военные, не докладывая ему, производят передислокацию войск, провоцируют инциденты на границе, стараясь подгадать их к международным встречам в верхах. Однако, странным образом, советского лидера это нимало не смущает. Напротив, на фотографиях он улыбается все лучезарнее. Будучи Генеральным секретарем партии, свой мандат он получил от нее и потому свысока смотрит на «так называемого демократа» Бориса Ельцина, только что, всенародным голосованием, избранного президентом России. Популярность Ельцина стремительно растет, но Горбачев, кажется, этого не замечает. Подал в отставку с поста министра иностранных дел верный Шеварднадзе, публично заявив, что страну ожидает диктатура, но Горбачев проигнорировал и это предупреждение. Еще более верный Яковлев в отставку не уходил, но каждый раз, прощаясь с очередным журналистом, говорил: «До новой встречи — если, конечно, я не окажусь в Сибири». С энергией отчаяния он снова и снова пытается предостеречь шефа в отношении фронды, зреющей в недрах Политбюро, но тот, пожимая плечами, отвечает: «Да все нормально, не надо преувеличивать, я их хорошо знаю, они неплохие мужики, хотя и упертые. Все под контролем».

В таком благодушном настроении он и отправился наслаждаться заслуженным отдыхом на роскошной вилле, построенной для него в Крыму. Но там ему внезапно обрезают связь и полностью изолируют, блокировав виллу по периметру. Кучка заговорщиков, чьи имена надо назвать, потому что они, так или иначе, вошли в историю — Крючков, Язов, Пуго и Янаев,— объявляет в стране чрезвычайное положение, однако сразу совершает ошибку, выставляя вперед самого ничтожного из своей компании — вице-президента Янаева. Следующие четыре дня этот несчастный прожил в состоянии такой паники, что перед пресс-конференцией, которую транслировали по телевидению, заперся у себя в кабинете, откуда его пришлось извлекать силой. Несмотря на предпринятые попытки по обыкновению заткнуть прессе рот, вся страна увидела его трясущиеся руки и растерянный, полубезумный взгляд: представленный триумфатором, он уже выглядел проигравшим. Ощущение фарса — вот что больше всего удивляет в августовском путче 1991 года. Странными казались прежде всего личности заговорщиков — ничтожные и вдобавок пьющие люди. Они и в самом деле быстро опьянели. Не от власти, нет, а самым банальным образом — от водки. Надрались, как сапожники. Накачались до положения риз. И, будучи в глубоком подпитии, почувствовали, что дело — табак, что они совершают колоссальную глупость, но давать задний ход уже поздно. Сигнал тревоги прозвучал, танки вошли в Москву, надо продолжать, даже если с души воротит. Хотя они бы предпочли проглотить таблетку аспирина, запить ее огуречным рассолом и лечь, накрывшись с головой, в надежде, что как-нибудь рассосется само собой.

Тем не менее демократы в какой-то момент и вправду поверили в то, чего они уже несколько лет не боялись: что после второй оттепели снова ударит мороз, что надеяться на победу было безумием и надо было спасаться, пока не поздно. Путч мог увенчаться успехом. Все зависело от армии. Юные призывники, получившие приказ войти в столицу, опасались, что их заставят делать то, что их отцы делали в Праге в 1968 году, и понадобилось определенное мужество с их стороны, чтобы подчиниться не своим командирам, а Ельцину, призвавшему их встать на сторону закона и государства.

Интуитивно ощутив символический смысл своего жеста, Ельцин сделал штабом сопротивления парламент, который москвичи называли Белым домом, и в течение этих исторических дней граждане всего мира узнали, что, кроме вашингтонского, на планете есть еще один Белый дом. Московский. Он стал полем битвы, где Россия сражалась за демократию. Героические образы августа 1991 года напоминают полотна Жака Луи Давида, живописца Великой французской революции: Ельцин, стоящий на танке на фоне Белого дома. Ростропович, который, бросив все, прилетает в Москву, чтобы поддержать молодую демократию. Стекающиеся к Белому дому толпы москвичей — строить баррикады и, если надо, защитить своим телом оплот свободы. И танки отступили. Девушки обнимали солдат и втыкали в жерла пушек букеты цветов. На четвертый день все глубоко и облегченно вздохнули: кошмар рассеялся, страна отстояла свободу.

Городская молодежь, которая рассказывает историю своей страны языком Star Wars, двадцать лет спустя вспоминает август 1991-го как один из самых напряженных моментов своей жизни, как настоящий фильм ужасов, который закончился всплеском энтузиазма. СССР возвращается: super-flip! СССР рухнул окончательно: super-fun! И еще одно было прекрасно, прекрасно и справедливо: наследники семи десятилетий угнетения сошли со сцены вслед за постылым режимом, но не истаяли, как божества, в вагнеровских сумерках, а сделались всеобщим посмешищем, как балаганные петрушки, которых никто не боится. Кого в целом мире поддерживали лишь Кастро, Каддафи и Саддам Хусейн. Да еще наш президент Миттеран, кумир умников, кого собственное хитроумие довело до откровенной глупости: когда его упрекнули за поспешные поздравления тем, кого он считал новыми правителями СССР, он высокомерно ответил, что их надо было судить по их поступкам. Как будто путч — это не поступок! Да еще какой!

Конец истории: Горбачев, с неуместным загаром на лице, так ничего и не поняв, возвращается из Крыма в Москву. Среди последствий — тяжелые переживания семьи, оказавшейся отрезанной от мира и запертой на вилле, которая роскошью могла соперничать с дворцами нефтяных шейхов. Трое путчистов покончили с собой42, но, к счастью, Эдуард был жив и здоров, так что их было кому оплакать, поскольку, что бы вы ни думали о его идеалах, он остается им верен и чтит даже побежденных. 23 августа все наблюдали театральную развязку этой истории, транслированную телевидением на весь мир: стоя в зале парламента рядом с нависшим над ним Ельциным, Горбачев дрожащим голосом зачитывает протоколы заседания, на котором его министры предали своего шефа. Затем победитель, с улыбкой гурмана, приступающего к любимому блюду, протягивает ему какую-то бумажку:

— Да, чуть не забыл, тут вот есть один маленький декрет, который надо бы подписать…

— Какой еще декрет? — затравленно озирается Горбачев.

— О запрете Компартии…

— Что? Что? — растерянно бормочет Горбачев.— Но я же его не читал… мы его не обсудили…

— Какая разница, Михаил Сергеевич,— успокаивает Ельцин.— Давайте подписывайте.

И Горбачев подписывает.

Потом на Лубянской площади, где расположено здание КГБ, толпа сносит памятник Дзержинскому. А красное знамя меняется на трехцветное, которое было государственным символом при временном правительстве 1917 года. А несколько месяцев спустя судьбу страны круто меняет еще одна историческая попойка. В обстановке строжайшей секретности в охотничьем домике в Беловежской пуще собрались три человека: президент России Ельцин, украинский президент Кравчук и президент Белоруссии Шушкевич. Ельцин уехал из Москвы, ни слова не сказав Горбачеву о своих намерениях, ничего не было приготовлено заранее, ни один из участников не представлял себе разницы между федерацией и конфедерацией. Сидя под водочку в бане, они твердят друг другу только одно: в 1922 году именно их три республики основали Союз, и теперь это дает им право его распустить. Ельцин настолько пьян, что двум другим приходится практически волочь его в постель и, перед тем, как отключиться, он звонит Джорджу Бушу (старшему) и ему первому сообщает грандиозную новость: «Джордж, мы с ребятами договорились. Советский Союз больше не существует». Чтобы довершить унижение Горбачева, рассказать ему о свершившемся факте они поручают Шушкевичу — самой мелкой фигуре из них троих. Шушкевич уверяет, что Горбачев в ужасе якобы у него спросил: «А что же будет со мной?»

Что будет с ним? Небедный пенсионер, которому оставят его дачу, фонд его имени и право до конца своих дней проводить щедро спонсируемые конференции. Если принять во внимание российские традиции, начиная со Средних веков, то можно сказать, что на сей раз с лишенным трона царем обошлись весьма милосердно.

2

В битве гигантов между Горбачевым и Ельциным французы с самого начала взяли сторону первого, и я даже немного удивлен тем, что они остались верны своему выбору. Ельцина воспринимали как грубого, неотесанного мужлана, сыгравшего после августовского путча сомнительную роль, и за два срока его правления это мнение не изменилось. Нашим героем оставался Горбачев, а те, кто его сверг, были нам отвратительны. Ельцин выручил Горбачева из беды, но потом он его добивал так методично и настойчиво, что в конце концов трудно было сказать: добрый он или злой. Речи его граничили с популизмом, а некоторые считали, что он — прирожденный диктатор.

Что до моей матери, то она держалась того же мнения, что и подавляющее большинство русских, но во Франции ее не понимал никто: она считала Горбачева партийным аппаратчиком, не сумевшим совладать с процессом, который он же и запустил, сам того не желая. А Ельцин в ее глазах был человеком, олицетворявшим стремление его народа к свободе. Сформировавшись как личность в условиях коммунистического режима, он нашел в себе мужество порвать с ним. Он шел рядом с Еленой Боннер за гробом Сахарова. Он был первым в истории России всенародно избранным президентом. Он защищал Белый дом так же, как генерал Лафайет брал штурмом Бастилию; он отстранил от власти Компартию, душившую гражданские свободы, и ликвидировал Союз, где притеснялись национальные меньшинства. За два года Ельцин вырос в очень крупную историческую фигуру. Мог ли он, действуя в том же темпе, упрочить демократию, заложить основы рыночной экономики и нового общества в стране, до тех пор обреченной на невзгоды и отставание?

Чувствуя свою некомпетентность в экономике, Ельцин вытаскивает из рукава молодое дарование по имени Егор Гайдар, нечто вроде русского Жака Аттали43,— пухлого отпрыска семейства из коммунистической номенклатуры, маниакально преданного идеям либерализма. Ни один теоретик Чикагской школы, ни один советник Рональда Рейгана или Маргарет Тэтчер не верил в могущество «невидимой руки рынка» столь же истово, как верил в него Гайдар. Россия никогда не знала ничего, более или менее похожего на рыночную экономику, и риск был велик. Ельцин и Гайдар решили, что надо действовать очень быстро, что нужен мощный рывок, чтобы опередить силу противодействия, губившую все русские реформы со времен Петра I. Пилюлю, которую необходимо было скормить больному, они окрестили «шоковой терапией», и шок действительно получился.

Начали с того, что освободили цены, и инфляция взлетела на 2600 %, что, по сути, подорвало развернувшийся параллельно процесс «ваучерной приватизации». 1 сентября 1992 года каждому гражданину России в возрасте старше одного года был выдан ваучер номинальной стоимостью 10 тыс. рублей, представляющий собой, условно говоря, его долю национального богатства. После семидесяти лет существования обобществленного хозяйства, в котором никто не имел права работать на себя, а собственность могла быть только общенародной, идея приватизаторов заключалась в том, чтобы заинтересовать людей, пробудить в них личную инициативу и тем самым дать толчок новой, частной экономике. Короче — рынку. Однако из-за чудовищной инфляции ваучеры дошли до своих владельцев, практически обесценившись. Оказалось, что эту бумажку можно было обменять разве что на бутылку водки. И люди стали в массовом порядке продавать их неким хитрецам, предлагавшим хорошую цену — скажем, не бутылку, а полторы.

А ловкие скупщики через несколько месяцев превратились в нефтяных королей, и звали их Борис Березовский, Владимир Гусинский, Михаил Ходорковский. Ниф-Ниф, Наф-Наф, Нуф-Нуф, которые будут представлять в этой книге целый слой людей, прозванных олигархами. Они были молоды, умны, энергичны и вовсе не обязательно нечестны. Просто они выросли в мире, где деловые люди не требовались, а у них были к этому способности, и вдруг, в один прекрасный день, им сказали: «Действуйте». Без установленных правил игры, без соответствующих законов, без банковской системы, без налогового кодекса. Как восхищенно комментировал охранник Юлиана Семенова: да это же Дикий Запад!

Те, кто тогда приезжал в страну каждые два-три месяца, как это делал Эдуард в промежутках между бросками на Балканы, поражались тому, как быстро менялась Москва. Вечно серый и скучный пейзаж советских времен стремительно исчезал, улицы, прежде носившие имена великих большевиков, снова обретали дореволюционные названия, а по количеству неоновых вывесок столица стала напоминать Лас-Вегас. В городе возникли пробки, в которых рядом со старыми «жигулями» томились черные «мерседесы» с тонированными стеклами. Теперь в здешних магазинах можно было найти все, чем прежде заезжие иностранцы набивали чемоданы, чтобы порадовать своих русских друзей: джинсы, компакт-диски, косметику, туалетную бумагу. Едва горожане успели привыкнуть к первому «Макдональдсу», открывшемуся на Пушкинской площади, как рядом появился модный ночной клуб. Прежние рестораны были огромны и мрачны, как соборы, официанты, угрюмые, как налоговые инспекторы, приносили вам меню на пятнадцати страницах, но что бы вы ни выбрали, тут же выяснялось, что все закончилось и в наличии есть только одно блюдо, как правило совершенно несъедобное. Теперь же в уютных ресторанных залах с приглушенным светом приветливые и хорошенькие официантки примут у вас заказ на говядину Кобе и устрицы, только утром прибывшие из Киберона. Ярким персонажем современного фольклора стал «новый русский»: хам в малиновом пиджаке, со спортивной сумкой, набитой пачками денег, и целым гаремом роскошных девочек. Популярная шутка тех времен: два молодых бизнесмена замечают, что на них одинаковые костюмы. «Я заплатил за свой 5000 долларов на авеню Монтень»,— хвастается один. «Ну и дурак! Я свой купил за углом за 10 000»,— торжествует другой.

Из-за миллиона оборотистых людей, которые благодаря «шоковой терапии» стали бешено обогащаться, 150 млн менее оборотистых лохов погрузились в глухую нищету. Цены продолжали расти, зарплаты за ними не поспевали. Офицер КГБ в отставке, каким был отец Лимонова, на месячную пенсию мог купить только килограмм колбасы. Отставник более высокого ранга, начавший карьеру в разведке в Дрездене и срочно отозванный на родину, потому что ГДР канула в Лету, в одночасье оказался без работы, без служебного жилья и был вынужден заниматься частным извозом в родном Ленинграде, кляня «новых русских» не хуже самого Лимонова. И этот офицер — отнюдь не статистическая абстракция.

Его зовут Владимир Путин, ему сорок лет, и он, как и Лимонов, считает развал советской империи самой большой катастрофой ХХ века. Наряду с другими персонажами, он займет значительное место в последней части этой книги.

Продолжительность жизни мужчин упала в России с шестидесяти пяти лет в 1987 году до пятидесяти восьми в 1993-м. Типичную для советских времен картину унылых очередей в пустых магазинах сменила другая: топчущиеся в подземных переходах старики, которые пытаются продать что-то из своего жалкого скарба — пусть даже за копейки. Чтобы выжить, продают все, что можно продать. Если вы неимущий пенсионер, то понесете на рынок килограмм огурцов, грелку для чайника, старые номера «Крокодила», убогого «сатирического» журнала брежневских времен. Если вы генерал, то у вас есть возможность приторговывать танками или самолетами. Многие так и делали: нимало не стесняясь, создавали частные компании, используя в качестве стартового капитала армейское имущество, а всю прибыль забирали себе. Если вы судья, то можете торговать приговорами. Полицейский за деньги поможет клиенту обойти закон. Чиновник за определенную мзду провернет ваше дельце побыстрее. Ветеран афганской войны подрабатывает киллером: убить человека стоит от 10 до 15 тысяч долларов. В 1994 году в Москве были отстреляны пятьдесят банкиров. От компании такой акулы, как Семенов, в живых осталась едва ли половина, да и сам он к этому моменту уже покоился на кладбище.

Мой двоюродный брат Пол Хлебников приехал в Россию именно в этот момент. Его дед с бабкой, как и мои, покинули страну после революции 1917 года и обосновались в Америке. Так Пол стал американцем, а я — французом, но по-русски он говорил лучше меня. Мы с ним были ровесники и, несмотря на разделявший нас Атлантический океан, знали друг друга с детства. Я его очень любил, а мои сыновья просто обожали. Он был для них образцом для подражания, идеалом, каким для маленького мальчика является великий репортер. Красивый, сильный, с открытой улыбкой и крепким, мужским рукопожатием: вылитый Мел Гибсон в фильме «Год, опасный для жизни». Он работал в журнале Forbes и в 1994 году приехал в Москву, чтобы подготовить материал на тему об экономической преступности в России. По приезде он составил список тех, у кого собирался взять интервью, однако часть его предполагаемых собеседников была убита прежде, чем он успел с ними встретиться. Это произвело на Пола такое впечатление, что он решил остаться в стране. Стал постоянным корреспондентом Forbes в Москве и продолжил свое расследование с упорством и глубиной, свойственными крупному журналисту, каким он был. В итоге появилась книга, где он подробнейшим образом, на примере Бориса Березовского, описал, как в России при Ельцине делались крупные состояния. А потом убили и его — автоматной очередью, у самого дома. Как Анну Политковскую. Следствие по делу о его убийстве, как и в случае с Политковской, результатов не дало до сих пор.

Крупные предприниматели отстреливали друг друга за промышленные предприятия или месторождения, мелкие — за киоск или место на рынке, но при этом самый маленький киоск и самое неудобное место на рынке должны были иметь «крышу» — так назывались бесчисленные охранные предприятия, одновременно занимавшиеся рэкетом: если вы отказывались от их услуг, с вас требовали отступного. Принадлежащие олигархам холдинги — такие, как у Гусинского или Березовского,— имели в своем составе настоящие армии под командованием высоких чинов из КГБ, сумевших приватизировать свои таланты. На более низком уровне защиту бизнесу обеспечивали частью выходцы из грузинской, чеченской и азербайджанской мафии, частью сама полиция, фактически тоже ставшая мафией.

На этот счет у меня есть неплохая история. Ее герой — мой французский друг Жан-Мишель: после гибели жены в авиационной катастрофе он решил начать новую жизнь и приехал в Москву. Раньше в таких случаях нанимались в Иностранный легион. Он открывал рестораны, бары, ночные клубы, которые на самом деле были борделями для новых русских и богатых иностранцев. Можно как угодно относиться к его бизнесу с точки зрения морали, но создать подобную империю с нуля, почти не зная языка, в эпоху, когда за одно неудачное слово можно было угодить в Москву-реку с ногами, закатанными в бочку с цементом, тут нужны такие нервы, которым позавидовал бы и Лимонов. А чтобы описать эту авантюру, нужен талант Скорсезе. Мне такая задача не по плечу, я хочу рассказать лишь маленький эпизод: как-то вечером в один из клубов Жан-Мишеля ворвались вооруженные до зубов боевики в масках и насмерть перепугали девушек, персонал и клиентов, положив их на пол лицом вниз. После этого командир снял маску, сел, приказал принести выпить и спокойно объяснил моему другу, что его «крыша» недостаточно надежна и ему нужна другая. Эти боевики оказались милицией, и с тех пор делами Жан-Мишеля занимались они. Их услуги стоили дороже, но защита оказалась надежней, и смена «крыши» прошла безболезненно. С предыдущими защитниками командир объяснялся лично, гарантируя, что больше никаких неприятностей не будет. Уходя, он подарил Жан-Мишелю CD-диск с записью концерта рок-группы, куда входили некоторые из его ребят. Все произошло так, как он и обещал. Мой друг не может нарадоваться на свою новую «крышу» и часто дает друзьям послушать подаренный диск. Ему повезло: такого рода разборки часто оборачиваются кровавой резней.

Не так давно, перед смертью, Егор Гайдар сделал одному журналисту такое признание: «Я хочу, чтобы вы поняли: у нас не было выбора между двумя формами перехода к рыночной экономике — идеальным и криминальным. Наш выбор был другим: между криминальным переходом и гражданской войной».

3

Пытаясь оправдать коллективизацию, голод, партийные и аппаратные чистки и, если брать шире, общую тенденцию считать «врагом народа» сам народ, большевики, ссылаясь на народную же мудрость, любили повторять: «лес рубят — щепки летят» (русский вариант нашей пословицы «не разбив яиц, не сделаешь яичницы»). Теперь вместо коммунизма в качестве светлого будущего народу предлагалась рыночная экономика, но сами методы не изменились, и упомянутая пословица не потеряла своей актуальности: теперь ее повторяли авторы «шоковой терапии», а яичница из разбитых яиц досталась тем, кто оказался ближе к власти. Разница с прежними временами свелась к тому, что тем, кому досталась роль разбитых яиц, больше не грозит ссылка в Сибирь, по каковой причине они не хотят молчать. Москва становится ареной многочисленных манифестаций самого разного толка: доведенные до нищеты пенсионеры, военные, которым не платят денежное довольствие, националисты, взбешенные исчезновением империи, коммунисты, оплакивающие времена всеобщего равенства в бедности, и, наконец, люди, которые не понимают, что вообще происходит. В самом деле, как распознать, где добро, а где зло, кто герои, а кто предатели, если 7 ноября остается праздником Великой революции, а вокруг все говорят о том, что эта революция была преступлением и катастрофой?

Эдуард, приезжая в Москву, не пропускает ни одного митинга. Те, кто читает газету «День», где он печатает свои статьи, его узнают, поздравляют, обнимают, благословляют: если есть такие люди, как он, значит, Россия не пропала. Однажды его товарищ Алкснис предлагает ему подняться на трибуну, где выступают лидеры оппозиции, и Эдуард берет мегафон. Он обвиняет «так называемых демократов» в том, что они наживаются на людях, проливавших кровь за родину в Великой Отечественной войне. Что за один год пресловутой «демократии» народу выпало больше страданий, чем за семьдесят лет коммунизма. Что гроздья гнева зреют, и пора готовиться к гражданской войне. Его речь мало чем отличается от того, что говорят те, кого он сменил на трибуне, но после каждой фразы огромная толпа разражается аплодисментами. Слова приходят к нему спонтанно, они выражают то, что чувствуют все. Он с удовольствием окунается в волны одобрения, признательности, любви. Как он мечтал об этом, нищий и бесконечно одинокий, сидя в своей конуре в гостинице «Эмбасси» в Нью-Йорке, и вот мечта сбылась. Здесь, как и на Балканах, где идет война, он чувствует себя великолепно. Спокойный, сильный, окруженный друзьями — человек на своем месте.

«Я ищу банду» — это заголовок одной из его статей. Он не стал сразу вербовать свою, а сначала попробовал к кому-нибудь примкнуть. Я надеюсь, что имя «Владимир Жириновский» не совсем незнакомо французскому читателю. Этот человек присутствует в политической жизни более двадцати лет, и его представляли и представляют до сих пор как русского Ле Пена, что недалеко от истины. Он так же говорлив, как Ле Пен, так же дерзок и прямолинеен. Возможно, он более отвязанный, зато не такой злой: ведь он же русский. Об Алкснисе, живописном персонаже второго плана, я несколько слов уже сказал. Что же до остальных — Зюганова, Анпилова, Макашова, Проханова,— то, как мне кажется, во Франции их никто не знает, кроме меня, пишущего эту книгу и потому вынужденного погрузиться в российские реалии. Просмотрев свои записи, сделанные по следам их извилистых маршрутов, примитивных идей, невнятных программ, эфемерных союзов и непримиримых расколов, я ощущаю себя в ситуации какого-нибудь русского историка, перед которым стоит сложная задача: объяснить своим согражданам, чем отличаются друг от друга два крайне правых французских политика Ролан Гоше и Брюно Мегре. Должен признать, что Лимонов — надо отдать ему должное — никогда не гнушается такого рода педагогикой. Я часто смеялся, обнаружив в его статьях, предназначенных для самой отдаленной русской глубинки, целые абзацы, посвященные Jann-Edern Allie, Patric Besson, Alenne de Benoua или Kanar annchene44. Короче. Перечисленные выше персонажи — это тот отстойник ностальгирующих коммунистов и разъяренных националистов, который он посещает в Москве, искренне полагая, что именно там сосредоточены здоровые силы нации. Во время какого-то банкета, устроенного Прохановым, главным редактором газеты «День», Эдуард знакомится с Александром Дугиным.

Тем вечером Эдуард грустил. И это самое меньшее, что можно сказать, поскольку он только что узнал, что в багажнике машины был найден изуродованный труп одного из его друзей. Рядом лежала полусожженная голова. С этим человеком, комбатом Костенко, он познакомился в Приднестровье, когда делал репортаж для «Дня».

Вкратце расскажем, что такое Приднестровье, где разворачивался примерно тот же сценарий, что и в республиках бывшей Югославии. Молдавия была частью восточных земель Румынии, аннексированных Советским Союзом, и сегодня в республике такая бедность, что ее жители, представьте себе, мечтают снова стать румынами. Когда рухнул СССР, они, к несчастью живущих там русских, провозгласили независимость. Русские, считавшиеся колонизаторами, раньше были на особом положении, а теперь вдруг стали объектом нападок и притеснений со стороны нового государства, находящегося под сильным влиянием Румынии. И вот они создают там собственную автономную республику (Приднестровье) и берутся за оружие, чтобы ее защитить. Эдуард безоговорочно встает на их сторону и едет в этот русский анклав, не желая пропустить ни одной войны из тех, что вспыхивают на развалинах империи. Поездки в Приднестровье он вспоминает с восторгом: участвовал в карательной экспедиции против румын, лазил под пулями снайпера по кварталу разрушенных домов, бегал по минному полю. Но самое сильное впечатление на него произвела встреча с комбатом Костенко, чью историю он теперь рассказывает своему соседу по банкетному столу, бородачу, которого ему представили как Александра Дугина.

Костенко, бывший командир парашютно-десантной части в Афганистане, открыл в Молдавии автосервис и, среди царящего вокруг хаоса, превратился в абсолютного хозяина маленького городка, взяв в свои руки власть как военную, так и гражданскую. Этнический украинец, как и Эдуард, он родился на Дальнем Востоке, где служил его отец. Внешностью комбат походил на китайца и отличался истинно азиатской жестокостью. Окружающим он внушал ужас. Правосудие вершил в своем гараже, в присутствии вооруженных до зубов охранников и блондинки в черных очках и мини-юбке. Эдуарду довелось видеть, как он приговорил к смерти какого-то потного толстяка, подозреваемого в предательстве и шпионаже в пользу румын. Лимонов одобрял твердость Костенко, его собеседник Дугин — тоже.

Костенко и Эдуард проговорили несколько ночей кряду. Комбат описал ему свою полную приключений жизнь и предсказал себе скорый конец: рано или поздно враги его достанут, и бежать ему некуда, да и зачем? Быть хозяином целого города и после этого снова возвращаться в гараж? Дугин внимательно слушает, и по мере того, как история становится все более запутанной, интерес его возрастает. «Он доверился вам,— замечает он Эдуарду,— потому что чувствовал, что его жизнь в смертельной опасности. Видимо, хотел, чтобы его запутанная судьба оставила какой-то след». Эдуард соглашается: он уже видит себя в роли Режи Дебре45 и готов стать биографом приднестровского Че Гевары. И еще он явно удивлен тем, что Дугин знает, кто такой Дебре.

Кажется, что его новый знакомый вообще знает все на свете. Он философ, ему всего тридцать пять, но он — автор нескольких книг, и беседовать с ним — одно удовольствие. С Эдуардом они понимают друг друга с полуслова: один начинает фразу, а другой уже готов ее закончить. Они выпивают по рюмке в память о Костенко, а следующий тост предлагает Дугин — за барона Унгерна фон Штернберга. Эдуард в принципе не возражает, но он не знает, кто это. Дугин изображает удивление: «Вы не знаете, кто такой барон Унгерн?» На самом же деле он рад, как радуешься за того, кто еще не испытал удовольствия читать «Войну и мир». Он доволен еще и потому, что настала его очередь рассказывать, потому что Костенко — это хорошо, но у него в загашнике есть история покруче, история про супер-Костенко, и успех ей обеспечен.

В 1918 году барон Унгерн фон Штернберг, остзейский аристократ, ярый антибольшевик, желая присоединиться к Белому движению, дошел со своей дивизией до Монголии. Он прославился необыкновенным влиянием на людей, пренебрежением к опасности и жесткостью. Приняв буддизм, выбрал ту его версию, которая поощряет склонность к самым изощренным пыткам. У барона было худое, изможденное лицо, длинные тонкие усы, очень светлые глаза. Монгольские князья считали его сверхъестественным существом, и даже соратники по Белому движению в конце концов стали его опасаться. Он отошел от всех и, во главе своего эскадрона, углубился в монгольские степи: его отряд превратился в секту одержимых, живущую по собственным законам. Опьяненный властью и собственной свирепостью, барон в конце концов попал в руки к красным, которые его расстреляли. Я пересказываю историю очень кратко, Дугин же разливался соловьем. В фигуру, по своему масштабу сопоставимую с Агирре, героем Вернера Херцога, или с Куртцем из «Сердца тьмы» Джозефа Конрада, он — с неподражаемым искусством — вдохнул жизнь. Блестящий, яркий рассказ, отшлифованный и доведенный до совершенства, лившийся неторопливо, с паузами после эффектных пассажей и изысканными фиоритурами переливчатого голоса. Этот университетский профессор, кабинетный ученый и книжный человек оказался вдобавок и великолепным рассказчиком, восточным сказителем, способным околдовать аудиторию, и Эдуард, в принципе презирающий интеллигентов, внимал ему как завороженный. Ему бы очень хотелось, чтобы однажды кто-нибудь так же прекрасно пересказал и его жизнь.

В последующие дни они не расстаются: говорят и говорят взахлеб. Дугин, человек без комплексов, называет себя фашис том, но таких фашистов Эдуард еще не встречал. Из того, что он видел, под этой вывеской выступали либо парижские денди, начитавшиеся Дриё ля Рошеля и решившие, что быть фашистом — это самый крутой декаданс, либо такие персонажи, как Проханов: чтобы слушать его параноидальные речи, щедро сдобренные антисемитским юмором, надо делать над собой усилие. Эдуард не знал, что, помимо мелких претенциозных идиотов и крупных сволочей, существует еще одна разновидность фашистов. В молодости мне попадались подобные экземпляры: фашисты-интеллектуалы, хорошо образованные, но насмерть закомплексованные. Как правило, это горячечные юноши с землистым цветом лица, которые любят таскаться со своими большими портфелями по книжным лавкам, где торгуют эзотерикой, и обожают развивать мутные теории о рыцарях-храмовниках, о Евразии, об ордене розенкрейцеров. Часто они кончают тем, что принимают ислам. Дугина можно отнести к этой категории, хотя он вполне уверен в себе и вовсе не чахлый юноша, а, напротив, настоящий людоед. Высокого роста, с густой шевелюрой и бородой, ходит, как танцовщик, мелкими, легкими шажками, и при этом у него забавная манера балансировать на одной ноге, в то время как другая поднята для следующего шага. Дугин знает пятнадцать языков, все читал, умеет пить, у него искренний смех, этот человек-гора битком набит различными познаниями и чрезвычайно обаятелен. Бог свидетель, Эдуард не так легко поддается на чужое обаяние, но он восхищен этим человеком, который на полтора десятка лет моложе, и с восторгом присоединяется к его ближнему кругу.

Политические убеждения Эдуарда невнятны и очень абстрактны. Под влиянием Дугина они становятся еще более невнятными, но менее абстрактными: он понабрался от учителя полезной информации. Не противопоставляя фашизм коммунизму, Дугин почитает их в равной степени. В его пантеоне собраны в одну кучу Ленин, Муссолини, Гитлер, Лени Рифеншталь, Маяковский, Юлиус Эвола, Юнг, Мисима, Гроддек, Юнгер, Майстер Экхарт, Андреас Баадер, Вагнер, Лао-цзы, Че Гевара, Шри Ауробиндо, Роза Люксембург, Жорж Дюмезиль и Ги Дебор. И когда Эдуард, чтобы нащупать пределы допустимого, предлагает включить в этот список Чарльза Мэнсона — Дугин сразу соглашается: пусть эти ребята потеснятся, чтобы дать ему место. Друзья наших друзей — наши друзья. Красные, белые, коричневые — какая разница? Единственное, что следует принимать во внимание,— тут Ницше прав — это жизненный порыв. Эдуард с Дугиным довольно быстро сходятся на том, что их товарищи по оппозиции мелко плавают. Ну, Алкснис еще туда-сюда, он — наш человек, но остальные… К тому же они приходят в выводу, что прекрасно дополняют друг друга. Человек мысли и человек действия. Брамин и воин. Волшебник Мерлин и король Артур. Вместе она способны свернуть горы.

Кто из них придумал название Национал-большевистская партия? Позже, когда они разойдутся, каждый станет приписывать эту заслугу себе. Еще позже, когда они попытаются обрести респектабельность, оба станут обвинять в этом другого. Ну а пока они просто очарованы друг другом. Обоим страшно нравится название, которое Эдуард — и это никем не оспаривается — нашел для своей будущей газеты: «Лимонка», ручная граната. Обоим нравится и флаг, который нарисовал прямо на кухонном столе один знакомый художник, кроткий, как агнец, обожающий писать пейзажи Умбрии и Тосканы. Этот флаг — белый круг на красном фоне — напоминает нацистское знамя, с одним лишь исключением: в белом круге, вместо фашистской свастики, черные серп и молот.

4

У них есть флаг, название газеты и название партии. И один человек в партию уже вступил — студент с Украины Тарас Рабко. Начало положено. Большевики, фашисты и нацисты — те, на кого они равняются,— свое восхождение к власти начинали с меньшего. Чего им не хватает, так это денег. И Эдуард, в надежде найти необходимые средства, возвращается в Париж.

Он провел там все лето 1993 года, и это была странная поездка. Вот уже почти два года, как он разрывается между политикой в Москве и войнами там, где они вспыхивают, бывая дома лишь проездом. В маленькой квартире, которую они делят с Наташей, он чувствует себя чужим. Он отвык от нее, а Наташа привыкла жить без него и наверняка спать с другими. Немногочисленные парижские друзья, шокированные его боснийскими подвигами, отвернулись от него. Кампания в прессе разоблачает сговор между крайне правыми и крайне левыми, и если бы понадобилось составить словесный портрет тех, кого называют «красно-коричневыми», то это был бы вылитый Лимонов. Его ставки резко упали, печатавшие его издатели не хотят общаться даже по телефону. Ну, что ж: сегодня он чувствует себя не столько писателем, сколько воином и профессиональным революционером, и то обстоятельство, что в этот мирок пугливых буржуа двери для него отныне закрыты, скорее радует, чем огорчает. Но проблема в том, что других источников дохода, кроме литературы, у него нет, а между тем единственное, что ему удается продать,— это военные репортажи — в издательство L'Age d'homme, принадлежащее некоему сербу-патриоту. И это все. Дугин, который поддерживает контакты с крайне правыми в Европе, полон оптимизма и направляет Эдуарда по их адресам. Пустая трата времени: во время тайных встреч в невзрачных лавчонках с отсиживающимися там, насмерть перепуганными экстремистами он получает лишь добрые напутствия, поскольку в своем копеечном бизнесе эти ребята и так с трудом сводят концы с концами. Что же касается его собственных связей, то хоть он теперь и изгой, но одна дверь всегда останется для него открытой: есть человек, которого трудно смутить чем бы то ни было, и ничья плохая репутация его не остановит. Но, увы, Жан-Эдерн Алье уже не живет на площади Вогезов. Он обвинил в нечестности Бернара Тапи46 и за клевету был вынужден по суду выплатить в возмещение морального ущерба четыре миллиона, так что с большой квартирой, где заседала редколлегия L'Idiot, пришлось расстаться. Жан-Эдерн, побывавший под судом, обремененный долгами и дышащей на ладан газетой, разумеется, не может дать Эдуарду ничего. Кроме приглашения приехать в его замок в Бретани.

Эдуард поехал туда с Наташей. Уже много лет ни он, ни она не имели того, что у нормальных людей называется каникулами. Поместье производит на них большое впечатление своим скудеющим величием и отсутствием удобств. Крыша замка в плачевном состоянии, да и сам хозяин выглядит не лучше. Он почти ослеп и, чтобы набрать номер на телефонном диске, пользуется лупой, что не мешает ему бешено гонять на своем старом «гольфе» по сельским дорогам, забыв при этом отпустить ручной тормоз. В первый день они едут за покупками: приезжает Ле Пен, который обещал по-соседски прийти обедать. Жан-Эдерн обожает шокировать публику, объявляя, что Ле Пен придет обедать, но на Эдуарда это не произвело особого впечатления. Да и объявленный гость так и не появился. На берегу, где сидят рыбаки, Жан-Эдерн устроил скандал, потому что ему запрещают парковаться у воды. Он размахивает руками и вопит, что в его лице оскорбляют французскую литературу, Республику, Виктора Гюго. Эдуард с грустью наблюдает эту сцену, понимая, что этот человек изо всех сил старается сохранить свою репутацию. Если он хоть на минуту прекратит устраивать этот цирк, он умрет. Во время обеда хозяин снова в ударе, и собравшаяся за столом компания бретонцев, по ноздри налившись местной медовухой, покатывается со смеха, слушая его рассказ о том, как он общался с защитниками животных из организации «30 миллионов друзей». Его пригласили на передачу с их участием, потому что он сказал, что у него есть собака, которую он обожает и которая всегда лежит у его ног, когда он пишет свои книги. Это неправда, собаки у него никогда не было, но он готов на все, чтобы появиться на телевидении и ради этого берет собаку напрокат. Он держит животное на коленях, поглаживает, изображая из себя любящего хозяина, но собака боится незнакомого человека, и чем больше он умиляется, рассказывая о верном хвостатом друге, тем больше пес раздражается, рычит, отбивается и в конце концов кусает подставного хозяина. Рассказывая, Жан-Эдерн изображает самого себя, изображает собаку и в лицах представляет развернувшуюся драку: номер получился очень удачный.

На следующий день выглядывает солнце, и они идут на пляж. Эдуард купается. Жан-Эдерн, несмотря на слабое зрение, внимательно рассматривает Эдуарда и говорит Наташе:

«Послушай-ка, а твой парень недурно сложен». И когда тот, выйдя из воды, подходит к ним, он спрашивает:

— А чем ты вообще занимаешься, у себя в России?

— В России? — откликается Эдуард, стряхивая песок с полотенца.— Я готовлюсь взять власть. Думаю, что подходящий момент настал.

5

Когда говорят, что в Москве можно найти все, это не совсем так. Можно найти фуа гра, да, сколько хотите, и Chвteau Yquem, чтобы было чем запить. Но никто не подумал о том, чтобы привезти в страну бульонные кубики и дешевый шоколад — продукты, которые не интересуют новых русских, но составляют основу рациона Эдуарда. Из каждой поездки он привозит запас этих продуктов, и в тот сентябрьский день 1993-го он сидел перед телевизором, держа в руке кружку с бульоном: Ельцин на всю страну торжественно объявляет, что распустил Верховный Совет и назначил новые выборы.

Этого и следовало ожидать. Когда парламент так остро конфликтует с главой государства — а это был тот самый случай,— классическим выходом из положения считается его роспуск. Здесь, правда, можно и проиграть, и тогда останется лишь кусать локти, но в условиях демократии с этим приходится мириться. Однако в данной ситуации не было никакой уверенности, что демократ Ельцин готов смириться, если новые выборы не сделают парламент более сговорчивым. Его выступление еще не закончилось, а в квартире друзей Эдуарда, у которых он жил, уже зазвонил телефон. Это Алкснис, «черный полковник»: он предупреждает Эдуарда, что тучи сгущаются. Патриоты собираются в Белом доме, Эдуард допивает свой бульон и уходит.

Патриотов собралось уже несколько тысяч: внушительная толпа толчется напротив того самого здания, которое всего лишь два года назад весь мир воспринимал как символ победы Ельцина и «демократов». И кто же эти «патриоты»? В основном те, кто маршировал по улицам Москвы, выкрикивая гневные лозунги: мы рассказывали о них несколько страниц назад. Часть этой публики, хотя далеко не всех, можно отнести к той категории, которую мы условились называть фашистами. Но в данной ситуации эти фашисты поднялись на защиту конституционного порядка, и когда они обвиняют демократов в том, что те готовы, ради своей демократии, которая никому не нужна, установить диктатуру, то приходится признать, что они не так уж не правы. Чтобы довершить картину, скажем, что два человека, возглавивших мятеж против Ельцина, два года назад на этом же месте стояли рядом с ним. Речь идет о председателе Верховного Совета Хасбулатове, чеченце по национальности, и вице-президенте, генерале Руцком, воевавшем в Афганистане. Последний, даже находясь с демократами в одной властной команде, позволял себе выпады на грани фола в адрес «мальчиков в розовых штанишках» — так он называл премьер-министра Гайдара с тех пор, как тот имел глупость сфотографироваться в этом наряде во время игры в гольф.

Тем же вечером Руцкой и Хасбулатов созывают чрезвычайную сессию распущенного парламента, и депутаты, во-первых, объявляют неконституционным собственный роспуск, во-вторых, смещают Ельцина с президентского поста, в-третьих, назначают вместо него Руцкого и, в-четвертых, занимают Белый дом, заявив, что они делают это по воле народа и покинут здание только под воздействием грубой силы. Кроме мятежных депутатов, в здании находилась толпа патриотов, полных решимости защищаться, и среди них чрезвычайно возбужденный Эдуард, который провел там ночь, кружа по залам заседаний в сизом от сигаретного дыма воздухе. Кругом спорят, окликают друг друга, пьют, пишут сообщения для прессы, обсуждают состав нового правительства. Эта пустая болтовня раздражает Эдуарда: поделить министерские портфели можно и потом. Сейчас главное — подготовиться к длительной осаде, которой не избежать.

Он отыскал кабинет, где сидел Руцкой. У дверей — охрана, но Эдуарду удалось убедить солдат пропустить его к генералу. Руцкой, одетый в камуфляжную форму, очень возбужден. Он плохо представляет себе, что за посетитель к нему явился, но к трем часам ночи напряжение достигло такого уровня, что он готов говорить с кем угодно. К тому же Эдуард обращается к нему со словами «товарищ президент»: Руцкой к этому не привык, но ему нравится.

Еще с вечера «товарищ президент» обзванивает все военные гарнизоны России, чтобы прощупать почву. «Ну и как?» — интересуется Эдуард. Генерал, с легкой гримасой, отвечает словом «нормально», смысловая гамма которого простирается от оптимистичного «спасибо, все прекрасно» до уныло-обреченного «так себе». В этом и состоит главный вопрос: если дело дойдет до применения силы, кого поддержит армия? Можно предположить, что, как и два года назад, военные встанут на сторону закона, но на чьей стороне теперь закон? Кто из двоих законный президент? Ельцин или Руцкой? Соединенные Штаты, Англия, Германия и Франция только что выразили поддержку Ельцину в его схватке с новыми путчистами, и это обстоятельство вывело генерала из равновесия.

Чтобы его подбодрить, Эдуард объясняет, что позиция западных государств была предсказуема. «Они хотят одного: поставить Россию на колени, и потому поддерживают только предателей вроде Горбачева и Ельцина. Но то, что случилось на этот раз, вовсе не путч. Демократически избран ный парламент пытается предотвратить сползание к диктатуре, и Западу надо это признать, хотя бы во имя собственных ценностей.

— Вы правы,— соглашается генерал, наморщив лоб, словно эту простую мысль он совершенно упустил из виду и теперь хотел покрепче ее запомнить, чтобы использовать впредь.

— Причем важно здесь не то, что происходит в высоких кабинетах,— продолжает Эдуард, стараясь развить достигнутый успех.— И даже не то, что происходит в казармах. А то, что происходит здесь, в Белом доме. Именно здесь все ставится на карту в последний раз, и решающий бой произойдет здесь же. Ельцин не отступит, мы — тоже. Придется драться. У нас есть оружие?

— Да,— словно под гипнозом отвечает генерал.

— Его достаточно?

— Да, вполне.

— Ну так чего же вы ждете? Раздайте его!

— Не теперь,— возражает Руцкой.— Еще рано.

Эдуард хмурится:

— Рано? Именно это говорили социал-демократы в 1917-м. Они утверждали, что революционная ситуация еще не созрела, что в России нет рабочего класса и т. д., и т. п. Слава богу, был еще Ленин, и он думал по-другому. Великий человек — это тот, кто чувствует, когда наступает подходящий момент. Греки называли это словом кайрос (он услышал его от Дугина и восхитился). Так вот сейчас — именно тот момент. Здесь собрались самые отважные люди России, и они готовы сражаться. И вы, товарищ президент, должны сделать выбор, кем вы хотите остаться в истории — великим человеком или трусом?

Видимо, он перегнул палку, потому что Руцкой вдруг возмутился:

— А вы, собственно, кто такой? Писатель, да? Интеллигент? Так позвольте же специалистам решать военные вопросы.

Эдуард даже поперхнулся: это он — интеллигент? Но Руцкой уже потерял к нему интерес, аудиенция окончена.

На следующий день Эдуард совершает ошибку: он выходит из Белого дома. Войти туда можно было без особых проблем, и он рассчитывает быстро вернуться, а пока едет к друзьям, чтобы принять душ и переодеться, а потом — к Дугину, которого он призывает присоединиться к патриотам как можно скорее. Но тот предпочитает следить за развитием конфликта по телевизору, и тут Эдуард впервые задумывается: а не трус ли его учитель? Когда он возвращается, осада уже началась. По приказу Ельцина отключены электричество и телефон, здание окружено бойцами ОМОНа и вход в него перекрыт. И тем не менее всю ночь он делает попытки проникнуть внутрь. Протискиваясь между военными грузовиками и проходя вдоль кордона военных с автоматами у бедра, он чувствует себя партизаном в тылу фашистских оккупантов. Из громкоговорителей несется пропагандистский текст, призывающий мятежников сдаться. Снаружи через окна виден тусклый свет и какие-то блуждающие тени: осажденные зажгли свечи.

Осада продлится десять дней, которые он считает самыми тяжелыми в своей судьбе. Он отдал бы десять лет жизни, руку и бог знает что еще, чтобы исправить сделанную глупость, чтобы быть там, внутри, с этими смельчаками, которые, он в этом уверен, дорого продадут свою шкуру. Так что же делать? Томиться ожиданием за милицейским кордоном в надежде, что откроется лазейка, или пойти домой и слушать выпуски новостей? Но ему будет плохо и там и там, потому что он должен быть в другом месте. Телеви дение доводит его до бешенства. Да, при Ельцине пресса была свободной, но сейчас на осадном положении парламент, и это не шутки. А на экране двадцать четыре часа в сутки журналисты и комментаторы, сменяя друг друга, представляют «конституционалистов» (так называют мятежников) фашистами и буйными сумасшедшими. Сплошным потоком транслируются демонстрация в поддержку Ельцина на Красной площади, концерт неизменного Ростроповича — опять-таки в поддержку Ельцина, и никакой информации о том, что происходит в осажденном Белом доме. Внутри — ни одной камеры, остается лишь домысливать.

Те, кто там был и вышел живым, описывают свои ощущения одинаково: «Титаник». Свет отключен, телефон не работает, нет ни воды, ни отопления. Все голодные, холодные, грязные: ели и пили только то, что еще оставалось в буфетах, а эти запасы быстро истощались. Чтобы согреться, жгли офисную мебель и, собравшись вокруг этих первобытных костров, распевали православные гимны, песни времен Великой Отечественной и благословляли друг друга на мученичество. Там были пышноусые казаки, престарелые сталинисты, юные неонацисты, правоверные депутаты, бородатые батюшки. На последних, ввиду серьезности ситуации, ажиотажный спрос: депутатские кабинеты превращены в исповедальни и крестильные купели. Желающие приобщиться становятся в очередь. Вся оставшаяся в здании вода была освящена. Иконы и постеры с изображением Пресвятой Девы висят вперемешку с портретами Ленина и Николая II, красные флаги соседствуют с нарукавными повязками со свастикой. Сотовой связи еще не было, поэтому с внешним миром осажденные могли связаться только по радиотелефону, которым был оснащен один английский журналист: гигантский сундук, напоминавший передатчики времен мировой войны. Бродит множество слухов, порой самых диких: американский конгресс арестовал Клинтона за то, что тот, поддержав Ельцина, предал демократию; порой пугающе правдоподобных: войска собираются атаковать здание парламента. В сущности, все понимают, что атака неизбежна и все закончится кровавой баней, если, конечно, они не сдадутся, но это маловероятно, поскольку адреналин у белодомовских сидельцев уже зашкаливает. Вожди мятежа — Руцкой в спортивном костюме и Хасбулатов в бронежилете поверх черной рубашки — начинают обсуждать идею коллективного самоубийства. Уже несколько ночей никто не спит.

Эдуард все это пропустил и не может себе простить. Зато он участвовал в массовой манифестации, собравшейся 3 октября перед Белым домом: сотни тысяч людей с красными флагами выражали свою солидарность с восставшими. Он был там с Тарасом Рабко, студентом с Украины, третьим, после него и Дугина, вступившим в Национал-большевистскую партию. Толпа скандировала: «С-С-С-Р! С-С-С-Р! Ельцин — фашист!» Многие выкрикивали: «Смерть евреям! Смерть черножопым!» (речь идет о кавказцах), но этого Эдуард не одобряет: во-первых, это глупо, но главное — западная пресса к этому обязательно прицепится. Манифестанты провоцируют ОМОН: посмеет ли он стрелять в русский народ? ОМОН посмел. Первая кровь, первые раненые. По толпе прошел ропот, она напряглась и подалась вперед. Омоновцы в растерянности открыли беспорядочную стрельбу, манифестантов хватают и, избивая, тащат к машинам. Какие-то молодые люди узнают Эдуарда и окружают его, защищая своими телами. С балкона Белого дома генерал Руцкой, с мегафоном в руках, обращается к толпе. Он говорит, что мятежники собираются выйти из своего убежища. Вперед, на Кремль! Арестовать Ельцина! Захватить Останкино!

В Останкино находится телевизионная башня, это стратегический объект. Если восставшие возьмут под контроль телевидение, все может измениться: мятежники из форта Шаброль устремятся на штурм Бастилии. Вооруженные люди с криками «В Останкино!» быстро заполняют автобусы и грузовики. Эдуард с Тарасом Рабко забираются в один из них и мчатся по пустынному городу: жители попрятались по домам. Редкие прохожие, при виде процессии, поднимают вверх два пальца, как символ победы. В автобусе Эдуард дает интервью ирландскому репортеру. Сражение еще не выиграно, говорит он, но его народ уже поднял голову.

«Вам нравятся слова «гражданская война»? — писал он за пятнадцать лет до этого в «Дневнике неудачника».— Мне — очень».

Когда они отъезжали от Белого дома, их было несколько сотен. В Останкино высадилось уже несколько тысяч. Однако оружие есть лишь у каждого десятого, а встретившие их омоновцы настроены решительно. Как только автобусы останавливаются, они открывают огонь и набрасываются на мятежников с дубинками. Стражи порядка наступают, раздавая удары направо и налево и одновременно ведя огонь,— стычка превращается в настоящую бойню. Эдуард, по счастью оказавшийся на крайнем фланге этой атаки, бросается на землю. На него обрушивается чье-то тело. Это ирландский журналист. Он не двигается. Изо рта стекает струйка крови. Эдуард ощупывает тело, поднимает веко над остекленевшим глазом, пытается нащупать пульс. Но ирландец мертв. Мелькнула мысль: я последний, кого он снимал, увидит ли кто-нибудь эту пленку?

Вокруг треск автоматных очередей. Он встает, в плечо ударяет пуля, отбросив тело назад. Эдуард подносит руку к плечу, и в этот момент Тарас оттаскивает его в укрытие, за кусты. Рвет свою рубашку, чтобы перевязать Эдуарда. Рана сильно кровоточит, но она неглубока, и потом — плечо, это не смертельно: в кино героев всегда ранят в плечо. В нескольких десятках метров от них идет настоящий бой: выстрелы, крики. Потом все затихает. Опускается ночь. Омоновцы прочесывают прилегающий парк, вытаскивают из кустов мятежников и запихивают в машины, но Эдуарду и Тарасу повезло. Поскольку все подступы к телецентру контролируются военными, им приходится оставаться в своем укрытии до утра; они продрогли до костей, но Эдуард думает только об одном: в следующий раз он возьмет инициативу в свои руки, не доверяясь больше генералам, болтунам и трусам, обзывающим его интеллигентом.

С рассветом они с Тарасом выбираются из парка, доходят до ближайшей станции метро и узнают, что вокруг Белого дома стоят танки. Всего лишь несколько часов назад им казалось, что победа близка, но теперь ясно, что все пропало. Когда начинается штурм, православные молитвы и патриотические песни звучат все громче и громче. Генерал Руцкой повторяет, что покончит с собой, как Гитлер в своем бункере. На самом же деле он сдастся, но к тому времени число трупов уже достигнет полутора сотен: если бы не генеральская фанаберия, эти люди могли бы остаться в живых. Стрельба слышится целый день. Перед Белым домом собрались тысячи зевак, которые наблюдают за штурмом, как за увлекательным матчем; ворвавшись в здание, омоновцы преследуют мятежников повсюду: в коридорах, в кабинетах, в туалете. В лучшем случае избивают, в худшем — расстреливают. На полу — лужи крови. Среди сотен мертвых и тысяч раненых (по официальным данным) в основном восставшие, но были и обычные прохожие — неосторожные старики, любопытные мальчишки. Опасаясь, что в кругах националистов могут начаться аресты, Эдуард и Тарас решают отсидеться в безопасном месте.

Они садятся в поезд, едут в Тверь — за 300 километров от Москвы, где живет мать Тараса, и проводят там две недели, сидя перед телевизором и не выходя из дома. Навязанная прессе в ходе кризиса официальная версия событий расползалась по швам. Демократия, может быть, и спасена, но это слово отныне брали в кавычки. Происшедшее сравнивали с Парижской коммуной — за одним исключением: в роли коммунаров выступили фашисты, а роль версальцев досталась демократам. Никто уже не может разобрать, кто здесь хорошие парни, а кто — плохие, кто прогрессисты, а кто реакционеры. Кто-то из журналистов взял интервью у Андрея Синявского, который, как мы помним, умилялся до слез, слушая, как Наташа пела «Синий платочек»,— это происходило в его домике в Фонтене-о-Роз, эмигрантском приюте русского интеллигента. Так вот Синявский — убежденный диссидент, безупречный демократ, человек честный и прямой — готов был пролить слезу и на этот раз, но уже от гнева и отчаяния. Он сказал: «Ужасней всего то, что, как мне теперь кажется, правда на стороне тех, кого я всегда считал своими врагами».

6

Поскольку парламент был не только распущен, но и потоплен в крови, встал вопрос о новых выборах, и Эдуард решает в них участвовать. Тарас Рабко, который учится на юридическом, помогает ему зарегистрироваться кандидатом в одном из избирательных округов Твери. Это оказалось не так трудно: годы ельцинского правления были годами хаоса, но также и годами свободы, о которой довольно скоро будет повод вспомнить с сожалением. Кто угодно мог зарегистрироваться кандидатом куда угодно, исповедуя при этом какие угодно взгляды. Дугин пообещал свою помощь, но так и просидел всю избирательную кампанию в теплом кабинете в Москве, так что Национал-большевистская партия оказалась представлена лишь Эдуардом да верным Тарасом, с которым они за декабрь исколесили весь регион сперва на каком-то старом драндулете с молдавским номером, взятом на время у знакомого офицера, а когда хозяин забрал своего железного коня назад, то на автобусах и электричках.

Эдуард, родившийся в большом городе и давно живущий за границей, очень сожалел, что плохо знал глубинную Россию. Он открывает для себя Ржев, Старицу, Немидово и множество других богом забытых городков и поселков, по которым, как ураган, пронеслась «шоковая терапия». И, если стереть налет этого последнего злосчастья, под ним откроются тоскливые черты, описанные еще Чеховым. Я знаю один такой городок — Котельнич — и легко представляю себе его единственную, как и в каждом из них, протухшую гостиницу, где нет горячей воды, потому что трубы полопались от холода. Я отчетливо вижу забегаловки с липкими столами, умирающие предприятия, облезлые скверы с неизменным бюстом Ленина, где, ввиду отсутствия денег на листовки и плакаты, Тарас Рабко лично, как ярмарочный зазывала, агитировал прохожих прийти на митинг, где должен выступить Эдуард. В его округе 700 тыс. избирателей, которых предстоит убедить. Он собирает их группами по полтора-два десятка человек, в основном стариков — жалких, пугливых пенсионеров, которые слушают, как он излагает свое кредо русского националиста, опускают головы и, перед тем, как уйти, спрашивают: «Хорошо, только скажите, вы за кого? За Ельцина или за Жириновского?»

Он удрученно вздыхает. Разумеется, не за Ельцина. Вы видели по телевизору рекламный ролик, агитирующий за партию Гайдара? Это — нечто, скажу я вам. На экране, на фоне красивого загородного коттеджа, каких вы не увидите в России, потому что они существуют лишь в американских сериалах, благополучная семья с мальчуганом и собачкой. Родители, с сияющими на лицах улыбками, направляются на избирательный участок, чтобы проголосовать за гайдаровскую партию. Когда пацан остается один, он, лукаво подмигнув, произносит: «Жаль, что мы с тобой не можем проголосовать, правда, песик?» Эта пропаганда, адресованная несуществующему среднему классу, оскорбляет 99 % русских, объясняет Эдуард. Те, кто его слушает, соглашаются, но это не помешает им отдать голоса партии власти, потому что в России те, кто имеет право голоса, голосуют всегда за тех, у кого власть. Это так.

Редкие бунтовщики голосуют за Жириновского. Павел Павликовский, с которым мы познакомились в Сараево, снял для Би-би-си документальный фильм о его избирательной кампании. Мы видим, как этот говорун обещает легковерным слушателям сделать водку бесплатной, восстановить империю, устремиться на подмогу сербам, закидать бомбами Германию, Японию и Соединенные Штаты, снова открыть ГУЛАГ и отправить туда «новых русских», правозащитников из «Мемориала» и прочих предателей родины, подкупленных ЦРУ. Столь откровенно популистский способ агитации не очень далек от того, который использовал сам Эдуард: ему всегда было трудно объяснить, что он предлагает нового. Когда он называет себя независимым депутатом, никто не понимает, что это значит.

На выборах победят Ельцин с Гайдаром, однако четверть голосов достанется Жириновскому. Если бы Эдуард попал в список его партии, он стал бы депутатом. Это он сделать мог, Жириновский его приглашал, но Эдуард отказался все по той же причине: он предпочитает быть лидером партии, в которой всего три человека, чем рядовым чужой партии среди тысяч других. Результаты голосования были настолько очевидны, что он не стал дожидаться их официального оглашения и, взбешенный и униженный, вернулся в Париж.

Он хотел предупредить Наташу о своем приезде, но телефон не отвечал. Подойдя к двери, он звонит и некоторое время ждет — на свой манер, он человек деликатный,— а потом открывает своим ключом. Она лежит поперек кровати, вокруг — пустые бутылки и пепельницы, полные окурков. Наташа храпит во сне, она мертвецки пьяна. Комната не проветривалась несколько дней, воздух тяжелый. Стараясь не шуметь, он кладет свою сумку и начинает убираться. Наташа открывает один глаз, приподнимается на локте и смотрит на него, потом заплетающимся языком произносит: «Ты будешь ругаться потом, а сейчас трахни меня». Он ложится и входит в нее. Они крепко держатся друг за друга, как пережившие кораблекрушение. Она говорит, что три дня не выходила на улицу и занималась любовью с какими-то двумя мужиками. Если бы он приехал немного раньше, то застал бы их здесь, и они могли бы поиграть в карты. Она разражается визгливым хохотом. Он молча одевается, берет сумку, и, даже не сменив белья, уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь. Садится на метро, затем пересаживается в электричку и, доехав до аэропорта Руасси, берет билет до Будапешта.

7

От Будапешта в почти пустом автобусе он за ночь добирается до Белграда: теперь туда можно попасть только так. С тех пор как было объявлено эмбарго, самолеты в сербскую столицу не летают. Аэропорт закрыт. Страна, вытолкнутая за пределы Европы, погружается в изоляцию и паранойю. Здравомыслящая часть сербского общества сетовала, что Милошевич втягивает их в безумный крестовый поход, и пыталась сопротивляться бешеной пропаганде, однако среди знакомых Эдуарда таких не было и быть не могло. Он мечтает о войне. Он хочет броситься в нее, очертя голову, и даже возможная гибель его не пугает. Он переживает такой момент своей жизни, что эта перспектива кажется ему единственным выходом. План у него такой: оставить сумку в гостинице «Мажестик», где он останавливался раньше, и пойти в представительство Республики Сербской Краины.

Конфликт, который развел сербов и боснийцев по разные стороны баррикад, берет свое начало в давнем споре между сербами и хорватами за контроль над Краиной, сербским анклавом, расположенным неподалеку от Адриатики. С тех пор в территориальных разборках участвуют три стороны, не считая тех, кто пытается их разнять, и все это напоминает Тридцатилетнюю войну, в которой в какой-то момент ваш злейший враг может стать вашим союзником, потому что он враг другого вашего врага. Дипломаты и журналисты рвут на себе волосы. Но на сей раз Эдуард не хочет быть журналистом — только солдатом. «Да, простым солдатом»,— объясняет он представителям Республики Сербской Краины в Белграде, которую признали, разумеется, только сербы. Его поступок немного удивляет, поскольку особого наплыва иностранцев, желающих здесь повоевать, не заметно. Ему объясняют, что добраться туда трудно, что придется подождать и что ему сообщат. Он возвращается в гостиницу «Мажестик».

Гостиница, судя по его описанию, похожа на парижский отель «Лютеция» времен немецкой оккупации. В баре с тапером круглыми сутками толкутся черные валютчики, проститутки, бандиты, продажные журналисты и политики, состязавшиеся друг с другом за звание самого ярого националиста. Многие из них, готовые, как Воислав Шешель, «резать глотки хорватам и мусульманам даже не ножом, а ржавой ложкой», вскоре погибнут злой смертью или пойдут под суд за военные преступления. Царящая в гостинице атмосфера Эдуарду по душе. Он познакомился там с молодой девушкой, очень хорошенькой. Это не шлюха, это поклонница. И она, и ее мать читали все его книги, все статьи в сербской прессе. Растроганный похвалами юной фанатки, Эдуард дает автографы ей и ее матери и, воспользовавшись благосклонностью последней, спит с дочерью. Он не привык иметь дело с молоденькими девочками, но ему нравится. Кроме того, он всерьез верит, что его жизнь закончится здесь, и мысль о том, что он, возможно, занимается любовью в последний раз, опьяняет. Он неутомим. Так проходят три дня, и вот наконец бармен, налив ему водки, сообщает, что Аркан здесь и ждет его. Аркан! Его дорогой друг! Эдуард поднимается на лифте на последний этаж, куда могут войти только те, кто идет к командиру. Здоровенные охранники обыскивают его и ведут в комнату, где Аркан, одетый в хаки и зеленый берет, пирует со своими подручными.

— Ну, Лимонов, значит, ты так и не сделал революцию в России?

Эдуард, застигнутый врасплох, бормочет, что он все же попытался. Был среди героев, защищавших Белый дом от танков Ельцина. При штурме Останкино ранен в плечо. А сейчас хотел бы воевать в Краине. Это непросто, подтверждает Аркан. Коридор из Белграда в Краину почти постоянно блокирован то хорватами, то мусульманами, не говоря уж о войсках ООН. Но завтра туда отправится одна группа. Хочешь с ними?

— Конечно!

Пять часов утра. Микроавтобус с тонированными стеклами ждет на заснеженной мостовой перед гостиницей. Эдуард садится в пустой салон. Автобус, не торопясь, объезжает окрестности, собирая, как школьников, заспанных мужиков крестьянской наружности. К восходу солнца они выезжают из Белграда и, попивая кофе из термоса и сливовицу прямо из горлышка, целый день катят по дорогам, вдоль которых мелькают остовы покореженных автомобилей и сгоревшие дома. Проезжают Герцеговину, скалистое, бесплодное, продуваемое ветрами плоскогорье, где часто снимали американские вестерны и где могут жить только камни, змеи и усташи. В принципе, здесь всегда можно понять, по чьей территории едешь: сербской, хорватской или боснийской. Но там, где шли бои, это сложно. Линия фронта может разрезать пополам деревню, по разным сторонам одной дороги могут говорить на разных языках, пользоваться разными деньгами, исповедовать разные национальные идеи. Поскольку пассажиры старались не высовываться, трудно было сказать, чей пропускной пункт они проезжают — сербский или боснийский, однако микроавтобус, как ни странно, пересек их все без проблем. Я говорю «как ни странно» потому что спутники Эдуарда, одетые, как селяне, едущие на ярмарку, на самом деле были боевиками Аркана, возвращавшимися на фронт после отпуска в Белграде, а багажник битком набит оружием.

Почти всю дорогу радио передавало одну и ту же тревожную новость: в Республике Сербской Краине ночью произошло что-то вроде государственного переворота, и министр обороны, которому Аркан рекомендовал Эдуарда, вроде бы арестован. Вскоре вдоль дороги стали появляться только что расклеенные афиши с портретом Аркана, объявленного в розыск, и ценой за его голову. Происходит то, о чем Эдуард начинает догадываться и что впоследствии подтвердится: Милошевич, которого один американский дипломат назвал «главарем мафии, уставшим от торговли наркотиками в Бронксе и решившим переключиться на казино в Майами», начинает выбирать, какие карты из тех, что у него на руках, можно будет сдать в ходе предстоящей торговли. Договорившись со своим заклятым другом Туджманом, он подготовил сдачу Краины хорватам в обмен на сербские территории в Боснии и снятие эмбарго. На новом этапе политической игры дружба с такими отморозками, как Аркан, становится обременительной, от них пора избавляться, и потому очевидно, что дюжина наемников, которые трясутся сейчас в автобусе, катит прямиком в мышеловку. По логике вещей, Эдуард должен был сгинуть вместе с ними, но на Балканах обычная логика не действует. Обстоятельства сложились так, что спутники высадили его в городе, предоставив выкручиваться самому, а власти, к которым он обратился, не то чтобы плохо с ним обошлись, а просто гоняли из кабинета в кабинет и в конце концов отправили в австро-венгерскую казарму, расположенную в чистом поле.

Там ему выдали военную форму — чью, сказать трудно, поскольку брюки, китель и прочее были разного происхождения,— чин капитана и отдельную комнату. Последняя льгота дается вместе с чином: ее предыдущий хозяин был капитаном и подорвался на мине, следующий жилец тоже должен быть капитаном — так проще. Утром его экипировку дополнили «калашом» и ангелом-хранителем в лице сербского офицера, угрюмого грубияна: этот солдафон, зайдя к одному из своих подчиненных, стал угрожать и оскорблять его жену за то, что она хорватка. Эдуард шокирован, но ему объясняют, что офицера можно понять: в прошлом году вся его семья была вырезана хорватами. Несколько дней спустя инцидент будет исчерпан: обиженный подчиненный сам зарежет офицера.

Впечатление такое, что они в тупике. Проникнуть к ним никто не может, уйти — тоже, и при этом никто толком не понимает, кто и с кем здесь воюет. Потерь много с обеих сторон, и сербские крестьяне становятся все более недоверчивы, чувствуя, что их предал весь мир — не только Запад, но и родина-мать, готовая бросить своих детей на произвол судьбы. И действительно, год спустя, Республика Сербская Краина прекратила свое существование, а ее жители частью погибли, частью сидели по тюрьмам, и лишь самые удачливые сумели бежать в Сербию.

В этом диком горном краю Эдуард провел два месяца. Он участвовал, по его собственным словам,— и я ему верю — в нескольких партизанских акциях: рейды по деревням, засады, перестрелки. И реально рисковал жизнью. И тут снова возникает вопрос, который я не раз задавал себе, работая над книгой: убивал ли он? Я долго не мог решиться спросить его об этом напрямую, а когда наконец отважился, он пожал плечами и ответил, что это классический вопрос человека, никогда не державшего в руках оружия. «Конечно, я стрелял. И видел, как люди падали. Означает ли это, что их убил именно я? Трудно сказать. Война — это хаос». Мне редко случалось подозревать его во лжи: в данном случае, возможно, да. Он знал, что я пишу о нем книгу для французских читателей, то есть для людей добродетельных и не терпящих насилия, поэтому он вполне мог предпочесть не хвастаться тем, что, в глубине души, считает интересным опытом. В соответствии с его философией, убить человека в рукопашной схватке — это что-то вроде совокупления: штука, которую надо попробовать хотя бы раз. Если он это сделал, чего я, разумеется, не знаю, то, с большой вероятностью — и без возможных свидетелей,— это могло случиться именно в те два месяца, что он провел в Краине.

В Белград Эдуард вернулся на машине одного японского журналиста. На каждом блокпосту он клялся, что оружия у него нет, а между тем в сумке лежал браунинг 7.65, сохраненный им в память о балканской экспедиции, которую считал последней. Все это время он не мог забыть издевки Аркана: «Ну, что, Лимонов, значит, ты так и не сделал революцию в России?» Он понял, что время мелких боев в арьергарде для него кончилось. Пора дать свое генеральное сражение: вернуться в Москву и там или победить, или погибнуть.

Часть восьмая

Москва, Алтай, 1994–2001

1

Жизни двух знаменитых людей продолжают течь параллельно: Лимонов и Солженицын покинули свою страну одновременно, весной 1974 года. И возвращаются тоже одновременно — ровно двадцать лет спустя. Солженицын провел эти годы за колючей проволокой, которой он, чтобы отпугнуть любопытных, окружил свое поместье в Вермонте, и выходил оттуда лишь для того, чтобы произносить гневные филиппики в адрес Запада, которые создали ему репутацию человека неуживчивого. При этом он по шестнадцать часов в сутки триста шестьдесят пять дней в году писал документальную эпопею о корнях революции 1917-го, на фоне которой «Война и мир» выглядит простенькой сентиментальной повестушкой в духе «Адольфа» Бенжамена Констана. Его ни на секунду не покидала уверенность в том, что он в конце концов вернется домой и там все будет по-другому. И вот Советского Союза больше нет, «Красное колесо» закончено — час пробил.

Понимая исторический масштаб этого события, он не хочет возвращаться обыкновенно, как любой другой эмигрант. Нет: он летит самолетом до Владивостока и оттуда отправляется в Москву поездом. Специальный поезд, месяц путешествия с остановками в деревнях, с выслушиванием народных жалоб — все это заснято Би-би-си на пленку. Гюго, который возвращается из изгнания после низложения Наполеона III. Но этот грандиозный спектакль вызывает в Москве лишь равнодушие и иронию — вечную, неизбежную иронию посредственностей по отношению к гению, но также и иронию новых времен по отношению к анахронизму, в который превратился Солженицын. Случись это пятью годами раньше, у его ног были бы толпы. Тогда только что вышел «Архипелаг ГУЛАГ», и публика все никак не могла привыкнуть к мысли, что теперь книгу можно читать, не прячась. Теперь же он попал в мир, где после нескольких лет запойного чтения литература больше никого не интересует, особенно такая, как эта. Людям надоело читать про концентрационные лагеря, в книжных магазинах хорошо идут только иностранные бестселлеры и методические пособия, которые англосаксы называют how-to: как похудеть, как заработать миллион, как развить свои способности. Бесконечные разговоры на кухне, трепетное отношение к поэтам, приоритет духовного перед материальным — со всем этим покончено. Тоскующие по коммунизму, о количестве которых Солженицын даже не догадывается, считают его преступником. Для демократов он — что-то вроде аятоллы. Поклонники беллетристики говорят о его «Красном колесе» не иначе как с ухмылкой (они его не читали, впрочем, его не читал никто). А для молодежи он — фигура из советского иконостаса, почти неотличимая от Брежнева.

Чем ядовитее высмеивают Солженицына, тем бодрее чувствует себя Эдуард. Капитаны Левитины, отравлявшие ему молодость, посрамлены: бородач, погребенный под собственными проповедями, Бродский, властитель дум университетских профессоров, кропающий свои стишки о Венеции. Эдуард уже готов его пожалеть: Венеция! Розовые стариковские сопли! Эти двое пережили свою славу. А его звезда, уверен он, только восходит. В самом деле, поставив крест на своей жизни во Франции и всерьез обосновавшись в Москве, он вдруг заметил, что знаменит. После публикации стараниями Семенова «Великой эпохи» вышли и другие его книги, самые скандальные: «Это я — Эдичка», «История его слуги», «Дневник неудачника». Неплохой выбор. В России такого еще не читали, книги продаются сотнями тысяч экземпляров. Газеты, восхищенные собственной смелостью, публикуют статьи об авторе, и он их не разочаровывает. Они с Наташей живут в самовольно занятой квартире в доме, откуда, в ожидании ремонта, выселили всех жильцов: в местах общего пользования нет света, на лестницах нет перил. Оба, в кожаных куртках и черных очках, позируют для фотографов, обожающих этот destroy. Во Франции статус рок-звезды было бы трудно совместить с реноме ультранационалиста, но в России можно писать в газете, которая из номера в номер печатает «Протоколы сионских мудрецов», и оставаться при этом кумиром молодежи. Еще одно отличие с Францией состоит в том, что можно продавать свои книги тиражами в 200 и 300 тыс. экземпляров и при этом оставаться бедным. «Шоковая терапия» и бардак в системе распространения сводят авторские права к минимуму, едва позволяющему выживать, но, в сущности, его это мало беспокоит. Между деньгами и славой он выбирает последнее, и даже если в молодости мечталось, что у него будет и то и другое, теперь он знает, что ему выпала другая судьба. Он неприхотлив, привык к спартанским условиям, презирает комфорт в любых проявлениях, бедность, в которой он провел всю жизнь, его не унижает, более того, она превратилась в своего рода снобизм — предмет аристократической гордости. С этими скудными возможностями, за неимением других, он готовит к выпуску первый номер газеты своей мечты.

Несколько лет спустя в горделивом и запредельно амбициозном тексте он опишет, как историки будущего будут представлять себе ключевой момент истории России: осень 1994-го, создание «Лимонки». Многие хотели бы поучаствовать в этом славном деле, пишет он, хотя в действительности в маленьком кабинете Дугина в здании редакции «Советской России» в тот знаменательный час собрались лишь «самый крупный писатель и самый крупный философ России второй половины ХХ века», Наташа, писавшая статьи под псевдонимом Марго Фюрер, несколько панков из Сибири, несколько студентов Дугина, развлекавшихся стебом на тему о православии, да верный Тарас Рабко, взявший на себя заботы завхоза. Издатель нашелся в его родной Твери. Они с Эдуардом привезли оттуда на уже знакомой нам, зарегистрированной в Молдавии развалюхе пять тысяч экземпляров первого номера и кое-как сумели их распространить. То есть распродать, не сильно светясь, сколько получится, а оставшееся поездами отправить в глубинку. На то, что газету будут покупать, особой надежды не было, однако рассчитывали, что кто-нибудь ее все же откроет, как открывают запечатанную бутылку, брошенную кем-то в море. Эдуард рассказывает о рождении «Лимонки» и первых шагах своей партии как об увлекательной эпопее, вторым актом которой стало обживание мрачного подвала, где они нашли прибежище после того, как их выперли из редакции «Советской России». Засучив рукава, они (имеются в виду полдюжины уже упомянутых энтузиастов минус Дугин, который, по своему обыкновению, ограничивается тем, что всех подбадривает да является проинспектировать уже проделанную работу) вывезли оттуда горы мусора, законопатили дыры, оштукатурили стены. Несмотря на все старания, подвал оставался сырым, выжить оттуда крыс не удалось, и все же у партии появилось свое помещение, которое назвали бункер.

Бункер, Марго Фюрер… Дойдя за этого места, я задумался: а так ли уж мой читатель хочет, чтобы ему, словно увлекательную эпопею, рассказывали подробности о появлении какой-то газетенки, издаваемой неофашистской партией. Я даже не уверен, что это интересно мне самому.

Однако не все так просто.

Прошу простить: я сам не люблю этой фразы. И мне не нравится, как ее употребляют умники. Но, к моему великому сожалению, она часто соответствует реальности. И в данном случае это именно так. Не все так просто.

2

Захару Прилепину уже под сорок. Он с женой и детьми живет в Нижнем Новгороде, где руководит местным отделением «Новой газеты» — независимого издания, где работала Анна Политковская. Захар — автор трех романов и, как в России, так и за рубежом, уже переходит от статуса молодого дарования к статусу бесспорного таланта. Первая его книга рассказывает о Чечне, где он воевал, вторая — о сомнениях и исканиях молодого парня из провинции, который надеется придать смысл своей пустой жизни, став членом НБП. Роман основан на личном опыте автора и его друзей-ровесников: вот уже пятнадцать лет, как Захар — убежденный нацбол, и вид у него соответствующий: крепкое телосложение, обрит наголо, одет в черное, на ногах — «доктор мартенс». Но при всем том он — воплощенная мягкость. Разумеется, я понимаю, что доверять внешнему впечатлению не следует, и все же, проговорив с ним несколько часов, берусь утверждать, что Захар Прилепин — потрясающий тип. Честный, смелый, терпимый, привыкший смотреть жизни в лицо — так, как он смотрит на вас, но не для того, чтобы напасть, а чтобы понять и, если получится, полюбить. То есть ничего общего ни с фашистскими скотами, ни с декадентствующими модниками, которые украшают себя нацистской и сталинской символикой, потому что это эротично. В своих переведенных на французский книгах (которые я вам от души рекомендую) он пишет о повседневной жизни российской провинции, о работе, о выпивках с приятелями, о красоте своей жены, которую любит, и о любви к детям, тревожной и восхищенной. Он говорит о жестокости нашего времени и о том, что выдастся иногда денек, когда, взглянув вокруг, поразишься прелести окружающего мира. Это великолепный писатель, серьезный и нежный, он напоминает мне Филиппа Джиана, но прошедшего через войну.

Вот один из рассказов Захара Прилепина.

Ему было двадцать лет, он жил в маленьком городке в Рязанской области и подыхал там со скуки. Однажды кто-то из его товарищей показал ему странную газету, которую привезли из Москвы. Ничего похожего ни Захар, ни его друзья никогда в руках не держали. В Россию не попадали ни пресса американского андеграунда, ни такие издания, как L'Idiot Interantional, Actuel, Hara-Kiri, — то есть все, что Эдуард, запуская «Лимонку», взял за образец. И потому нет ничего удивительного, что кричащий макет, отвратительные картинки и провокационные заголовки произвели на ребят сильное впечатление. Хотя газета и была органом политической партии, о политике в ней говорилось меньше, чем о рок-музыке, о литературе, о стиле. О каком стиле? О стиле fuck you, bullshit и «отъебись». Наикрутейший панк.

А теперь представьте себе российскую глубинку, говорит Захар, и безысходную тоску провинциальной жизни, невыносимую для тех молодых людей, у которых есть хоть какие-нибудь способности и стремления. И если один-единственный номер «Лимонки» окажется в таком городе и попадет в руки кому-то из этих ребят, праздных, угрюмых, разукрашенных татуировками, сосущих пиво и дергающих струны гитары, сидя под портретами рок-группы Cure и Че Гевары, добытыми с большим трудом,— дело сделано. И оглянуться не успеешь, как их уже будет десять, двадцать, целая банда опасных подростков, шатающихся по паркам и скверам, бледных, одетых в черные порванные джинсы: потенциальных подозреваемых — самых частых клиентов милиции. У них появился новый пароль — из рук в руки передается «Лимонка». У них появилось что-то свое — газета, которая разговаривала именно с ними. А за всеми вычитанными в газете словами стоял этот тип, Лимонов, и Захар с приятелями бросаются лихорадочно читать все, что он написал. Этот человек становится одновременно и их любимым писателем, и героем в реальной жизни. По возрасту он вполне годится им в отцы, но на их отцов он не похож. Он ничего не боялся, вел жизнь, полную приключений, о которой мечтает любой двадцатилетний, и говорил им так: «Ты молод. Тебе надоело жить в этой дерьмовой стране. Ты не хочешь быть ни жалким обывателем, ни подонком, думающим только о деньгах, ни гэбэшником. Тебя переполняет бунтарский дух. Твои герои — Джим Моррисон, Ленин, Мисима, Баадер. Ну, так вот: ты уже нацбол!»

При этом необходимо понять, поясняет Захар, что «Лимонка» и нацболы — это контркультура. Она идет вразрез с культурой России. Причем контркультура единственная, потому что все остальное — пропаганда и компанейщина. Разумеется, в их рядах попадались и настоящие скоты, и неврастеники, которых такими сделала армия, и скинхеды с овчарками, обожающие пугать приличных граждан нацистским «хайль»: все это так. Но там же оказались и все молодые таланты провинциальной России: художники-самоучки, контрабасисты, ищущие единомышленников, чтобы создать рок-группу, самодеятельные кинорежиссеры, робкие натуры, втайне от всех сочиняющие стихи и мечтающие о красивых девушках и о том, что хорошо бы расстрелять всю школу, а потом застрелиться самому, как делают в Америке. А также сатанисты из Иркутска, «Ангелы ада» из Вятки, сандинисты из Магадана. «Мои товарищи»,— тихо говорит Захар, и становится ясно, что никакие литературные успехи, международные премии, переводы на все языки мира, поездки за границу не смогут заставить его предать этих товарищей, жалких бедолаг из русской глубинки.

Эти ребята — вначале были только мальчики — выросли в бедности. Если работали, то за гроши — грузчиками, дворниками, охранниками на стоянках, где, разбрызгивая грязную жижу, парковались внедорожники, стоившие зарплаты их матерей за полжизни, и оттуда вылезали, гундося что-то в мобильник, мужики не намного старше них, но намного хитрее, которых они презирали всеми силами своей души. Когда коммунизм рухнул, Захару и его друзьям было пятнадцать. Их детство прошло в Советском Союзе, и оно оказалось лучше, чем отрочество и юность. С сожалением и теплотой они вспоминают времена, когда жизнь имела смысл, когда денег было мало, но и покупать было нечего, когда дома ремонтировали, а маленький внук смотрел на своего деда с восхищением, потому что тот был лучшим трактористом в колхозе. Они видели крах всей жизни и унижение родителей — людей скромных, но гордых своим положением; они видели их впавшими в нищету, но главное — потерявшими то, чем когда-то гордились. Я думаю, что последнее ранило их сильнее всего: смириться с этим они не смогли.

Вскоре отделения НБП возникли в Красноярске, Уфе и Нижнем Новгороде. И вот однажды, в сопровождении трех-четырех парней, к ним приехал Лимонов. Вся компания отправилась встречать его на вокзал. Гости ночевали то у одних, то у других, случалось, беседовали ночи напролет, но главным образом слушали его. Он говорил просто, ярко и уверенно, как человек, который знает, что его не прервут, часто повторяя любимые слова «великолепный» и «чудовищный». Все вокруг было или великолепно, или чудовищно, а в промежутке — ничего, и Захар, увидев его в первый раз, подумал: «Это великолепное существо, способное на чудовищные поступки».

Он прочел все, что написал Лимонов, даже его юношеские стихи, в которых, на его взгляд, чувствовался свежий и непосредственный взгляд ребенка. Но в Лимонове уже нет ничего детского, за долгое путешествие по миру он растерял все иллюзии. «Стратегию своей жизни,— учил он,— надо выстраивать, исходя из предполагаемой враждебности окружающих». Это единственное реалистичное видение мира. А лучшая защита от чужой враждебности — смелость, бдительность и готовность убить. Достаточно побыть рядом с ним несколько минут, чтобы почувствовать энергию, исходящую от его тела — сухого, мускулистого, всегда готового к отпору,— и понять, что он обладает перечисленными качествами. В то же время в нем не заметно ни малейших признаков доброты. Интерес к другим людям — да, постоянное любопытство к окружающему миру, но ни доброты, ни мягкости, ни доверчивости. Поэтому Захар, который восхищался Лимоновым и очень дорожил своим местом рядом с ним, никогда в его присутствии не чувствовал себя так же свободно, как с другими нацболами. Им он доверял безраздельно. Ребята, носившие клички Негатив, Шаман, Паяльник или Космонавт, были для него лучшими существами на свете: дерзкими и жестокими, но такими верными и надежными! В любую минуту они готовы отдать жизнь, чтобы спасти товарища, и пойти в тюрьму за свои убеждения. Их мораль резко расходится с той, по которой живет окружающий мир — развращенный и свободный от нравственных устоев. Мир, который пришел на смену стране их детства. Узнав этих людей, Захар несколько лет общался только с ними. Все остальные казались ему пустыми и скучными.

«Мне повезло,— думал он.— У меня появились такие друзья, рядом с которыми умереть — большая честь. А ведь я мог прожить жизнь, так и не встретившись с ними, но это случилось. И это хорошо».

Он стал ездить в Москву, до которой от Нижнего Новгорода было всего 400 километров. Вначале он ничего не боялся, но репрессивный режим ужесточался, и нацболы из провинции получили инструкции избегать прямых поездов, потому что, покупая билет, надо предъявлять паспорт, и есть риск попасть в поле зрения ФСБ. Они стали ездить на местных электричках, ползающих как черепахи, но дающих возможность разбивать поездку на куски, перебираясь из города в город и тем самым избегая контроля. Теперь путешествие длилось два дня, во время которых они или пили, или спали. Ехали обычно втроем-вчетвером — прыщавые мальчики, с бледной кожей и красными руками, в джинсах, куртках и черных шапочках,— и пассажиры всю дорогу на них опасливо косились. Москва ребят пугала. Там они чувствовали себя бедными провинциалами. Они боялись, что в метро их остановит милиция, боялись красивых девушек, к которым не осмеливались подойти, и потому старались побыстрее добраться до станции «Фрунзенская», возле которой находился партийный бункер, и позвонить в бронированную дверь. Эту дверь часто приходилось менять, потому что спецназовцы слишком часто кромсали ее автогеном, чтобы, ворвавшись внутрь, перевернуть все вверх дном и увести с собой всех, кто там оказывался. Дверь открывалась, путешественники спускались по ступенькам в подвал, где могли, наконец, облегченно вздохнуть. Они у себя дома.

Захар описывает бункер как нечто среднее между приютом для богемной публики, интернатом для малолетних преступников, залом для занятий боевыми искусствами и импровизированной спальней для посетителей рок-фестиваля. Сырые стены увешаны плакатами и портретами: Сталин, Фантомас, Брюс Ли, Нико и Velvet Undeground и, наконец, Лимонов в форме советского офицера. В помещении стоит большой стол, за которым ели и делали макет «Лимонки», и звуковая аппаратура для концертов. Ночью приехавшие из провинции, расстелив спальные мешки прямо на полу, прикрытом вытертыми коврами, засыпали вповалку среди пустых бутылок и полных окурков пепельниц, и комната наполнялась тяжелой смесью запахов людей и собак. Со временем стали приходить и девочки, и Захар отметил, что они были либо совсем некрасивые, либо напротив — очень хорошенькие. Любимый стиль в одежде — панк или готика. Мальчики в большинстве своем стриглись наголо, хотя были и такие, кто носил длинные волосы, бачки, а иногда даже и аккуратные прически, как у продавца в магазине бытовой техники. Никто ничему не удивлялся, допускалось все, можно было оставаться таким, каким хочется; единственное, что требовалось,— не бояться ни побоев, ни тюрьмы.

В глубине большого зала стояли два письменных стола. Рабочее место Дугина было обставлено с большим комфортом: электрический обогреватель, книжные полки до потолка и даже самовар, но проводил он там в лучшем случае два-три часа в день. Территория Эдуарда выглядела по-спартански, хотя часто служила ему жильем. Популярный писатель, культовая фигура в модных тусовках Москвы и Петербурга, он был знаком со многими артистами и прочими знаменитостями, которые одно время часто захаживали в бункер, как в Нью-Йорке они ходили бы в Factory к Энди Уорхолу. Нацболы из провинции смущались, глядя, как знаменитые музыканты, актеры и модели пробирались между их спальными мешками и сторонкой обходили суровых овчарок, чтобы добраться до большого стола, за которым мой друг, издатель Саша Иванов, по его воспоминаниям, пережил самые захватывающие моменты девяностых годов. Там можно было встретить, рассказывал он, таких людей, каких не встретишь больше нигде: молодых, не похожих на других, без капли цинизма, с восторженно сверкающими глазами. Живых и настоящих.

Поклонники Дугина — фашиствующие студенты с большими портфелями и православные батюшки-антисемиты — выглядели не столь гламурно, как гости Лимонова, зато сам «крупнейший русский философ второй половины ХХ века», если был в ударе, мог буквально заворожить ауди торию, состоящую из знаменитостей и провинциальных мальчишек, красивыми историями из своего репертуара: героические жертвы японских камикадзе, самоубийство Мисимы, буддистская военизированная секта, созданная в Монголии бароном Унгерном фон Штернбергом. Окладистая черная борода, кустистые брови, теплый голос: он представал перед аудиторией тем вдохновенным рассказчиком, который некогда покорил Эдуарда. Увы, столь убедительное обаяние его рассказов куда-то улетучивалось, когда он садился писать. Но Эдуард, который занимался «Лимонкой» по сути в одиночку, не отважился забраковать ни одну из дугинских статей, сухих, слишком отвлеченных и скучных, которые отец-основатель и теоретик НБП передавал ему каждый месяц так торжественно, словно речь шла о Святом Граале. Дугин, судя по всему, искренне верил, что его доктринальные установки — основная суть газеты, причина, побуждавшая читателей с жадностью на нее набрасываться. Ни внешний вид, ни тональность «Лимонки» ему не нравились. Он бы предпочел, чтобы это был толстый, скучный журнал для посвя щенных, вроде тех, которые читал он сам: приходские бюллетени европейских крайне правых.

Чем дальше, тем глубже становилась пропасть, разделявшая паству обладателей двух письменных столов. Как брахманы с презрением взирают на парий, так ученики Дугина взирали на орды пролетариев, завербованных Эдуардом, любителей рока и драк, которые мало интересовались славной историей фашизма, а некоторых — наиболее щепетильных — она просто смущала. Последнее относится и к самому Захару, который терпеть не мог всех этих разговоров о спецотрядах, секциях вольной борьбы и прочей партизанщине. Не оценил он и манеры Эдуарда в шутку называть Дугина «доктором Геббельсом» и был скорее рад тому, что из-за усиливающегося разлада теоретик вышел из партии и создал собственный центр геополитических исследований, ныне процветающий благодаря финансированию из Кремля. Брахманы покинули их ряды, парии остались в своей компании. Так Захару нравилось больше.

3

В своем романе о нацболах «Санькя» Захар приводит разговор своего героя с одним из его бывших учителей, который любит мальчика и старается его понять. Учитель с интересом пролистал несколько номеров «Лимонки»: название партии, ее знамя и лозунги его смущают, но он склонен воспринимать их как провокацию — нечто в этом роде делали французские сюрреалисты, а их он уважает. То, что делают члены партии — а они расклеивают листовки в поездах, развешивают свои флаги на памятниках, на которые трудно забраться, или во время официальных мероприятий закидывают помидорами кого-нибудь из начальства,— учитель считает ребячеством, хотя симпатичным и смелым. Симпатичным, потому что смелым: в России с властью не пошутишь, и за подобные выходки школяров, которые в Западной Европе грозили бы им, как максимум, штрафом, здесь приходится расплачиваться тюремным заключением, чем они весьма гордятся. Со страстной и обидчивой серьезностью герой Захара (подозреваю, что автор описывает самого себя, каким он был лет десять назад) говорит о своей родине, о ее страданиях, о ее душе, и эти речи беспокоят учителя. Когда русские, объясняет он бывшему ученику, начинают объясняться в любви своей родине, рассуждать о ее величии, о святости ее миссии, оперируя доводами типа «умом Россию не понять, в Россию можно только верить», то жди беды. «Было бы гораздо лучше,— продолжает учитель,— дать, наконец, русским возможность хотя бы попробовать вести нормальную жизнь. Поначалу будет трудно, но постепенно все наладится. Сейчас страна распадается на небольшое количество богатых и огромное количество бедных, но появится средний класс, который мечтает о комфорте, хочет быть защищенным от передряг истории, и это будет лучшим выходом для всех».

Но нет, герой Захара не согласен, что это лучший выход. Он хочет больше, он хочет другого. «Но чего? Чего больше? — выходит из себя учитель.— Больше порядка? Или больше бардака? Читая вашу газету, понять это невозможно! Вот вы кричите: Советский Союз! Советский Союз! Так вы этого хотите? Развернуть все назад? Восстановить коммунистический режим?»

Вопрос отнюдь не риторический: во время президентских выборов 1996 года он встал ребром. Сказать, что для Ельцина и демократов ситуация складывалась не лучшим образом,— значит ничего не сказать. Катастрофические результаты «шоковой терапии» и первой волны приватизации погрузили страну в хаос, и большинство населения абсолютно убеждено, что все, произошедшее в стране с 1989 года,— очередной исторический катаклизм. Ельцин, на кого возлагались такие надежды, судя по всему, ситуацию не контролирует. Запершись в Кремле, не общаясь ни с кем, кроме своей семьи и начальника охраны, здешнего тонтон-макута Коржакова, предается черным мыслям и, впав в глубокую депрессию, пьет без всякой меры. Русские в принципе весьма снисходительно относятся к алкоголикам, однако им уже не кажется забавным, что их президент напивается как свинья всякий раз, когда ему приходится представлять страну на международном уровне. Они сгорают от стыда, видя, как в Берлине, во время торжеств, посвященных победе 1945 года, глава их государства стоит на трибуне, пьяно покачивая головой, а потом, вдруг развеселившись, отбивает ритм и, шатаясь, под изумленными взглядами высокого собрания, начинает дирижировать военным оркестром. Перепады настроения — от черной депрессии до алкогольной эйфории — благоприятная почва для приступов воинственности, и в указанный продажным Коржаковым подходящий момент ястребы из Генштаба без особого труда уговаривают Ельцина ввязаться в «маленькую победоносную войну» против «черножопых», чтобы выбить почву из-под ног националистов и вернуть поддержку избирателей.

Относительно мотивов, которыми они руководствовались, мой погибший брат Пол Хлебников, отнюдь не поклонник теории заговоров, в чем я могу поклясться, выдвигал следующие доводы. Чечня, независимая с 1991 года и управляемая бывшим советским генералом, спешно обращенным в ислам, безусловно, была заповедной зоной для организованной преступности, рассадником наркоторговли, прибежищем фальшивомонетчиков. Но Россия, хоть фактически и потеряла эту территорию, все же имела с нее некоторую выгоду, и намерений вмешиваться у нее не было, но была настоятельная потребность скрыть массовую коррупцию высшего военного командования. Генералы в огромных количествах поставляли на черный рынок оружие, боеприпасы и особенно бронетехнику и потому остро нуждались в каком-нибудь масштабном вооруженном конфликте, чтобы украденное имущество можно было официально списать на военные потери.

Был этот фактор решающим, как полагал мой брат, или нет, но российская армия в Чечне не скупилась. Если в самый острый момент осады Сараево плотность огня составляла 3500 залпов в день, при осаде Грозного в декабре 1994-го на город падало до 4000 снарядов в час. Грозный, как и Вуковар, был разрушен практически полностью. Однако чеченцы, племя храброе и жестокое — так в течение двух веков их описывала классическая русская литература,— в ответ развернули безжалостную партизанскую вой ну, выплеснувшуюся на территорию России кровавыми террористическими акциями. И 40 тыс. новобранцев (в их числе был и Захар Прилепин), которым обещали короткую победоносную атаку и торжественное возвращение домой, вдруг обнаружили, что намертво завязли в чем-то не менее ужасном, чем Афганистан для их отцов и старших братьев. Горбачев вернул оттуда войска в 1989 году, и вот, всего шесть лет спустя, молодые люди снова возвращаются — если возвращаются — с очередной грязной войны изуродованными, униженными, с больной психикой. А Ельцина, которого раньше обожали, теперь ненавидят даже больше, чем его предшественника, и избирательная кампания начинается для него настолько скверно, что он всерьез подумывает ее отменить. Да и тонтон-макут Коржаков все твердит ему в бане: «Борис Николаевич, демократия — это, конечно, хорошо, но без выборов — оно надежней».

В качестве альтернативы Ельцину в этот раз выступает не фигляр Жириновский, а — уже без шуток — коммунисты. Пятью годами раньше Ельцин объявил партию вне закона. И все считали, что грандиозный по своей жестокости эксперимент, который проводили над людьми в Советском Союзе, окончательно похоронен. Однако прошло всего пять лет и, как утверждают все социологические службы (и этой очевидности нельзя не верить) люди до такой степени устали от нового эксперимента — от демократии, от рыночных отношений и от идущей с ними рука об руку несправедливости,— что в массовом порядке готовы голосовать за Компартию.

Ее лидер Зюганов не предлагает снова открыть ГУЛАГ или восстановить Берлинскую стену. Под словом «коммунизм» этот осторожный и на редкость необаятельный политик подразумевает не столько диктатуру пролетариата, сколько борьбу с коррупцией, толику национальной гордости и духовное противостояние православной Руси Новому мировому порядку. Он утверждает, что первым коммунистом был Иисус Христос. И обещает, что если избиратели его поддержат, то богатые станут менее богатыми, бедные — менее бедными и, по крайней мере, вторая часть этой программы должна устроить всех: кто же может согласиться с тем, чтобы старики умирали от голода и холода?

Однако идея сделать богатых менее богатыми сильно напугала олигархов. Напугала до такой степени, что они придумывают и предлагают Ельцину остроумную комбинацию, которая должна обогатить их еще больше,— «залоговые аукционы». Идея проста до гениальности: их банки дают в долг государству, казна которого пуста, а взамен получают лакомые куски экономики, на тот момент не приватизированные,— газ, нефть, остальные богатства. И если в течение года государство долг не вернет, эти богатства станут их собственностью. Назначенный срок истекал уже после выборов, поэтому олигархи были кровно заинтересованы в том, чтобы у власти оказался Ельцин, а не Зюганов, который мог, чего доброго, отменить выгодную сделку.

Согласно легенде, нависшую над ними угрозу олигархи почувствовали в Давосе, где по традиции собираются супербогачи со всей планеты. Зюганова они считали политиком ничтожным и смешным, но в 1995 году он не только осмелился там появиться, но вдобавок был постоянно окружен толпой журналистов и советников глав государств, ловивших каждое его слово (в высказываниях он, кстати, был довольно сдержан) с таким почтением, словно видели перед собой будущего правителя России. «Черт возьми!» — сказал себе Березовский, самый яркий представитель российского олигархата, человек, которого с удовольствием ненавидят все, потому что он еврей, потому что гениален и потому что не ведает, что такое совесть. Выпивая с Джорджем Соросом, крупным американским финансистом, основавшим в России несколько фондов и филантропических организаций, он обсуждает с ним создавшуюся ситуацию.

— Выходит,— делает вывод Сорос,— что пирог могут у вас забрать прежде, чем вы успеете его поделить?

— Выходит так,— вздыхает Березовский.

— И возможно даже,— ласково продолжает Сорос,— что вас упекут в Сибирь? Если бы я был на вашем месте, ребята, я бы поостерегся.

Этот разговор так возбудил Березовского, что он тут же обзванивает шестерых коллег-олигархов — самых могущественных людей в России. И предлагает им временно забыть о своих разногласиях (самый острый конфликт на тот момент существовал между ним и Гусинским: их многочисленные службы охраны вели между собой кровопролитную войну) и объединить усилия, чтобы помочь переизбраться старому царю. Эти семеро бросили на избирательную кампанию все свои финансовые и медийные ресурсы, а им тогда принадлежала почти вся российская пресса. Газеты и журналы, радиостанции и телеканалы принялись вбивать в мозг избирателям одно и то же: или Ельцин, или хаос. Или Ельцин, или возврат в прошлое. И чтобы припугнуть тех, кто начал идеализировать коммунизм, круглыми сутками гоняли по эфиру ужасающие документы о ГУЛАГе, об организованном Сталиным голоде на Украине, о массовых убийствах в Катыни. Государство не жалеет денег на производство грандиозных романтических кинополотен о сталинских чистках, вроде «Утомленных солнцем» Никиты Михалкова. Мне очень нравится этот фильм, однако я представляю, какое негодование он должен был вызвать у Лимонова, если тот его видел. Эдуард терпеть не может Михалкова, выходца из знаменитой семьи культурной номенклатуры. Михалков дружил с диссидентами, если это не сулило неприятностей, при любом режиме умел оставаться в фаворе и вполне логично превратился в официального трубадура контрреволюции. Дачи под летним солнцем, большие счастливые семьи, безмятежно текущие дни, и плутоватый политкомиссар, который то ли из зависти, то ли из фанатизма пускает эту жизнь под откос: это сталинский фильм наизнанку, и уж если на то пошло, то Эдуард предпочитает нечто более откровенное. В кино сталинской эпохи таких обманок не было, в нем чувствовалась подлинность воспоминаний детства, вдохновлявших его авторов.

Членов НБП, ровесников Захара, мутит от этой массированной пропаганды, очерняющей все, что их научили любить, и рушащей идеалы, за которые их родители клали жизни в борьбе с нацизмом. Что делать с наполняющим их чувством отвращения, какую форму ему придать? Им хотелось услышать это от лидера, но Эдуард, убежденный, что менять Ельцина на Зюганова бессмысленно, потому что оба хуже, не находит ничего лучше, чем объединиться со «Сталинским блоком», группой еще более маргинальной, чем НБП. И в довершение абсурда на президентскую гонку от этой странной компании выставляется некий Виктор Джугашвили — не просто внучатый племянник Сталина, но и — с трубкой и усами — практически его двойник.

Перед вторым туром выборов (в промежутке у Ельцина случился инфаркт, который его окружение тщательно скрывало) надо было объяснить однопартийцам, за кого голосовать, и тут Лимонов удивил их еще раз, изложив теорию, согласно которой чем больше страна погружается в хаос, тем ближе революция. Следовательно, надо отдавать голоса Ельцину. Эта политическая эквилибристика обернется для Эдуарда слухами о том, что, несмотря на провокативность его поведения, он на самом деле подкуплен Кремлем, и данный эпизод в конечном счете приведет его к выводу, что парадоксов в политике следует избегать. Широкие массы не чувствуют нюансов, и Мein Kampf — прекрасное тому подтверждение.

В целом же вся предвыборная суета оставляет ощущение, что у Эдуарда едет крыша, и это на самом деле — правда, потому что от него только что ушла Наташа.

Мне мало что известно из подробностей и мотивов ее ухода, а книги Эдуарда, описывающие этот период, содержат гораздо меньше интимных переживаний, чем романы, написанные в молодости. И все же впечатление такое, что он реагировал на эту потерю так же бурно, как некогда на уход Елены. В одном довольно бредовом тексте, написанном по горячим следам, он рассказывает о последних годах из тринадцати лет их совместной жизни, подавая сюжет «в философском и мистическом духе» — здесь чувствуется влияние Дугина, с которым в тот момент их пути еще не разошлись. Эдуард описывает волнующие совпадения, вещие сны, безумные галлюцинации и даже весьма малоубедительную встречу с дьяволом на московских улицах. Напомним, что речь идет о человеке трезвого ума, скептически воспринявшем роман «Мастер и Маргарита». Он посещает ясновидящую, которая ему сообщает, что в предыдущей жизни он был тевтонским рыцарем, а Наташа — гулящей женщиной, которую он защищал. Эта интерпретация представляется ему блестящей. Да, он ее защищал, как доблестный рыцарь. Он был ей верен, как и Елене, а она его предала, как и Елена. Он пытается убедить себя, что она его недостойна, старается внушить себе презрение к ней, но совладать с собой не может. Бесконечно бродя по улицам в удушающей жаре московского лета, чуть не падая от изнеможения, он рисует в сознании картины ее прекрасного тела: большие руки с гибкими, как на шарнирах, выгнутыми пальцами, белая, слегка опавшая грудь, интимное место всегда влажное, всегда готовое принять его член и — увы! — других мужчин тоже. Она возбуждала его так, как ни одна женщина в жизни, исключая Елену. Он вспоминает, как в их маленькой квартире на улице Тюренн она, с мечтательным выражением на лице, не вынимая изо рта сигареты, мастурбировала, сидя нагишом на унитазе. А он, лежа на матрасе, смотрел на нее из комнаты через открытую дверь. Он вспоминает тот день, когда он вернулся домой после катастрофической избирательной кампании: она лежала поперек кровати пьяная в дым и, ощутив его присутствие, пробормотала: «Ругаться будешь потом, а сейчас трахни меня». Дугин постоянно повторяет ему одну поучительную фразу из Ницше, которую интеллигентные друзья любят цитировать нам в подобных обстоятельствах: «все, что нас не убивает, делает нас сильнее», но все впустую: Эдуард страдает безумно. Он готов жизнь отдать за то