Эдуард Лимонов «Книга Воды»

Эдуард Лимонов

Книга Воды

// Москва: «Ad Marginem», 2002,
твёрдый переплёт, 320 стр.,
тираж: 20.000 экз.,
ISBN: 5-93321-036-6,
размеры: 207⨉131⨉20 мм

limonka

Предисловие

Все содержащееся под этой обложкой называется «Книга Воды». Можно было бы назвать ее «Книга Времени». Потому что оно о времени. Но я предпочел воду. Вода несет, смывает, и нельзя войти в одну воду дважды. В результате получилось странное произведение: появились географические воспоминания, судьбоносные совпадения. Так, я побывал на одном берегу Адриатики — в Венеции в 1982 году в очень странной компании, а через одиннадцать лет брел по противостоящему берегу Адриатики — балканскому, с автоматом, в составе отряда Военной полиции ныне покойной Республики Книнская Краина. Летом 1974-го я проехал сквозь Гагры, направляясь в сторону Гудаут, в спортивном автомобиле француза в компании красивых женщин, а в 1992-м бродил по заросшему сорной травой пляжу Гудаут — авантюрист, приехавший на помощь Абхазской Республике.

Еще оказалось, что я выловил в океане времени самые essentiels предметы: так, прочитав первые сорок страниц рукописи, я обнаружил только войну и женщин. Автоматы и сперма внутри дыр любимых самок — вот каким оказался немудрящий итог моей жизни. Часть подобного выбора необходимо списать за счет места написания книги — военная тюрьма для врагов государства, но ведь не все же!

Некоторые эпизоды этой книги мелькали и в других моих книгах, но, будучи представлены в ином контексте, они были лишены глубины и невыделенны, имели характер эскизов. Здесь они дописаны и приобрели самостоятельный характер. «Книга Воды» — это о водах жизни, потому намеренно смешаны ее эпизоды, как смешаны воспоминания памяти, или предметы несутся в воде. Перед тобой, читатель,— оригинальная книга воспоминаний. А так как мои наклонности всегда были двойственны — я с ранних лет проявил себя и как Дон-Жуан или Казанова, одновременно преследуя будущее солдата и революционера (ориентируясь на Бакунина и Че Гевару), то и результат получился двойственным: перед тобой смесь «Боливийского дневника» с «Воспоминаниями Казановы».

limonka

Моря

Средиземное море / Ницца

Наташа была рослая девушка с фигурой пловчихи. Плавала она очень серьезно. Тщательно надевала на голову шапочку, задумчиво входила в воду, лишь в последний момент позволяла себе тихо взвизгнуть, когда, зайдя достаточно глубоко, уже ложилась на волну, чтобы плыть. После этого она серьезно выполняла работу плавания и не любила, чтобы на нее брызгали, приближаясь, другие пловцы. Я видел ее с пляжа и говорил себе: «Вот плывет моя жена». На пляже в Ницце могли спокойно увести наши вещи, потому мы не плавали вдвоем. Она приходила из моря, я — уходил в море, никого третьего или четвертого с нами не было. Море было роскошное. Как на туристских проспектах — аквамариновое. Портило море только неумолчное гудение автомобилей по английскому променаду. Улица тянулась вдоль пляжа наверху, и бензиновые выхлопы, раскаленный асфальт, многие тысячи раскаленных вонючих железных тел автомобилей ощущались и внизу, у моря. Вода была как парное молоко. Наташа была злая. Потому что у нас не было компании. Мы ехали в Ниццу из городка Безье вдоль всего побережья Средиземного моря. В Безье нас провожал Мишель Бидо в сандалиях. Худой и ироничный. Наташи он боялся. Мы прожили у него в деревушке Кампрафо три недели и одичали. В деревушке летом одиннадцать жителей,— считая нас. Зимой жителей было восемь. В Ниццу мы ехали через Тулон, Марсель, Канны в поезде, где были открыты окна и люди стояли как в русской электричке. Люди были простые: веселые арабы, матросы в шапочках с помпонами. Было много пьяных. Со свистом проносились мимо платформы с пальмами. В том поезде Наташа чувствовала себя много лучше, чем в Кампрафо, потому что на нее смотрели арабы и матросы и одобряли ее. Она всегда нравилась простому, немудрящему полукриминальному люду. В Кампрафо на нее было некому смотреть. Из восьми зимних обитателей деревушки двое были любящая семья гомосексуалистов — они выращивали коз, производили из козьего молока экологический сыр и продавали его в ближайшем городке Сент-Шиньян. Шестеро остальных обитателей были дети, девочки и старики.

В Ницце нас ждала квартира подруги Наташи. В доме с коридорной системой. Там был балкон, неудобная постель, похожая на лежанку на русской печи. Я донимал Наташу своей похотью, а она раздраженно оборонялась. Или объявляла: «Ну давай, давай», и возмущенно лежала как мертвая. Вечерами мы ходили в рестораны. Наташа была красивая: загорелые ноги, красная юбка, черная кофточка в белый горошек, хриплый голос, мрачное насмешливое лицо. Но и в ресторанах ей не нравилось, хотя я выбирал дорогие, в тот год я хорошо зарабатывал. Это был последний мой мирный год: 1990-й.

И в ниццеанских ресторанах ей было скучно. В Париже мы не ходили в рестораны, потому что Наташа и так работала в ресторанах, много лет в дорогом «Распутине», потом в демократичной «Балалайке». Я всегда был такой проницательный, что самому было противно. Диагноз мне был ясен. Если в Кампрафо не было мужчин и некому было глядеть на Наташу, восхищаться ею, говорить ей комплименты (белесый, с фигурой подростка, тощий, часто обкуренный Мишель Бидо, наш друг, тотально не подходил для флирта), то в Ницце было много мужчин, половина официантов Ниццы выглядели как Алены Делоны, однако был непреодолимый фактор, препятствие между Наташей и Делонами — я. Наташа меня любила, но и жизнь она любила так же сильно. Ее удовлетворил бы, пожалуй, и легкий флирт, но у нас даже не было компании. Так что месяц аскетизма дал о себе знать. Наташа плавала все серьезнее.

Я изучал въевшиеся, прилипшие к ногам камешки. Заметил на них мазут. По всей вероятности, вечерами потерпевшие дорожно-транспортные происшествия мсье или мадамы спускались к пляжу, чтобы омыть некие детали своих автомобилей, и подпортили пляж тем, что ставили на него карбюраторы и амортизаторы. Я встал, нащупал взглядом далеко у кромки красных буев плывущую голову Наташи. Повернулся к городу Ницце. Балконы роскошных отелей были покрыты разноцветными тентами. Над Ниццей дрожало знойное марево. Это были счастливейшие дни скуки и непонимания.

Мы посетили русский собор и бешено поругались на вокзале. Она выкрикнула мне все, что, ей казалось, было во мне плохого и отвратительного и что ее не устраивало. Тогда я был потрясен несправедливостью обвинений, сейчас не помню ни слова. Потом мы помирились и быстро ехали на TGV, на скоростном экспрессе в Париж. Я выпил две литровые банки ледяного пива и, добравшись до нашей квартиры на Rue de Turenne, стал умирать от удушья. Вскоре выяснилось, что это были первые приступы астмы.

Черное море / Одесса

В Одессу нас привезли ребята из Службы безопасности Приднестровья. В машине. Машина была удобная и современная, пахла кожей. Между ее подушками, и под ними, и в них ребята из Службы безопасности Приднестровья еще в Тирасполе рассовали всякие штуки, о которых мы вспомнили только в последний момент и которые перевозить запрещается Уголовным кодексом Украины. До того как подвезти нас к вокзалу, ребята из Службы безопасности остановились на тихой одесской улочке и перевели то, что запрещается перевозить, в наши с Владом сумки. Остановившись у вокзала, мы вышли и обнялись. Второго сопровождающего я больше не видел. С офицером Сергеем Кириченко увиделся через два года в Москве, он приезжал хоронить отца. Единственный наследник квартиры на Лесной улице, Сергей должен был осенью 1994-го сдать квартиру мне, но был убит в октябре. Якобы чистил пистолет, и пуля случайно попала ему в голову. Дело происходило на первом этаже, окно было открыто, в начале октября в Тирасполе еще тепло. Это через два года. Ну а тогда мы стояли на раскаленном асфальте Одессы у вокзала. Р-раз, и дружно обнялись. Все здоровые и молодые. Четверо. Влад Шурыгин — Капитан, журналист газеты «День», Сергей и четвертый парень. Расцепившись, мы пошли с Владом в вокзал. Мы возвращались с войны, с войны в Приднестровье, в Москву. Билетов в обычных кассах не было. Даже у барыг. Мы поднялись на второй этаж и заняли очередь в воинскую кассу. Подумав, я оставил Влада в очереди, а сам отошел звонить по телефону. По дороге сюда, на войну, в поезде Москва—Одесса меня узнал владелец видеобара, так называлось это изобретение, бывший вагон-ресторан, откупленный этим предприимчивым евреем. Еврей узнал меня, он читал мои книги, потому весь путь до Одессы я наслаждался жизнью — пил порядочное шампанское, смотрел боевик и ел жареную курицу. Вспомнив, что у моего одессита-поклонника «чудовищные связи» (так он сам заявил: «У меня чудовищные связи») на железной дороге, я стал набирать номер его телефона, считывая его с клочка газеты. Номер не набирался. В зале ожидания воняло как во всех залах ожидания Советского Союза, хотя он и перестал существовать. Воняло нечистой одеждой, дерьмовой едой, тухлятиной, кислятиной, бомжовой мочой и едким потом южных женщин. Краем глаза я увидел, что милицейский украинский капитан, ставший в очередь за капитаном Шурыгиным, разговаривает с ним, указывая на правый бицепс Шурыгина. Мой капитан подкручивает усики и, семеня ногами на месте, отвечает их капитану нечто презрительное и неприятное. Это было видно по выражению лица моего друга, я их все изучил. Вот так, когда он стоит боком и бросает слова через плечо — это верный знак ссоры. Милицейский капитан тычет пальцем в бицепс Шурыгина. Мой капитан легко отталкивает палец. Я уже давно не набираю номер одессита, я держу трубку в руке, и наконец до меня дошла суть ситуации. На выцветшей военной капитанской куртке Шурыгина нашит огромный шеврон СССР с красным флагом — если он не сочиняет, подарили ему этот шеврон ребята из отряда космонавтов. Вдобавок к внушительному размеру — сантиметров десять в длину — шеврон снабжен большими буквами СССР. Украинский мент наверняка спрашивает Шурыгина, чего это он разгуливает тут по Украине, самостийной и незалежной, с шевроном СССР, страны, которой нет. Жарко, украинский мент худой, лысый и противный — ничего хорошего стычка с ним не обещает. Истерик. И тут до меня дошло, что если сейчас нас из-за этого шеврона на бицепсе Шурыгина задержат, то обнаружат содержимое наших сумок и не видать нам свободы долгое время.

Бросив трубку в чьи-то руки, я устремился к Владу. Я оторвал его от пола и потащил за собой.

— Ты чего, охренел, забыл?— шептал я ему.

Украинский мент удивленно смотрел нам вслед. Но за нами не пошел.

— А что он, козел!— Влад оглянулся и попытался вернуться к противнику.

— Ты что, забыл, что у нас в сумках??— просвистел я ему в ухо.

— Ой, еб твою мать!— ахнул он. И вдруг стал рукой пытаться оторвать шеврон с рукава. Население вокзала во все глаза смотрело на нас. Шеврон не поддавался.

— Сними куртку, блин,— подсказал я ему.

Он снял. Я взял его куртку и, вежливо глядя на украинского мента, сложил ее и положил в свою синюю сумку, которую уже почему-то держал в руках. Без куртки Влад оказался в тельняшке без рукавов и выглядел как огромный толстый бульдог. Я взял моего товарища за локоть и увел на улицу. Там мы нашли телефоны-автоматы, дозвонились еврею, и он приехал на розовом старом огромном американском автомобиле с женой и родственниками, улыбаясь. Он был так рад, этот любезный человек, что его любимый писатель застрял по дороге с войны. Я называю его здесь только евреем, потому что не хочу повредить этому одному из лучших представителей рода человеческого. Если он на Украине и обнаружится, что он знаком со мною, ему вряд ли будет хорошо, так как еще в 1996 году Генпрокуратура Украины возбудила против меня уголовное дело. А если он живет в России, то тоже ничего хорошего… Я-то сижу в тюрьме.

В Одессе плавился под ногами асфальт, нестерпимо сияло солнце. И над Одессой было такое супермощное глубокое огнедышащее небо, что я почему-то вспомнил двух человек: комбрига Котовского — убийцу и каторжника, и генерала Слащова, кокаиниста и ницшеанца — рубаку, оба они захватывали этот город. Мы поехали в глубину Одессы, где в еврейском дворике, как в деревне, жила масса евреев и все родственники нашего. Мы ели там хамсу и пили водку, а потом, взяв ведра, банки, вишню, водку, селедку, вареники, простыни и детей, поехали к морю, где был день рыбака и у еврея была хибара среди других хибар. Сумки свои с опасной начинкой мы взяли с собой, и они мирно лежали среди утвари добрых евреев.

Я выпил бочку вина и водки. Я съел всю хамсу Одессы. Я сфотографировался на фоне пляжа со всеми еврейскими девушками. Я не был пьян, я был счастлив. Черное море было великолепным, ослепительным, соленым, как бочка с селедкой, Влад говорил с евреями о высших материях, то есть о Жириновском. Сумки лежали. Вечером мы отбыли в Москву в служебном купе брата нашего еврея, бригадира проводников. Добрались благополучно.

Самое невероятное, что волею обстоятельств синяя сумка эта стоит сейчас под шконкой, на которой я сижу в следственном изоляторе Лефортово.

Адриатическое море / устье реки Каришницы

Мы вышли к нему с отрядом военной полиции, спустившись с каменистых плато, где находились сербские позиции. Была весна 1993 года. Мы вышли на место, откуда только что ушли французы. Я попал в те места из-за телеящика. Прилетев в Париж из Москвы, я сидел дома, пил вино и переживал неудачу. В январе развалилась созданная 22 ноября 92 года в биллиардной на даче Леши Митрофанова Национал-радикальная партия. Партийцы повели себя абсурдно.

Я сидел, крыл Архипова и Жарикова тяжелым матом. Чуть полегче крыл Митрофанова и Венгеровского, еще легче Курского и Бузова…— весь славный бывший теневой кабинет. Он же — неудавшаяся партия.

По ящику в Париже показали Хорватию: понтонный мост, который господа хорваты навели через Новиградское ждрило — кажется, так это узкое место называется. В любом случае речь идет о Новиградском море, узком заливе Адриатики, врезавшемся там в сушу. Показали сербского артиллерийского подполковника по фамилии Узелац. Он весело объяснил, как они дождались, пока хорваты достроят свой мост, чтобы сейчас его разбомбить. Подполковник скомандовал «Пали!», и мы увидели, как снаряд рванул аккуратно посередине понтонного моста. К вечеру сюжет повторили. Теперь уже было ясно видно, что от моста остались лишь обрывки на обоих берегах. Вот где все конкретно и не абсурдно!— сказал я себе, сложил вещи в сумку, взял денег и поехал в аэропорт. В аэропорту я купил билет авиакомпании «Эр-Франс» Париж—Будапешт. В Будапеште меня ждали сербы. Через несколько дней я стоял на рекогносцировочном пункте под толстым навесом бревен, смотрел в артиллерийский перископ на Новиградское море, на ждрило (что-то вроде горла, думаю), а рядом стоял подполковник Узелац и объяснял мне, что хорваты начали опять строить мост. «Но мы не торопимся, пусть строят!» Полковник был в каске.

Если бы мы пошагали с полковником к Новиградскому морю, то есть к заливу Адриатики, глубоко внедрившемуся в древнюю землю, и сели бы на катер или лодку, то достигли бы открытых вод. И, переехав какие-нибудь еще двести километров, оказались бы в Италии. Могли бы по прямой попасть в городок Римини, а по кривой в Венецию. За десять лет до этого, в 1982 году, я побывал в Венеции в очень странной компании, о чем остался след: моя книга «Смерть современных героев». Но нам с полковником туда было нельзя — там у самого залива были хорваты. Смять их у нас не хватило бы сил. Мы защищали свои каменистые плато над Адриатикой. И только.

Я спустился к Адриатике в другом месте. Там, где впадает в Адриатику речка Каришница. До нас там находился лагерь голубых касок, французского батальона,— UNPRAFOR, что это значит, я запамятовал. Эти ребята ездили в белых БТР с голубыми буквами на них, ходили в голубых касках и жили в сборных белых домиках. Стены были из легкого пластика, дававшего тепло, потому мне не раз приходилось видеть, как сербы закапывают эти домики в землю, делают из них землянки. Вода в речке Каришница была вся зеленая почему-то. Рядом с брошенными ломаными домиками остались кучи мусора: покопавшись, я обнаружил множество дешевых французских боевиков. На обложках мускулистые Рембо в беретах сжимали громадные автоматы. Книжки разбухли от воды. Первой, впрочем, категорией мусора были пустые французские бутылки из-под вина и консервные банки — родные мне французские консервы! Адриатика, низкая в этом месте, начиналась такой же зеленой водой, как и в речке Каришница; если поплыть по ней в лодке, еще быстрее доберешься до Венеции. Мне и ребятам из отряда военной полиции Сербской Республики Книнская Краина, впрочем, было не до путешествия в Венецию. Французы из UNPRAFOR уже несколько раз сдавали сербов хорватам. Дело в том, что хотя батальон и назывался французским, в его составе было множество солдат из Иностранного легиона, среди них и хорваты по национальности, в том числе и несколько офицеров-хорватов. «Французы» эти были пристрастны. Был даже случай, когда французы передали хорватам два своих белых бэтээра, и те, заехав беспрепятственно в расположение сербов, неожиданно открыли огонь. Военная полиция с удовольствием отстрелила бы яйца нескольким моим согражданам (в кармане у меня лежал французский паспорт). Кажется, это мы и намеревались сделать в устье реки Каришница, но французы исчезли в природе. Там дальше по побережью размещались виллы богатых горожан из Загреба — хорватской столицы, да и Белграда, ведь еще пару лет назад страна была единой. Сейчас виллы пустовали, большинство, несмотря на угрозы армейских властей были разграблены. Паркетные полы изувечены.

Купаться было холодно. Потому я снял ботинки, засучил брюки до колена и, как был с автоматом, с пистолетом на поясе, в военном пальто с подстежкой, зашел в Адриатику по колено, обручился таким образом с нею как венецианский дож! Солдаты, не понимая, что я делаю, улыбались. А я еще в 1972 году пообещал купаться во всех водах, какие подвернутся. Вот и выполнял обещание.

Затем мы ушли вверх, стали подниматься на суровое каменистое плато, где многие поколения сербов грудью отвоевывали от камней крошечные поля. По мере подъема адриатические воды, проглядывавшие внизу сквозь камни и кроны хвойных, перестали быть зелеными, сделались синими, а затем стальными.

Белое море / Северодвинск

Идиотизм ситуации состоял в том, что мы должны были, прячась, разглядывать родные заводы ребят: Володькину «Звездочку» и Димкин «Севмаш» в… подзорную трубу! Прятались мы от вохровцев, которые могли увидеть нас, ползающих среди низких гнилых вод, в иссохших и полуистлевших плавнях, и встревожиться.

— Еще выстрелят на хер деды!— горячился маленький инженер «Звездочки» Володя Падерин, руководитель нашей партийной организации в городе Северодвинске.

Мы, чертыхаясь и матерясь, укрылись за трубами теплотрассы, и Падерин, вырывая у меня подзорную трубу, показывал мне гордо, но на дистанции — свой завод.

— Лидер националистической партии, блин, вынужден рассматривать русский завод как шпион,— переживал рядом обритый наголо Дима Шило.

— В то время как гребаного министра обороны, америкоса, только что принимали с оркестром,— закончил за него Падерин.

Министр обороны Соединенных Штатов приезжал поприсутствовать при разрезании очередной российской подводной лодки. Лодку разрезали, вынимали из нее ядерный реактор и списывали в металлолом. Услада для очей американского министра обороны. Его не только пустили на завод, ему там вывесили приветственные лозунги. Правда, неизвестные успели ночью написать на лодке «Янки гоу хоум!».

Пошел дождь, каплями, мой, слишком артистичный для охранника здоровый дылда охранник, бывший муниципальный мент Лешка Разуков взялся снимать нас на фоне далеких заводов и ангаров верфей. Вели мы себя точно как будто подтягивались к статье «шпионаж». Я сказал своим спутникам об этом, все расхохотались и стали выбираться на дорогу. Дорога соединяла остров с материком, с городом. На острове находились несколько рабочих кварталов, с острова же открывались заводские проходные. Выбравшись на дорогу, мы встали на фоне печального низкого Белого моря, спиной к той его части, где не было заводских верфей. На фотографии остались кляксы воды на объективе фотоаппарата Разукова. Мы стоим — под ногами рослые черные травы, пейзаж такой безрадостный, что я позднее назвал фотографию «Над вечным покоем». Была глубокая осень 1996 года, бесснежная, медленная и ватная. Меня тогда только что избили ногами в голову неизвестные, и Лешка Разуков был мой первый в жизни охранник. В результате нападения у меня оказались травмированы оба глазных яблока, и чувствовал я себя неспокойно, могло начаться отслоение сетчатки. Потому и на Белое море я глядел, не доверяя зрению — то ли море слезится, толи глаза вождя Национал-большевистской партии.

Мы пошли дальше, теплый заводской беломорский затхлый ветер пах сероводородом. Гнилые дали, дымки, сырые заросли безлистых невысоких деревьев и обширные черные степи гнилых высоких серых трав. Тоска по глубокому аскетизму, по апостольской стуже нравов охватила меня, и я поотстал от товарищей. В таких местах, конечно, только и вырыть землянку, и выходить с ветхим неводом к низким берегам, и долго брести в растворе серого моря, прежде чем уронить невод. Сидеть в землянке перед сырыми дровами — коптить рыбу, думать о Вечном, о Боге в виде худого белотелого мужика. «В душах у вас черви» — как писал протопоп Аввакум. Мы шли к отцу Володи — Анатолию. Художник-любитель и резчик по дереву Анатолий Падерин был на пенсии, а пенсию он получал за то, что несколько десятилетий шлифовал вручную якоря для подводных лодок. Так что Володька — потомственный строитель-мореход. Окончив кораблестроительный институт в Санкт-Петербурге, вернулся инженером на родной завод.

Нас тепло принимали Володькины родители, кормили, поили; когда стемнело, мы откланялись и пошли на берег низкого и плохо видного Белого моря. Разуков, в своих омоновских сапогах, зажег фонарь и пошел в море. Белое море было низкое, теплое и тихое. Его совсем не было слышно. Если бы не Разуков и его фонарь, Белого моря не было бы и видно. Правда, оно чувствовалось в воздухе как сырое и липкое.

От поездки на север Разуков проявил фотографии. Мы все выглядели там, над вечным покоем, странными людьми. У нас мягкие лица. Я в черной шапочке и в бушлате похож на отставного подводника. Шило и Падерин похожи на обедневших монахов из простолюдинов. Даже Лешка Разуков не праздничный и как бревно смирный. Природа Белого моря нас ухайдокала. Такое впечатление, что вот-вот мы превратимся в финнов. Природу вообще недооценивают, а она — сила. Кого хочешь согнет в свою сторону.

Северное море / Амстердам

Когда едешь из Франции в Голландию на поезде, то уже не испытываешь никакого уважения к подвигам вермахта, занимавшего европейские страны в считанные дни или недели. Там все так скученно. Все такое небольшое! Только открыл пиво, а уже противная свежевыкрашенная Бельгия стучит своими французскими станциями. Стук-стук, «Гаага» какая-нибудь, «Брюссель». Успеваешь заметить, что те же интернациональные компании выхваляют свои товары здесь, что и во Франции. Бельгия вообще географический нонсенс, часть провинций на французском говорит, часть по-валлонски, а это, кажется, диалект голландского. В Бельгии королевство учредили чуть ли не на самом носу XX века французы. У Сены возле Place de la Concorde есть монумент бельгийскому королю Альберту I в длинной французской шинели. После Бельгии, открыл едва вторую бутылку пива, стучат мимо платформы Голландии. Голландия — это на самом деле бетонная дамба, соединяющая Францию и Германию. Вдоль дамбы живет 20 миллионов сухопарых аскетических мужчин-циркулей и круглозадых белокожих женщин. У голландцев такие же длинные слова, как у эстонцев и финнов. Издательство моего издателя, Жоз Кат звали издателя, называлось «Верелдблииотеек» или как-то так, помню, что двойные буквы там встречались не то дважды, не то трижды. Поезд в Амстердам идет среди плоских унылых ровных домов, паркингов, деревень и намеков на поля — кочки какие-то. Это и есть Голландия — Полая земля. Там есть всякие узнаваемые названия на белых пролетающих табличках, над платформами синим шрифтом: «Гаарлем», например, а уж «Амстердам» тоже узнаваем. Ибо Нью-Йорк в самом начале своего существования назывался Новый Амстердам.

Станции пролетают. Пассажиры: развратная прыщавая девка все время облизывает губы, нахальный краснокожий индонезиец с остервенением жует свою жвачку и смотрит прыщавой голландке прямо туда, где у нее под тканью юбки — половая щель. Серый дощатый мен рядом с краснокожим смотрит туда же, но осуждает и девку и краснокожего за молчаливое их соитие. А я еду к издателю.

Деревья у них острижены как доски, повторяют фигуру среднего статистического голландца. Пока я все это обдумывал и наблюдал — так и доехал. Амстердамский вокзал отвратителен. Цыгане, дети, ветер, пыль, стаканчики из «Макдоналдса», пустые банки, почему столько грязи?! Приличные люди прилетают в аэропорты? Над всем парили утешительные афиши выставки — ретроспективы Ван-Гога — Винсент с отрезанным ухом.

Во второй приезд 6 декабря 1990 года я пошел искать в Амстердаме порт.

— Никакого порта нет, Эдвард!— грустно поведал мне Жоз Кат.

Я ему не поверил. Есть песня Бреля «В порту Амстердама! В порту Амстердама!» о бедном покинутом матросе, короче, отличная песня, в те годы я чувствовал себя бедным покинутым матросом, потому что носил бушлат, то были годы бушлата, и чувствовал себя покинутым. А покинутым я себя чувствовал потому, что тогда длительно, в муках, медленно, с томным и поганым удовольствием умирала наша с Наташей любовь. Я сам от нее уходил, головой вперед в черные дыры войн и революций. Я не мог устоять, так меня тянуло, такой был соблазн. Ведь я был рожден для войн и революций, а их все не было, и только когда мне уже было 48 лет, я со счастливой улыбкой влетел, головой вперед, в войны и революции, в их угольное ушко смерти. А у Наташки был только бабий орган. И все, что она могла сделать, это опустить себя с каким-нибудь прощелыгой. Что она и делала. А я приезжал с войн и воображал себя несчастным матросом, и все трубы, все флейты, барабаны Бреля звучали у меня в ушах, когда на следующее утро я вышел из чистенького отеля пансионата, уже пьяный, и пошел искать Porte d'Amsterdame…

Dans la port d'Amsterdame… Dans la port d'Amsterdame… Пришлось обратить свой спич к вокзалу и там аккуратно спросить по-английски «How can I find a seaport?» у пары подростков. Они не колеблясь показали мне направо. Было холодно. Было очень холодно и сыро, и хотя никакого Северного моря пока не появилось, только заборы и за ними строения фабричного типа, оно, Северное, висело вокруг меня, сырое, налипло мне на волосы, щеки, уши и лоб.

— Сука, пьяная девка,— ругался я, стискивая зубы. И вспоминая, как еще вчера (или позавчера?), прилетев из Америки, не нашел жены дома. (Я знаю, я знаю, я уже писал об этом, но я хочу еще! Еще!) Я вошел в кухню, и там были свалены на столе: тарелки, приборы, салфетки. Сигареты в пепельнице. Тарелок — две, два бокала. А почему я решил, что у нее был мужчина? Ее так и не видел, она не появилась. Я лег, не раздеваясь, в затхлую постель, выпил принесенную мною бутылку вина и забылся жарким сном. Во сне я увидел опять щель нашей кухни, столовые приборы, окурки в пепельнице, ее и его…

Утром я встал и поехал на Северный вокзал и сел в поезд в Амстердам. Так было договорено с издателем. Билет уже лежал еще до отлета в Соединенные Штаты в моем ящике стола. У меня было много обязанностей, много издателей… Сука! Дрянь! Пизда. Она знала, что я уеду тотчас в Амстердам. Северное море я обнаружил. В запутанных складках бетонного одеяла я увидел серую воду. У воды был причален строящийся корабль. На палубе пилили бревно. Под складкой бетонного одеяла сидели клошары в одеялах, среди них две потасканные девки и краснокожий индонезиец, и что-то пили из двух бутылей.

Встретившийся мне, грудь колесом, седовласый не то моряк, не то строитель потер руки (ветер крепчал) и пояснил, что вся Голландия — это порт, от Роттердама до Амстердама.

— Polish?— спросил он меня.

— Yes, polish ,— ответил я безучастно.

Мимо огромного китайского плавучего ресторана, перед ним на паркинге стояли лишь две автомашины, я вернулся в Амстердам. Yes, polish.

Азовское море

Я ходил тогда в зеленом модном крупной вязки свитере, достигавшем мне чуть не до колен, в расклешенных брюках, сшитых мною самим. Я жил на площади Тевелева, 19, с женой Анной, 28 лет, и ее шестидесятилетней матерью, в квартире из двух комнат, в самом что ни на есть центре Харькова. Я писал стихи, ходил пить кофе и портвейн в модное место — в закусочную-автомат на Сумской улице. Там даже был в те годы швейцар, и он называл меня «поэт». То есть я был жутко модный центровой мальчик. Мне было 22 года. Никто не мог бы догадаться, что еще за два года до этого я работал сталеваром на заводе «Серп и молот». Анна Рубинштейн и богема хорошо пообтесали меня.

Это именно Анна всучила меня Сашке Черевченко, молодому поэту и журналисту, сотруднику газеты «Ленінська зміна», когда Сашка поехал в командировку по маршруту Бердянск—Феодосия—Алушта—Севастополь писать статью о черноморских бычках.

— Возьми Эда с собой, Сашка! Он тут спивается только со своим Геночкой,— причитала Анна.

Харьковский плейбой Генка Гончаренко.

Интересно, что все, кто причитал, что я сопьюсь или спиваюсь, спились сами или другим способом самоуничтожились! Сашку и Анну связывала Валя, украинская рослая кобыла, работавшая вместе с Анной продавщицей в магазине «Поэзия», Сашка «встречался» с Валей. Кудлатый, высокий, бывший матрос и курсант, Сашка снизошел к просьбам и взял меня, ему, впрочем, нравились мои стихи. Я был оформлен в командировочном удостоверении как фотограф, а чтобы я выглядел таковым, мне выдали кофр на ремне, в котором фотоаппарата не было, да и снимать я не умел, в кофр я положил смену белья.

Интересно, что Сашка Черевченко сейчас живет в Риге, он редактор русскоязычной газеты, насколько я знаю, это самая крупная русская газета Латвии. После того как в марте 1998-го на арену латвийской общественной жизни вышла Национал-большевистская партия и оказалось, что я председатель этой политической организации, Сашка передал мне через приехавших в Москву журналистов свой пылкий краснофлотский привет. Его газета обильно пишет о нас. Если бы в России уделяли нам столько внимания, сколько в Латвии, партия национал-большевиков была бы уже в Государственной думе.

Мы отбыли в поезде на юг рано утром. И уже к вечеру мы прибыли в Бердянск, в порт на Азовском море. И пошли в местный горком партии. И секретарь горкома принял двух молодых поэтов тотчас после того, как из двери его кабинета вышел генерал в лампасах. Мое самоуважение и мое уважение к Сашке тотчас подскочили. В кабинете на обитых красным бархатом стульях мы поговорили о бычках. Поголовье бычков в Азовском море неуклонно уменьшалось. Еще мы узнали, что именно в Азовском море, ввиду его малости и мелководности, часто бывают самые жуткие истории, какие только можно вообразить. Сашка все записывал, что говорил секретарь, а я не фотографировал. По ковровым дорожкам мы вышли из здания горкома и пошли в порт. Поговорили с рыбаками или с теми, кого приняли за рыбаков. С нежностью и умилением все эти люди славословили бычка. И выражали сожаление его исчезновению. Сами они — и рыбаки, и люди из горкома — были похожи на корявых бычков: по-южному загорелые, большелобые, пыльные длинные брюки закрывали их башмаки и превращали в русалок мужского пола. Они как бы росли из бердянской пыли, из бетона в порту сразу начинались их хвосты. Такие ходячие бычки они были.

Приехав в первую в моей жизни командировку, я ожидал увидеть — как Джонатан Свифт или Геродот — необычных существ, а увидел все тех же лохов, что и в континентальном, далеком от моря Харькове,— только морских. Мне стало скучно. Слава богу, мы сразу купили билет на теплоход до Феодосии.

Едва загрузившись в теплоход, Черевченко попал в руки капитана-инструктора. Познакомившись, они обнаружили, что оба проходили морскую практику на крейсере «Дзержинский», только в разных поколениях. Сашку, беднягу, комиссовали с «Дзержинского» по состоянию здоровья, потому у него не получилось карьеры моряка. А он уже успел окончить до этого Севастопольское военно-морское училище. Капитан-инструктор пошел, проверил, правильно ли ведет себя нормальный капитан, управляющий теплоходом. Убедившись, что все нормально, он возвратился и пригласил нас в свою каюту. Вот там все соответствовало моим стандартам. Бронза и медь были надраены, все, что белое, выглядело, разительно-белым, в крайнем случае — ярко-белым. Кто был ответствен за появление бутылки коньяка, я давно не помню. Кажется, юный: кудрявый верзила Сашка, он был тогда лауреатом премии комсомола, считался восходящей звездой харьковской поэзии, на нем был светский надет, на Сашке. Мы пили коньяк с лимоном, капитан-инструктор с легкостью ронял магические имена портов мирового океана: Порт-Саид, помню, не покидал эфирное пространство вокруг нашего стола. Я был очень горд, сидя между двумя морскими волками, я наслаждался. Говорил, я мало, но замечал многое.

Между тем утюг нашего теплохода стало сильно закачивать. И мы, предводительствуемые разогретым капитаном, отправились в рулевую рубку. Там нас не ждали, но приняли радушно. Рулевой вспотел от напряжения, оказывается, штормило уже к четырем баллам. Через четверть часа шторм достиг всех пяти. Светлогрушевые волны, как в стакане газировки, время от времени омывали стены рулевой рубки. Поверхность Азовского моря кособоко появлялась в различных ракурсах на стекле. Однажды оно появилось под 90 градусов, ей-богу, правда… То есть наш утюг сдвинулся, и море сдвинулось, и получилось, что мы как бы вертикально идем ко дну. Но не пошли, ужас длился мгновение. Это был первый шторм в моей жизни. Я обнаружил, первое: что я не подвержен морской болезни. Второе: я все ждал, что о стекло рубки хряпнется кальмар или осьминог, чего не случилось. Третье: море в шторм и после шторма пахло как бочка с огурцами.

Наш утюг прибыл в Феодосию напуганным и чуть потрепанным. Море сорвало и смыло спасательную шлюпку. Капитану-инструктору было не до нас, но он крепко пожал нам руки, когда мы спустились по трапу. Его ждали нудные завхозские заботы: составление акта на смытую шлюпку и прочее. Нас приветствовала Генуэзская башня. (По-моему, она была серая.) Феодосия ведь знаменита тем, что ее построили генуэзцы.

Черное море / Туапсе

Совсем откуда-то из черной дыры памяти вдруг пришли древние, как Греция или Персия, мерцающие воспоминания. 1960 или 61 год. На раздолбанном автобусе я еду в Туапсе. Зачем, почему — не помню. Помню, что у меня небольшой чемодан, доставшийся в наследство от отца, с ним Вениамин Иванович ездил в командировки. Чемодан у меня был обклеен наклейками. А вот какими, убей бог, не помню. Ну ясно, там не могло быть наклеек «Нью-Йорк» или «Амстердам», но очень возможно, что ярлыки иностранных сигарет там могли быть наклеены. Чемодан полупустой, в нем буханка хлеба. Одет я в тренировочные брюки и пиджак, из которого давно вырос, буклированный, я носил его еще в восьмом классе, а уже окончил десятилетку, семнадцать лет мне.

Автобус трясет, у него херовая резина, в России всегда беда с резиной, в автобусе, впрочем, весело. Людей немного, это южная весна, окна открыты, жара, пыль, горная дорога. Позднее я вычислил, что этот отрезок над морем прошли герои романа Серафимовича «Железный поток». (Пару лет назад я с удовольствием перечел этот роман, он напоминает этику «Тараса Бульбы» и ничуть не хуже булгаковской «Белой гвардии».) Я время от времени вынимаю из чемодана хлеб и ем его, отламывая кусками. Пожилой костлявый мужик с треугольником тельника под рубашкой поглядел на меня несколько раз с соседнего ряда кресел и выдал мне кусок курицы. Я взял. Мужика зовут Костя. Я представился как пацан из Ленинграда, еду к тетке в Туапсе. Почему из Ленинграда? Ну, у меня были большие претензии, Харьков был для меня маловат, я считал свои масштабы габаритнее Харькова. «Ой, хлопчику, шо ж ты один хліб iжь!..» — украинская бабка дает мне кусок рыбы. Я беру.

В Туапсе у меня никого нет, конечно. Никакой тетки, ни единого адреса. Я начитанный мальчик, поэт, отрок, я еду расширить пространство, встретить красавиц, чудовищ, ветряные мельницы или стальные мельницы, которые отрубят мне руки.

Для отрока в ночи, глядящего эстампы,
За каждой далью — даль, за каждым валом — вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы
И в памяти очей как безнадежно мал…

Вот насмотрелся в ночи эстампов и еду как Рембо, побег в никуда. Поэтическая грусть овладела. Тоска по пространству.

Путешествовать нужно одному. Тогда видишь все пронзительно и ярко. К сожалению, не всегда удается путешествовать в одиночестве.

В Туапсе я схожу и стараюсь сбежать от матроса Кости как можно быстрее. Мне не хочется, чтобы он обнаружил мой обман. Он кормил меня курицей, рассказывал истории из своей жизни, налил полстакана водки. На вопрос, на какой улице живет моя тетка, я буркнул: «Ленина». Матрос был удивлен, я не понял почему, не то улица такая центральная, что там только горком да универмаг, не то еще почему. Но в любом городе СССР была улица Ленина.

Добрый человек пошел проводить меня по адресу, который я ему сообщил. У самого дома я признался ему в обмане, сказал, что у меня нет здесь даже знакомых, что в Туапсе я случайно, что тетка у меня в Сочи, но у меня не хватило денег на билет до Сочи. Он сказал, что давно бы так, и потащил меня к себе. Его жена встретила нас неласково. Чего-то он не привез, этот дядя Костя, из Новороссийска, за чем он ездил. У Кости оказалась крошечная комната в деревянном бараке рядом с портом. В общем коридоре я насчитал пять или шесть дверей. Кроме Кости и его жены была девочка лет шести и грудной младенец. Бокастая и грудастая жена матроса была значительно моложе его. Она ворчала, но дала нам поужинать жареной рыбы и картошки. Мне постелили на полу у самой двери. Всю ночь плакал ребенок и кашлял Костя. Рано утром я ушел, когда Костя спал, а его молодуха обмывала младенцу зад в тазу.

— Уже идете?— спросила она.

— Да,— сказал я,— большое вам спасибо за гостеприимство.

— То его благодарите,— кивнула она в направлении кровати.— Он хороший человек, всегда кого-нибудь притащит, то котенка со сломанной лапой приволок,— и она вернулась к младенцу.

Я вышел и пошел мимо длиннющей портовой стены. Параллельно шли рельсы. Я двигался быстро, но шел довольно долго, только километра через два встретил группу работяг.

— Как к морю пройти?

Работяги не удивились.

— Вон туда, повернешь!

Я и повернул, где указали. Узким проулком между стен, за обеими, судя по разнообразно повернутым кранам, был все тот же порт. И там впереди оно лежало. Шумно чавкая, мокрое, обильно зеленое и соленое — море. Зимние шторма нанесли на небольшой гравистый пляж валунов. Очень больших, некоторые с хорошую бочку величиной. Был отлив, сонно воняли углеродом черные всякие водоросли. Вдали я увидел корабли, ждущие, когда их запустят в порт на разгрузку. Туапсинский залив был свеж и прекрасно синь, как море в приключенческих романах Стивенсона. Над моим диким пляжем вздымалась скала. Я поместил свой чемодан под скалу и разделся, подумав, снял и трусы. Было холодно, но солнце уже взошло и теперь пробивалось сквозь утренний туман. Оскальзываясь и больно ударяясь ногами о камни, я пошел в море. Поскользнувшись, рано хряпнулся о воду. Меня обожгло. Я поплыл.

Вылез товарищ Артюр Рембо быстро. Даже яйца сжимало от холода. Обтерся полотенцем. Оделся. Сел на чемодан и стал есть хлеб, глядя в море.

Много позже я написал стихотворение, где есть строки об этом эпизоде.

Перевернут баркас. Натянут канат.
Две шерстинки пеньки из каната торчат.
Мокрое дерево сложено в кучи.
С моря идут полотняные тучи…
Желтое что-то надев, погрустив,
Бродяга бросает Туапсинский залив.
И уходят на станцию желтые стены
И видят на станции станционные сны…

Так и было. Артюр Рембо с соленой кожей отправился на станцию. Там познакомился с двенадцатилетним хлопчиком-хулиганом. Вместе они что-то стыбрили и отправились продавать краденое в рыбачий поселок. Там они вошли в хижину девятнадцатилетнего толстого юноши, одетого в пахнущую рыбой фуфайку. В тазах там повсюду солилась рыба. Вытащив пару рыбин из таза, ребята прикончили хлеб Артюра Рембо и улеглись спать кто где мог. Рано утром девятнадцатилетний и двенадцатилетний, еще было темно, провели ленинградского пацана в автопарк. Через час поэт выехал в кузове грузовика по шоссе в направлении Сочи. А еще через неделю он работал в чайсовхозе в горах близ поселка Дагомыс. Близ — это полсотни километров в горы. Поэт корчевал пни, дабы освободить место для плантации чая. Помните об этом, раскрывая пачку «Чай грузинский».

Адриатическое море / Венеция

Англичанку звали Магги. Она жила на Монмартре, на улице Лепик. На той же улице Лепик за сто лет до этого находилась мастерская Ван Гога. С Ван Гогом Магги связывала святая простота, поскольку Ван Гог, если судить по его письмам и воспоминаниям современников, был святым. Магги всегда улыбалась, нрав у нее был кроткий, веселый и самоуверенный, она говорила на таком великолепном французском языке, что ее невольно глубоко уважали все Françoise, поскольку они говорили на худшем французском. Лет за десять до моего знакомства с ней Магги была, очевидно, супердевочкой. Когда нас познакомил пьяница, скалозуб и циник, поляк Людвиг, Магги была уже свихнувшаяся женщина в расшитой турецкой шапочке набекрень и с пятнами экземы на лбу и щеках.

Мои первые парижские связи были крайне беспорядочными. Только через несколько лет я почистил толпу вокруг себя, а первые года четыре меня окружали разношерстные люди. Богема, анархисты, алкоголики, гомосексуалисты, лесбиянки, продавцы наркотиков, многодетные матери и проститутки. Я даже спал одновременно с Анн Анжени, редакторшей порножурнала, и Кароль, ее заместительницей,— сразу с двумя. Надзирать за мной было некому. С февраля 1976 года я жил один. И к 1982 году у меня не осталось никаких моральных устоев, чему я был рад. Позднее они появились, и я жалею.

В Магги был шик. Она принадлежала по рождению к высшему слою английского общества. Сама она об этом не распространялась, однако и ее блестящий французский, и светский птичий английский язык об этом свидетельствовали. Вообще она была очень характерная особа. Только в феврале 1982 года я выяснил, что источник ее очень зажиточного по парижским стандартам существования не богатые родители в Великобритании, но связь с колумбийской… ну вы сами знаете с кем. Через ее руки шел кокаин. И money прилипали к ее рукам.

Нравы богемы оставляют желать лучшего. Если бы герр Гитлер, сидя в крепости Ландсберг, не диктовал бы свою книжку верному партайгеноссе Гессу, глядящему на него влюбленными глазами последователя, а писал бы один… О, думаю, мы бы сегодня имели множество подробностей богемной жизни юного Адольфа, в духе книги «Это я, Эдичка» и «Дневник неудачника». Нравы богемы, они те еще… Впрочем, я не жалею, что не сдерживал себя… Мисс Магги побывала у меня на праздновании моего дня рождения, 22 февраля 1982 года, вместе с колумбийцем Виктором, а к вечеру следующего дня я уже катил с новыми друзьями в Венецию с чужим паспортом. Пока доехали, мы стали любовниками все трое.

Человек путешествует по миру для того, чтобы размышлять, рассматривать, сравнивать. В Италии вонючая острая пища, и там дико холодно,— эти истины я запомнил из своего пребывания в Италии зимой с 1974-го на 75-й год. Через семь лет все исследованное подтвердилось еще одним опытом. В Венеции лежал снег! Более того, только что закончилось наводнение, и грязь и ил еще лежали лаковым слоем у колонны святого Теодора. Адриатика, то есть собственно море, оказалось, было цвета грязной воды, изливающейся из стиральной машины. Магги давала нам с Виктором слишком много наркотиков, отсюда Венеция и Адриатика где сузились, где расширились — приобрели несвойственные им пропорции, как в фотоаппарате, где линзой служит рыбий глаз, или как на картине голландца Эшера (кажется, Эшера?). Я написал по материалам этого странного путешествия странный эстетический роман «Смерть современных героев», в котором, вот уж прошу мне поверить, нет ничего надуманного. Мисс Ивенс и Виктор даже в конце концов оправдали надежды, возложенные на них автором,— они погибли-таки. Роман этот в России не поняли, здесь грубые вкусы. Надеюсь, им насладятся как лакомки последующие поколения, утончив наконец свою чувственность.

Адриатика тогда воняла закисшей площадью Сан-Марко, слюной Магги, одеколоном Виктора. И нас действительно выслеживали агенты Соединенных Штатов. И мы жили в отеле «Конкордия».

Магги была ласковой, как Чарльз Мэнсон. В 1981-м мне сделали операцию правой ноги, она долго заживала, казалась тоньше — осенью я сорвал сухожилие; видя, что я стесняюсь шрамов, Магги ласково успокаивала меня:

— You have nicest leg in the whole world, Edward!

Она считала, что людям надо делать приятное, она могла позвонить и сказать:

— Знаешь, Эдвард, я только что нашла в твоей книге something wonderful , хотя уже много раз читала эту книгу.

Злой Людвиг грубо говорил о ней, что «Магги не пропустит ни одного члена», я же видел в этой постаревшей английской девчонке редкое качество святости. То make love. Она любила, делала это со всевозможными звуками удовольствия, но to make love с удовольствием не есть ли и это проявление святости? Христос в юбке надевала юбку, безумный плащ, и мы неслись под стремительным небом Венеции по грязи, она висела, поджимая ноги, у нас на руках, неслись к Адриатике. И немецкие туристы подхватывали ее клич, она кричала:

— Viva Venezia! Viva Italia!

Все люди, живя, ждут чуда, что с ними что-нибудь случится чудесное. Кое с кем оно и может случится, но они отпрянут и испугаются чудесного. Что до меня, то я никогда не пропускал чудесного.

Когда мы бежали с Магги, повисшей у нас на руках, к Адриатике, откуда я мог знать, что через одиннадцать лет буду пробираться по противоположному берегу Адриатики — на его балканском берегу, в полной форме солдата военной полиции Сербской Республики Книнская Краина, с автоматом на плече, с пистолетом на поясе? И с отрядом верных друзей — сербов. Но хорошо было на обеих берегах времени — и в 1982-м, и в 1993-м. Всему только свое время. И сиськам и ляжкам святой Магги — королевы кокаина, и автомату Калашникова производства фабрики «Червена звезда».

Вообще же целью этой книги является мир. В Венеции я увидел впервые член мужчины в женщине, из которой только что вышел сам. Это было удивительное озарение. Потрясающая по жестокости картина в деталях. Снизу стекала моя сперма. Волосы ее слиплись.

Черное море / Коктебель

В Коктебель мы приехали в мае 1970 года. Тогда это был простой совхозный поселок. В столовой был небольшой зал, где из алюминиевых мисок поедали свой борщ механизаторы и виноградари. Борщ был в той столовой блистательный: жирный, наваристый, домашний, с кусками мяса. Уже на следующий год, впрочем, построили большую столовую, и с тех пор Коктебель стал осаждать вначале массовый интеллигент, затем массовый ИТР, а потом массовый пролетарий. Но в 1970-м (помимо Дома творчества) писателей было немного.

Мы с Анной были передовые. Я уж не помню, кто нас отправил к Марье Николаевне Изергиной, но мы попали по лучшему адресу из возможных. По теплой пыли в Коктебеле бегали собаки. Марья Николаевна, петербуржка, некогда певица, принадлежала к питерской аристократии, она была сестрой «Таты» — жены директора питерского Эрмитажа Орбели. Неизвестный юный поэт с седой женой Анной, по-видимому, не произвел в первый раз впечатление на Марью Николаевну, посему нас вежливо препроводили к украинке Марье Ивановне, она поставляла Марье Николаевне и ее гостям молоко. Там, в магазине, мы и поселились, вход был под вишней, на вишне жило семейство скворцов, за оградой были холмы, дом был крайний.

В тот же день я увидел Черное море. Мы прошли через парк Дома творчества, мимо писательских кортов и их столовой, и вышли из ограды у самого моря. По асфальтовому променаду гуляли писатели. А Черное море шумело и вздымалось. Был шторм. Остро пахли всякие деревья, поскольку, хотя Коктебель и считается степным Крымом,— деревья были южные и потому пахли. Из деревьев я запомнил только пыльные кипарисы.

На следующее утро я встал и пошел познакомиться с Черным морем поближе. На мне были кеды, вельветовые шорты и рубашка. Анна, подруга моих дней, встала, но осталась в помещении. Только вышла меня проводить под вишню:

— Ты куда?

— Побродить у моря.

— Холодно,— сказала Анна и поежилась.

Мне было 27 лет, я был самоуверен. Я ушел, презирая обоз: женщин и детей. Я всегда чувствовал себя солдатом и с удовольствием оставлял обоз, когда мог. Писательская калитка была заперта. Пришлось обходить Дом творчества. Вчера мне сказали, что, дабы добраться до Золотых ворот, надо идти по побережью направо, там есть тропинка. Однако, сказали мне; вряд ли я пройду в такую погоду по карнизу, там есть небольшой карниз, ступая по нему, можно пройти посуху. Но сейчас слишком свежо, море все никак не успокоится — были шторма.

Бодрым шагом путешественника по дебрям Центральной Африки я пошел вдоль кромки прибоя. В детстве я серьезно готовился стать путешественником, выписывал и классифицировал знания, набирая их из книжек по географии. Был сильный ветер, яркое крымское солнце, яркая зелень холмов и гор впереди, алые маки, трепетавшие в траве, цветущий шиповник, запах соленого простора — все волновало меня. Я шел весело и быстро: миновал сушившиеся лодки и сети. Среди больших валунов воняла стоячая вода, не захваченная с собой отливом. Пляжная галька кончилась, упиралась в тропинку, я весело стал подыматься на холмы; поднявшись, оглянулся. Трепетала под ветром однобокая роща деревьев — кипарисы и акации вокруг Башни Волошина; когда-то здесь ничего не росло, и Волошин спасал первые деревья вручную. У самого моря.

Я шел легко. Мне встретились несколько небольших пляжиков и несколько групп загорающих курортников. Затем курортники исчезли, и пейзаж одичал. Мне приходилось прыгать, как горному оленю, с глыбы на глыбу, так как зимние штормы разбросали старую тропинку, а новую тропинку еще не протоптали. Приноровившись к прыганью, я остался доволен собой и кедами. Я зорко и мгновенно оценивал камни перед собой, прыгал, чуть коснувшись камня, затем прыгал дальше. Через тридцать лет,— в прошлом году,— я проверил себя в реках горного Алтая, скача с камня на камень в ботинках. Оказалось, я по-прежнему горный олень, хотя перенес операцию на правой ноге.

Часа через три скачки по берегу моря я вдруг вышел к мысу. Там были остатки тропинки, и они безошибочно вывели меня именно туда, куда мне и было нужно. Тропинка сужалась и превращалась в висящий невысоко над морем этакий карниз, шириной в ступню человека. При известной осторожности как раз достаточно, чтобы не торопясь обогнуть мыс.

Я осмотрел себя, покрепче завязал кеды, поправил очки и пошел. До оконечности мыса я добрался довольно быстро. Но на самой оконечности у меня внезапно испортилось настроение. Ибо с той стороны, оказалось,— была наветренная сторона. И ветер расшибал там о скалы морские волны, шлепающие и ревущие звуки раздавались оттуда, и перелетали брызги, тогда как с подветренной моей стороны море было спокойно. У меня, впрочем, даже не мелькнуло мысли вернуться. Солнце палило нещадно, стояло высоко, и мощь и сила его лучей вдохновляла меня: «двигайся!» На жесточайшем ветру я обогнул мыс и сразу подвергся нападению волн, меня хорошо облило соленой водой, но я удержался и пошел. Через несколько шагов меня смыло. А еще через несколько мгновений я понял, что волны старательно выносят меня к скале, по карнизу которой я только что шел, и бьют меня о нее. Стараясь ударить головой. Я напрягал все силы, чтобы отплыть от скалы, но ветер и волны схватывали меня и ударяли опять. Вверху пылало бесчувственное светило. Людей никого, спасти некому. И тут я понял, что мне приходит конец. Что меня скоро забьет волнами о скалу, и я утону. Одновременно я понял, что совсем не хочу тонуть. Но сил у меня уже было немного.

После нечеловеческой борьбы с зеленым чудовищем я сумел выбраться из штормовой зоны вокруг мыса и выплыл в бухту. Лежа в мелкой воде, задыхаясь, я заметил, что в воде вокруг меня двигаются нитки крови. Я осмотрел себя. Оказалось, у меня перебито несколько мелких сосудов на ногах и изранены руки. Очки мои поглотило море. Более того, было не понятно, как я выберусь из неизвестной мне бухты. Насколько я знал, добраться до нее можно было только на лодке или тем путем, которым я пришел сюда. Но эта проблема не казалась мне страшной. Главное — я был жив.

Я выполз на берег и лежал, и солнце немилосердно жгло мои кровоточащие раны. Потом я стал смеяться от счастья. Отдохнув, я стал взбираться по отвесным горам вверх. Где-то там, я знал, должна быть погранзастава. Близорукому взбираться тяжело. По неизвестному ущелью я долго карабкался наверх, встретил лицом к лицу желтую змею. Она долго думала, затем уступила мне дорогу, и я вылез, тяжело дыша, на вершину горы. Щуря глаза, я огляделся. Только к ночи я спустился к редким огням Коктебеля.

— Я думала, ты погиб,— сказала Анна.

Я встретил ее на променаде у Дома творчества писателей.

— А где твои очки?

— Море,— сказал я.

Очки были у меня с собой вторые.

Анна повесилась через 20 лет, в Харькове, на улице Маршала Рыбалко.

Средиземное море / Остия

Очень хотелось есть. Из 122 тысяч лир, или 122 милль, выдаваемых нам Толстовским фондом, синьора Франческа изымала у нас 60 тысяч за холодный склеп комнаты. Евреи говорили, что в Остии квартира намного дешевле. Однажды мы собрались и поехали на автобусе в Остию.

Мы нашли адрес. Пока искали, я был готов к драке по меньшей мере три раза. Елена была в костюмчике — коротенькая юбочка, длинные ноги, итальянцы мужского пола задевали нас, свистели, и было такое впечатление, что они вот-вот набросятся на нас. Я — молодой человек в очках и с длинными волосами — их, видимо, не пугал.

Почва в Остии была какая-то лысая. На ней плохо росла трава, потому почва выглядела как череп плешивого человека. Видимо, когда шли дожди, здесь была обильная грязь, а потом грязь засыхала как придется, и в грязи засыхали, как в цементе схваченные грязью, предметы: кирпичи, доски, куски ржавого железа. Вообще Остия не выглядела как заграница, не помогали даже итальянские вывески, скорее она смахивала на Салтовский поселок моего детства. Но, возможно, мы зашли в нее не с парадного входа, не от станции или мэрии, а с черного, как ближе, как удобнее, как нам объяснили «евреи»? Так мы называли эмигрантов, и это была правда, ибо заканчивался 1974 год, и никаких других эмигрантов в Италии не было, кроме евреев, ну и нас двое. С квартирой мы справились быстро. Мы обошли комнаты, где как тюлени лежали на кроватях евреи,— мужчины, женщины и дети. Они лежали и ждали, когда им дадут визы в Америку или в Канаду. Они боялись, что им не дадут этих виз. От евреев пахло страхом, бедностью, ожиданием. Те, кто не спал, жевали. Нам показали комнату — такую же, как другие, ее могли занять мы. Она стоила в два раза дешевле, чем наша комната в Риме, однако входить в нее нам пришлось бы через комнату, занятую большой семьей. Во всяком случае, там стояло много кроватей.

— А если пописать?— спросила Елена.

— Купите ночной горшок,— посоветовала сопровождающее лицо — толстая блондинка, она и заманила нас в Остию. Она училась вместе с нами английскому языку в школе на самом берегу Тибра. Ясно было, что мы тут не поселимся, очень уж удручающе выглядели вместе евреи. Да и Остия нам решительно не понравилась. Совершенно необъяснимым оказывался факт, что столь дерьмовый городишко выбран был служить портом великого города Рима.

Мы ушли, договорившись приехать на следующей неделе, попросив придержать нам комнату, отлично знали, что не приедем, но солгали из вежливости. Изя Краснов и его семья и даже два абиссинца, работники консервного завода — наши соседи по римской квартире у вокзала («Терминале» называли его итальянцы), были интересными людьми в сравнении с этим подавленным стадом тюленей. На улице Елена закурила.

— Гадкое место,— сказала она нервно. На самом деле она являлась инициатором этой поездки. Она ныла, как плохо мы живем в вонючей квартире синьоры Франчески.

— Скопление множества нервных и бедных людей, что ты хочешь?— подытожил я.

— Пойдем хотя бы поглядим на хваленое Средиземное море.

— Море?— спросил я у проходившего мимо уродливого, под стать пейзажу, подростка. Подросток указал пальцем — в сторону каких-то затянутых сетками заборов, туда мы и пошли. И вышли в конце концов к полосе грязного песка. На песке были устроены футбольные ворота, и полдюжины расхлябанных подростков лениво перебрасывались мячом.

— Чего они тут все такие кособокие и некрасивые?— спросила Елена.— В Риме жители красивые.

— Да,— сказал я,— красотой не блещут.

Мы прошли песочное поле и за ним увидели полотно скромной серой воды.

— И это хваленое Средиземное море, которое бороздили триремы?— спросила Елена.

— Да,— сказал я с сожалением,— оно оказалось не на высоте.

Когда-то подруга Марьи Николаевны Изергиной, жившая с мужем-дипломатом за границей, уверяла меня, что Коктебель и вообще Крым гораздо красивее хваленой Италии. Много красивее Генуэзской бухты. Мы сели, теперь закурил я. Море было в пол-сотне метров от нас. Оно было мелкое, и в нем валялись ржавые банки, несколько бутылок, всякая дрянь.

— А где тут порт?— спросила Елена.

— Судя по всему — вправо надо идти. Пойдем?

— Нет,— сказала она.— Я и так ноги стерла. И вообще не хочется.

— Какой может быть порт на таком мелководье! Что-то с Римским портом не складывается. Может быть, не Остия была Римским портом?

— Может, сам Рим и был портом. А вода потом отступила?— заметила Елена.

— Что, она за две тыщи лет так разительно отступила? На это геологические эпохи уходят, чтоб так отступила. Вон Венеция опускается, но не метрами же в год… Вообще ты замечала, что многие руины выглядят моложе?

— Ну, это потому, что мрамор. Мрамору ничего не делается.

— А по-моему, они врут про возраст своего города, итальянцы. Намеренно завышают. Это же престижно.

Я рискнул снять туфли и смочить ноги в серой воде Средиземноморья. Я бы мог даже искупаться, было не так холодно. Но мне не захотелось, потому что море мне не понравилось.

Мы ушли и никогда больше в Остию не возвращались. Осенью следующего, 1975 года в Нью-Йорке я прочитал в газетах о том, что на заброшенном пустыре в Остии убит Пьер Паоло Пазолини. По тщательному описанию места убийства я понял, что это именно те места, которые мы посетили в Остии с Еленой.

О молодости же итальянских древностей и о моем наблюдении, что ничтожный и маловодный порт в Остии никак не мог обслуживать Великий Рим древности, я вспомнил в Москве в начале 90-х годов, прочитав труд профессоров Фоменко и Носовского «Новая хронология Руси, Англии и Рима». Они утверждают, что Рим гораздо моложе, а настоящей столицей Римской империи всегда был Константинополь. Судьба повернула дела так, что Елена уже двадцать с лишним лет живет в вечном городе Риме. Ее муж умер, оставив ей графский титул и девочку Анастасию.

Тихий океан / Pacific Growes

Девушка Бетси Карлсон была американкой шведского происхождения. Отец ее застрелился из ружья на гольфовой площадке. Спустя десять лет, а может быть и больше, на том же месте точнехонько застрелился ее брат. Бетси Карлсон преподавала русский язык в военной школе в Монтерее, а жила километрах в тридцати от Монтерея, в городке, называемом Pacific Growes, то есть «Тихоокеанские Заросли». В 1981 году весной я прилетел из Парижа в Лос-Анджелес, где в Университете Южной Калифорнии состоялась огромная конференция славистов — восемьдесят приглашенных. Я был звездой конференции: моя книжка «Это я, Эдичка» стала предметом обсуждения в докладах четырех профессоров из шести выступивших в первый день. По окончании конференции я поехал с приятелями, с писателем Сашей Соколовым и его подругой Кэрин, на север, они как раз жили в городке Pacific Growes. Они снимали там квартиру, места у них было мало, поэтому меня определили жить к Бетси, она жила в обширной квартире, данной ей военной школой. А возможно, она снимала эту квартиру частным образом. Как бы там ни было, я переночевал у Бетси первую ночь, в ее ливинг-рум, остался на вторую, и только на шестую, заметьте, оказался в ее постели, в спальне. Потому что Элизабет была отличная, чуть старомодная, верующая девушка. У нее в доме были три Библии! Может, потому, что застрелился ее отец и застрелился ее брат?

У Бетси были большие шведские груди. Мы друг другу нравились, и сейчас, глядя из замка Лефортово, я ругаю себя, что не женился на Бетси, у нас было бы четверо или даже шестеро рослых красивых беленьких детей. И, возможно, я бы не попал в тюрьму по обвинению в приобретении оружия в крупных размерах в составе организованной группы. Я бы издавал, писал книги о таких людях, как Лимонов, по-английски.

Я прожил с Бетси все лето 1981 года. Остаток мая, июнь, июль 81-го года. Возможно, даже август, я уже не помню точно, но много месяцев. Я написал в Pacific Growes книгу «История его слуги», ее первый довольно обширный draft, впоследствии, уступив требованиям издателя, я сократил книгу, а зря. Я откормился у Бетси, еженедельно, а то и пару раз в неделю мы привозили с ней из супермаркета на ее голубом автомобильчике десятки килограммов еды, казалось, даже сотни.

Рано утром она уезжала в автомобильчике в школу, а я садился работать над книгой. В просторном солнечном бараке, иногда выходил с пишущей машинкой на террасу. В 13 часов приезжала на сиесту Бетси, она быстро готовила какую-нибудь свежую мексиканскую еду, например, курицу в лимонном борще. Все было красивым по цвету, острым по вкусу и наливалось в красивые чашки. Затем мы шли в спальню, она садилась на меня, всегда стесняясь, я ласкал ее крупный зад, надо мной свисали мощными плодами шведские груди. Затем она, путаясь в белье, одевалась, надевала на физиономию учительский строгий взгляд и уезжала доучивать недорослей в военной форме. А я брал тетрадь и отправлялся к Тихому океану. Мимо ухоженных цветочных изгородей, мимо мелкого кладбища я проходил к дикому побережью. Устраивался обыкновенно на клочке песка перед огромной отдельной скалой, торчащей из воды в десятке метров, и лежал в духоте этого адского котла. Так долго, пока мог вынести. Затем брел к скале и окунался в ледяную воду. Дело в том, что там вдоль побережья шло холодное течение по направлению к Монтерейскому заливу. Хитрые испанские генерал-губернаторы в свое время именно потому сделали Монтерей столицей губернаторства, что в этих местах дикая жара смиряется течением. Частично атмосфера этого побережья рассказана мною в стихотворении «Зависть», посвященном Бродскому. Там часто терпели бедствия стаи рыб,— не могли выбраться из лабиринтов камней во время отлива, и тогда их, еще живых, жрали с криками чайки — жуткая вонючая птица, кстати сказать, питающаяся падалью, птеродактиль среди стервятников. Я достаточно насмотрелся на эту мерзкую дрянь,— песни о них сочиняют те, кто не видел их за работой по обгладыванию трупов.

Весь берег там оплела целая опалубка,— сеть жирного хрустящего под ногами растения под названием «ice plant» — ледяное растение. У этого паразита, заехавшего без приглашения в Калифорнию из Африки, были яркие красивые пучки цветов и неистовая жизненная сила. Я видел, как в течение нескольких недель пухлые зеленые сардельки ice plant при мне завоевали и покрыли доселе свободные от них песок и камни. Я думаю, что они вампирами высасывали побережье, глубинные соки из него. Куда девались при этом конкуренты ice plant, местные растения побережья, осталось для меня неизвестным. Скорее всего, ice plant высасывали все живое на своем пути. Находя среди камней пустые скорлупки крабов (живых нетрудно было увидеть в воде), я терялся в догадках: чайки жрут крабов или пришельцы из Африки? Кроме двух вышеупомянутых стервятников: чаек и зеленых сарделек — как растительная саранча покоряющих, обгладывающих берег,— была еще третья напасть. Берег повыше был изрыт хвостатыми мерзавцами — грызунами, похожими одновременно на белок и на сусликов. Дыры были огромными, их было множество, и время от времени из них показывались вонючие обитатели и, стоя в полный рост, глядели на меня. Очевидно, под землей у этой колонии была выполнена великолепная система ходов сообщения и тоннелей. Из дыр воняло, и скверно!

Так что природа, с первого взгляда мирная: безоблачное небо акрилового цвета, желто-зеленое побережье, метелки трав, белые птицы — при ближайшем рассмотрении представлялась сразу полем боя и моргом, где подыхали слабые, а у сильных раздувались животы.

Нигде не было покоя. Когда на мою территорию случайно забредал двуногий, рука моя инстинктивно тянулась к камню. Позднее я стал брать с собой на прогулки толстый железный прут. Насмотревшись на сладенькую южную природу. На берегу такого тихого океана.

Мечтал ли я о чем-нибудь на берегу Тихого океана? Я не помню. В любом случае, я делаю первый шаг. Затем второй. Я покину Бетси Карлсон, ее белый большой зад и великолепные тучные груди. Я улетел в Нью-Йорк, а оттуда в холодный серый Париж. Где люди пожирали людей, но было интересно. Я выбрал неправильную судьбу.

Атлантика / Бретань

Жоэль Сериа был кинорежиссер, он снял несколько порочных фильмов. Один из них назывался, если не ошибаюсь, «Галеты из Понт-Авена». А Понт-Авен — это небольшой порт в Южной Бретани, где жил художник мьсье Гоген, кажется, уже после того, как он вернулся с Таити. Тут следует объяснить, где находится Бретань: это, если смотреть по карте, под Англией — повести взглядом слева на самый запад от Ла-Манша. На самый запад выпирает такой рог французской территории. Обогнув его, попадем в здоровый залив, и вот эта под-Бретань и есть Южная Бретань. Она вся раздроблена, как кусок сахара, на островки и здоровые скалы. Там вблизи Понт-Авена у Жоэля Сериа был рыбачий домик на самом берегу. Туда мы как-то раз и отправились. Жоэль, его жена Жанн — она же играла главные роли во всех его фильмах, черноволосая маленькая вечная девочка; Жоэль снимал ее в первых фильмах как порочную невинную куклу, потом как проститутку, Жоэль был на крючке у Жанн. Они взяли свою дочку Prune — сливу, я взял Наташу Медведеву. Помимо нас в рыбачьем домике жила сыроежка (не помню ее имени) с двумя детьми — подруга Жанн. Сыроежка и ее дети питались зерном и морковью.

Местность была в меру запущена. Мимо ходили по тропинке вдоль рыбачьего домика люди — туристы и местные. Жоэль Сериа купил свой домик по дешевке, это не были какие-то там наслажденческие курортные места, но простая крестьянская Бретань. Тем не менее обрыв скал рядом с тропинкой и домиком был по-настоящему дик, скалы были ржаво-рыжие, недавно отломленные, вода Атлантики была купоросово-синей, ветер свеж, потому я лично был доволен, когда сошел вниз на грубый песок с клочками травы и лег там. Наташа Медведева брезгливо легла рядом на большое полотенце. Она никогда не была довольна, об этом ей проницательно сообщил ее сотоварищ по ресторану «Распутин», старенький цыган Алеша Дмитриевич: «Ты, Наташка, никогда не будешь ничем довольна». Я полагаю, Наташа Медведева была довольна жизнью, но реализовывала это позднее. Такова была ее особенность — замедленное восприятие.

Жоэль прочел мой первый роман и в 1985 году заключил с издательством «Рамзей» договор о том, что его кинопроизводящая фирма берет книгу на option, то есть будет выплачивать небольшие деньги, если не ошибаюсь, речь шла о пяти тысячах франках в год, а может, пятнадцати на два года,— с тем чтобы по истечении этого срока приступить к созданию фильма по моей книге. Для женской роли Жоэль хотел использовать актрису Фанни Ардан, а для мужской — меня… Я смотрел на Жоэля как на опасного фантазера, но встречался с ним время от времени, даже познакомился с Фанни Ардан. Фанни показалась мне совершенно не соответствующей роли скелетика Елены, которую ей предстояло играть. Была монументальной брюнеткой, классицична и старомодна. Результатом киногрез Жоэля Сериа стала неожиданно ревность Наташи Медведевой к Фанни Ардан, и даже несколько скандалов. Один случился на Новый год, то ли с 1985-го на 86-й, то ли с 1986-го на 87-й, мы праздновали его у Жоэля, и присутствовали все персонажи интриги: я, Фанни, хитрый маленький Жоэль, Жанна плюс многие французские актрисы, актеры и пьяная Наташа в чернобурке.

Как бы там ни было, мы лежали на песке Южной Бретани. Наташа вертелась и злилась: то песок к ней прилипал, то солнце вело себя не так, как следовало. Погода в Бретани переменчива, солнце довольно быстро исчезло за тучами. Появился Жоэль и предложил совершить прогулку в Понт-Авен за рыбой. Я охотно встал и отправился с Жоэлем. Наташа Медведева, приглашенная с нами, просьбу отклонила. Жоэль был откровенно рад и довольно пыхтел впереди в своих шортах, раздвигая мокрые ковыли — Наташка была откровенно too much для его темперамента, в ней было слишком много отрицательной энергии. Когда он говорил «Наташа», делая ударение на последнем слоге, на губах его появлялась мистическая улыбка. Вообще он явно мирился с Наташей только из-за меня. Мой первый роман он считал гениальным, а у гениев, очевидно, думал он, вздыхая, бывают свои причуды, и, увы, отрицательные тоже.

В Понт-Авене Жоэль показал мне забор, ворота и калитку,— те самые, что фигурируют на картине Гогена «Добрый вечер, г-н Гоген»: там изображен силуэтом сам художник в шляпе и плаще, стоящий у этих ворот. Подразумевается, что он вернулся из дальнего странствия. Забор был розовый, отштукатуренный. Мы купили отличную рыбу и сквозь мокрые ковыли, при срывающемся ветре, вернулись. Я предвкушал жареную рыбу, вонюче пахнущие куски, рыбачье варварство, но, увы, сыроежка вместе с Жанн тщательно ободрали, обрубили и обрезали рыбу, лишили ее костей и, смешав с овощами, подали нам некое пареное несоленое пюре. Наташа тоже принимала участие в порче продукта. Она была злая-презлая. Позднее она написала об этой поездке рассказ, где признается, что ей хотелось лежать со мной, а я, видите ли, путешествовал под дождем в Понт-Авен. На самом деле, если ты едешь в Понт-Авен с Жанн, Прюн (Сливой), сыроежкой, Жоэлем и детьми сыроежки, то ты не ожидаешь, не можешь ожидать, что вы там будете совершать революцию или захватывать мэрию. Лежать — мы лежали, вдвоем, в Париже. Уже через несколько лет я стал ездить на бэтээрах и военных машинах с пацанами, увешанными оружием. И там уже не было Жанн, Прюн и благодушного Жоэля, считавшегося испорченным режиссером. «Галеты Понт-Авена», кстати, хороший фильм о коммивояжере и Жанн. Приехав в Понт-Авен, мужик воображает себя художником, покупает берет, спит с Жанн (она расхаживает в короткой ночной рубашке, как девочка). «Галеты Понт-Авена» — человечный фильм, там все в порядке.

Если глядеть от нашего рыбачьего домика — Атлантика просвечивала в прорехи сквозь рахитичную зелень своим лазуритом. По правде говоря, место было слегка подгажено. Там, конечно, не было устричных отмелей,— подгажено было бензиновыми пятнами на траве от автомобилей, сорными травами, я позднее видел более впечатляющую Южную Бретань вблизи деревушки Эдерн, куда я приехал погостить к владельцу «L'Idiot International», моему патрону, аристократу Jean-Edern Hallier'y. Там была классическая Бретань, скалистая, с аскетичными крестами и надгробьями, с дикими тучами чаек над траулерами, возвращавшимися с лова, с желтым теплым солнцем всмятку, среди белых туч.

Жоэль так и не сделал фильма по моему роману, хотя на протяжении нескольких лет, трех как минимум, в издательство «Рамзей» капали деньги от нескольких «сосьете» с экзотическими названиями вроде «Черного кота»,— это были сменяющиеся продюсеры Жоэля. Часть денег доставалась мне. Я знаю, что Жоэль хотел сделать из моей жестокой нью-йоркской книги добротную лирику. Но судьба решила иначе, продюсеры, входя в игру, выходили из нее. Продюсеры перебывали у Жоэля всякие,— и немецкие, и родные французские, и американские. Последний раз я виделся с Жоэлем в январе 1992 года. Я уезжал в Россию, где предвиделись тогда большие волнения и демонстрации. И он очень хотел поехать вместе со мной в составе группы документалистов. Собственно, ему нужен был только оператор. Помню, мы ходили с ним в некое кино «сосьете» на Rue du Petit Musc — улице маленького Муска. Там были живые пальмы, масса стильных девушек, и полное отсутствие энергии. Когда 23 февраля на Тверской схлестывались милиция и оппозиция, мне тогда сломали ребро и разбили голову, я примеривал, какие крутые кадры мог бы снимать маленький Жоэль и его оператор. А так я лишь запечатлел баталию в моей книге «Убийство часового». Глава называется «Битва на Тверской». Французы, немцы, американцы давно не энергичны. Я убеждался в этом не раз. Жизнь ушла из них. Будущее за какими-нибудь талибами, за турками, стоит лишь посмотреть, как они пиздятся, за курдами, за всей этой неприятной и непонятной европейцам дикой толпой подозрительных личностей. Европа сдохла, она устала и изменилась, потому все эти изящные девочки на Rue du Petit Musc зря вращают глазами. Чтоб им чечен в трусы залез и научил бы их, чтоб подпрыгнули резво. Печальный Жоэль печально остался в Париже тогда в 1992-м. Кажется, после этого я его не видел.

А тогда, тем летом, после неудачной рыбы с наступлением темноты мы с Наташей совокупились во дворе рыбачьего дома. Как она написала позднее в своем рассказе об этом эпизоде, камешки кололи ее зад. По-моему, из окна за нами наблюдал кинорежиссер Жоэль. Наполовину скрытый шторой.

Черное море / Гудауты

1992 был для меня галлюцинаторным годом. Я столько успел в тот год и совершил, география года было такой пестрой, что даже сваливала порой меня с ног своей пестротой и крепостью.

Занес меня Господь Бог и в Абхазию. Там только что отбили тогда грузинское нашествие. Они вторглись в августе. Я же приехал, когда уже дозревала на высоких деревьях желтая хурма. Страна выглядела нереально. Скоростное шоссе вдоль моря запустело от неупотребления. Сквозь асфальт, сильные и высокие, прорезались кусты растений, возможно, это был бамбук. Помню, что, проезжая Гагры, нам пришлось сгонять с дороги свиней с деревянными воротничками округ толстенных шей. Парнокопытные нагло паслись там, где прежде просвистывали богатые автомобили. Санатории, киоски и магазины вдоль дороги были сожжены. Ни единого голого тела на бесчисленных природных пляжах вдоль дороги. Сгоревшие дома, пустынные дома с выбитыми стеклами. По правде говоря, такой страна мне лично казалась более интересной, как иллюстрация к учебнику истории, скажем, к Второй мировой войне или к Войне Алой и Белой розы. Но местным, сопровождавшим меня, я этого не сказал. И правильно сделал. Им, возможно, нравилась их страна, набитая русскими, а еще лучше американскими туристами. Правда, я не спрашивал у ребят с автоматами в красных здоровенных кулаках, что им нравится. Думаю, что им нравилось то, что происходило. Кем они были до независимости? Наверняка находились сзади,— на задней части сцены,— безымянные шоферы-таксисты, или владельцы комнат для туристов, или продавцы вина на базаре. Его Величество Автомат Калашникова выдвинул их в первый ряд. В те первые полгода войны автомат был желанным предметом в Абхазии, вооружены они были скудно. Урожаи висели на деревьях, и никто не рвался их собирать. Мандарины, фейхоа, апельсины, хурма — все это великолепие, которое в Москве можно было загнать за целое состояние, бесхозно висело в рощах и садах дымной от пороха Абхазии. Торговые люди испарились, потому что вывозить этот груз из пределов республики, через реку Псоу, ставшую границей с Россией, стало трудоемко и неэкономично. Как в древности образно выражались: сизифов труд. Действительно, новенькие русские пограничники — я уже столкнулся с этими ребятами — принципиальные идиоты с гонором, были слишком Новенькие, чтобы понимать древнюю восточную нацию именно абхазов. Аргонавты пытались умыкнуть Золотое руно в залитом тусклым туманным солнцем каком-нибудь десятом веке до нашей эры. Фрукты портились, ярославские и рязанские парни усиленно экзерсировали свою власть. «Не пущу» — себе и чужим назло. И только пот из-под зеленых фуражечек. Человек изменяется медленно, в этом они подражали бесцельной жестокости Степана Тимофеевича, что кинул княжну в волжскую воду.

Древняя Абхазия меня очаровала. Каменные кипарисы, вросшие в древние храмы, простота камней и горная изысканность пищи. Глубокие вина и барбарисовый соус, куда макали древнюю свинину, возможно, еще персидские маги и сам Зороастр — огнепоклонник. Патриархальные абхазы настолько мне нравились, что я не прерывал их, и за все время помню только то, что говорили они, а не то, что говорил я. Так, собственно, и подобает вести себя путешественнику.

Одной из моих странностей они считали мои походы к морю. «Да что там делать?!— удивленно не понимали они меня.— Что? Пусто там. Катеров даже не осталось. Грузины все их в Сухуми увели!» Тогда еще Сухуми не был взят. Я посетил Черное море первый раз с молодым журналистом Гамагуа и не пожалел. Зрелище, помогающее постичь земную тщету,— так бы я назвал военный пляж, и пустое море (только два старика сиротливо возились в сарае для спасателей и паршивый котенок) скромно шуршало отливом, как тихая лужа. Травы до пояса человека легко взросли на всей той части пляжа, куда не доходил прилив,— было такое впечатление, что люди ушли с пляжа десятилетия назад. На самом деле речь могла идти о нескольких годах. Два лета напряженности и испуга перед войной и одно лето войны. Сорняковый злак, серебристый, ровный и жирный, хорошо пророс там, где располагались ранее добротные тела москвичек и ленинградок, лоснящиеся от кремов. Я не удержался и сказал Виталию Гамагуа, журналисту из Сухуми: «Sic transit gloria mundi!» — указав на растения-победители. И как можно было удержаться… Я думаю, все мои учительницы истории в школе могли гордиться мною. Я посетил сей мир в его минуту роковую. И отлично понял его, посетив.

Потом я возвращался к морю при всяком удобном случае. Однажды пришел после шторма и с удовольствием убедился, что разрушения, нанесенные штормом, велики. Смыло лестницу, подточенная морем, упала декоративная стенка выходящего к морю цветочного газона. В своих солдатских ботинках я с наслаждением прошел к морю напрямик. Солдаты к морю не ходили. Солдаты ходили к девкам, в столовую, к вину. А тут у моря распростерла над пляжем свои крылья сама История. Я уже два года знал, что мне нравятся разрушенные города. По старой уже своей традиции, я разделся и пошел в море. Сопровождавшие меня два абхазских подростка — соседи семьи, у которой я ночевал, когда оставался в Гудаутах, смущенно отвернулись. Они считали меня оригиналом и большим чудаком. Купался я голый, потому что не хотел затем влазить в мокрые тряпки. Под водой камни были склизкие, ведь никто не отирал их ежедневно подошвами.

Запах сладкой фруктовой осени стоял над морем. Лениво и гулко переговаривались между собой по-русски подростки. Я услышал «отряд Шамиля» несколько раз. Отряд Шамиля удивлял всех на той войне. Это было первое проявление экстраординарной чеченской энергии. Умирают города, республики и государства. Умирают пляжи,— думал я, нетвердо выбираясь на берег. Еще я был озадачен тогда своей собственной книгой «Дневник неудачника», поскольку в 1992-м вдруг воплотились многие предсказания, сделанные мной в Нью-Йорке в 1977 году, и в Абхазии действительно, как бананы, гнили в субтропическом климате раны, а война в Абхазии была войной в Ботаническом саду. Я был озадачен и испуган.

Черное море / Сочи

В моих воспоминаниях о воде, о морях, реках и фонтанах нет никакой системы. Я начал со Средиземного моря, с Ниццы, с Наталии, тщательно плывущей к буйкам без брызг. Мог бы начать с Черного моря, с заросшего сорными травами пляжа в Гудаутах. Эти мои воспоминания можно читать с любой страницы и в любом направлении. Они плавают в вечности, им не нужна протяженность, поскольку они плавают в растворе вечности.

Вот еще один сгусток-воспоминание, путешествующий единолично. Это 1974 год. Мы должны были уехать на Запад. Мы подали документы, как полагалось, хмурому военному, и он положил документы в сейф.

Моя блестяще легкомысленная жена того времени! Собственно, следуя ее легкомысленной удаче, я несся тогда в кильватере этой ее легкомысленной удачи. Моя жена на резвых длинных ногах (старухи, сидящие у подъездов, считали их тонкими), с энергией, бьющей из мною раздраженной ее половой щели, Елена придумала, что мы должны ехать в Сочи. Она немедленно назначила там встречу своим театральным и светским приятелям. И мы поехали в Сочи. К числу моих достоинств я отношу и редкостную способность, когда надо, не сопротивляться вовсе судьбе, а быть желающим. Ибо, как Ленин выражался,— «желающего судьба ведет». Бывали случаи, что я не имел представления, куда она меня ведет, но, доверяя, шел. И приходил правильно по назначению. Следующий кадр: Сочи, мы стоим в коридоре гостиницы «Жемчужина», наискосок от нас за столами строгие администраторы: один из них мордатый парень, не то Эрик, не то Эдик, наша цель. Над ухом у меня нависла Елена. Сердитый шепот: «Ну, иди же, трус. Не хватало, чтоб я пошла. Витя уже давно бы… мы давно бы отдыхали в номере…» Жила бы с Витей — хочу я сказать, но иду к администратору. В паспорте у меня деньги, я должен передать их Эрику или Эдику, сказав, что мы от Гали Волчек или от Игоря… Я тяжелыми ногами, как статуя Командора, двигаюсь к столу.

— Мы от Игоря…— говорю я.

— Мест нет,— равнодушно отвечает Эрик или Эдик…

Я шагаю обратно. Впоследствии подобные поражения ожидали меня в иностранном языке. Я спрашивал: «Сколько времени?» Мне отвечали не так просто, как я ожидал,— не «пять тридцать», или «шесть», или «семь часов». А, скажем, говорили: «пять минут после полудня». И я ничего не понимал, идиот.

— Все номера заняты,— докладываю своей злой, как овчарка, юной жене.

— Что же ты ему деньги не дал!— В отчаянье она готова расплакаться. Белые джинсы, розовая рубашка, фарфоровые глаза куклы — девочка мечты, весь отель смотрит на нее.

— Я не умею давать взятки,— говорю ледяным тоном.

— Ради любимой женщины следует научиться давать взятки,— говорит она еще более ледяным тоном. Но ссора не успевает разразиться. Ее лицо теплеет.

— Тосик!— Она уходит ко мне за спину и возвращается с пожилым мужиком в сером костюме-френче. За ним следует молодая женщина с ребенком.

— Эд! Это Тосик Алиев! Это мой новый муж! Я ушла от Виктора!— Покончив с мужьями, Елена лихо переходит к делу: — Тосик, ты все можешь, мы бездомные, не можем номер достать, все занято.

— Идите с женой к нам!— говорит Тосик.— Идите, идите, я сейчас договорюсь тут с ребятами. Тут всегда занято.

— Паспорта оставить?— спрашивает Елена.

— Паспорта потом отнесете.

Мы берем вещи и движемся за женщиной и девочкой. Нас никто не останавливает в дверях, хотя останавливают даже иностранцев.

Году в 99-м или в двухтысячном, кажется, в «Совершенно секретно» или в «Версии» я обнаруживаю фотографию: Лена, я, толстый армянский юноша, злая куцая девка, Тофик Алиев и его жена стоим в черноморской волне на фоне отеля «Жемчужина». Лена — толстая, на ней шапка, на боках складки жира. Я — мускулистый и черный — выгляжу среди них как солдат среди сибаритов. Я обведен кружком, и ко мне ведет стрела. А Тофик Алиев (не Тосик, как его ошибочно называла Елена), оказывается, был тогда один из первых российских больших мафиози. Чуть ли не крестный отец мафии того времени. Статья на добрых три или четыре полосы газеты вся посвящена ему. Говорит он в интервью и обо мне, вспоминает отдых в Сочи.

В 1974 году я знал, что он крупный «цеховик», как тогда говорили, деловой человек и криминал, но не подозревал, что такой крупный. Я рад за него. В то лето Елена успела меня отлично помучить, шпыняла меня всеми неуменьями, которые умел Виктор и вот не умею я. Тофик Алиев меня защищал и объяснял, что Эдик — молодой еще человек,— научится. Мне было ясно, что взятки давать я никогда не научусь, но Тофику я был благодарен. С ним в компании мне не надо было ничего устраивать, все устраивалось само: к столикам в ресторанах с ним вели немедленно, шашлыки жарили скоро, вино было лучшим, и бандиты-конкуренты нам не досаждали. Помимо этого он был, может быть, единственный, кто не воспринимал Елену, он был влюблен в свою молодую жену, и его девочка доставляла ему радость. Что мне доставляло радость в то последнее лето в России? Не Елена, так как мы быстро подхватили с ней какую-то легкую венерическую гадость, по всей вероятности на пляже, и лечились. «Жемчужина» тогда даже еще не была достроена, прямо лифтом можно было спуститься вниз и по пахнущему бетоном коридору выйти на пляж. Там едва успели снять с бетона доски, на то, чтобы уложить плитками коридор, не хватило времени. В «Жемчужине» половина населения были иностранцы — из соцстран по большей части, конечно. Но случались и группы настоящих туристов из капиталистических стран. Так, например, фотографию, попавшую позднее в газету «Версия», сделал француз, носатый любовник злой худой девки на той же фотографии. Сегодня той девке должно быть лет пятьдесят пять, так как пишу я эти строки за два дня до 22 июня, а 22-го Елене должен стукнуть 51 год, а девка эта была ее старше. Об иностранцах я тут упомянул недаром, так как мы считали с Еленой, что подхватили свою легкую болезнь от них, полежав на лежаке или посидев на пластиковом стуле под грибком. Удовольствие же мне доставляли на пляже «Жемчужины» бармены. Там делали просто сногсшибательный мартини. Поселившись позднее в капстранах на целых двадцать лет, я редко где пил такой мартини. Разве что на одном ирландском пикнике в Нью-Йорке. В Елену все были влюблены, нелегко было быть ее мужем. Меня старались, по кавказским традициям, споить, а жену трахнуть где-нибудь. Особенно тяжело было участвовать в нескольких поездках в горы, где шло дикое пьянство и обжорство на открытом воздухе, вокруг костров, с шашлыком. Но я справился: выпил канистру водки, но очнулся в постели в «Жемчужине» с женой.

Вода в Черном море была в то лето горячая. Француз, его худая стерва, я и Елена съездили на спортивном автомобиле француза в Гагры и хотели доехать до Сухуми, повеселиться там несколько дней и вернуться в «Жемчужину». По дороге, однако, они страшно ругались, безумная русская девка с облупившимся носом стала выдирать у француза руль, и чуть южнее Гагр мы резко развернулись и помчались обратно. Случилось это не доезжая местечка Гудауты. За 18 лет до 1992 года. Из будущего — нет, не пробилось ко мне ни одного сигнала. Не стану лгать. Ничего не почувствовал. Призраков свиней на скоростной дороге в Гаграх не видел, заросших полями пляжей не видел.

В Сочи нас ожидала открытка от матери Елены: она сообщала, что ОВИР прислал нам оповещение: нам разрешено выехать на ПМЖ из России до 30 сентября. Мы взяли билет на теплоход Сочи—Ялта и, пьяные, провожаемые пьяными, загрузились в теплоход. Из Ялты безумный шофер в кожаной куртке помчал нас на бешеной скорости и за бешеные деньги в Коктебель. Я хотел показать Елене то, что знал сам. И похвалиться Еленой перед Марьей Николаевной. Елена была мой военный трофей, мой захваченный город, только так я ее и рассматривал. Уже к концу следующего, 1975 года у меня отобьют мой захваченный город. Я об этом не догадывался. Но если бы и догадывался, что ж, удовольствие от захвата городов так велико, что надо их захватывать, даже если у тебя отберут их потом.

Когда я толчками входил в эту девку на теплоходе и море встряхивало нас в свою очередь, о! Правда, спустя годы в Париже у нас был еще один роман, но об этом я вам не скажу ничего. Несколько слов только: как-то в chambre de bonne на Rue d'Alsace я долго изнурял ее в две рядом расположенные дыры. И она горько плакала при этом.

Атлантика / Нью-Йорк

Некоторые сцены моих отношений с Атлантическим океаном есть в моих книгах. Припоминаю, что вместе с белорусом Петькой (он выведен у меня в романе как Иван, бизнесмен-грузчик, водитель трака) и с ныне покойным Леней Колмогором лежали мы на песчаном, грязном берегу где-то в районе Кони-Айленда, потом играли в волейбол. А Леня слушал транзистор. Это он объявил, что умер Великий Кормчий Мао. Значит, это было в 1976 году.

Еще есть у меня рассказ «Эксцессы», где выезжаю к берегу Атлантики на нудистский пляж, после того как провел оргиастическую (назовем ее так) ночь с француженкой-еврейкой Элен. Я бы хотел сделать эту незаурядную тетку бессмертной и назвать здесь настоящую ее фамилию, да вот колеблюсь, не сидит ли она до сих пор еще в тюрьме на Rivers Island, куда ее кинули, если не ошибаюсь, в 1985 году, когда она въехала в Штаты с территории Канады на автомобиле. А впрочем, дьявол, прошло 16 лет, и, думаю, она отсидела все, что могла. Вот эту тетку зовут Элен Марс. Пусть о ней останется память в потомстве. Она занималась наркотиками, эта тетка, так же как и Магги. (К сведению тюремного начальства изолятора: я никогда не занимался наркотиками. Я с этими женщинами лишь находился в интимных отношениях. Когда-то.) Такая фамилия, как Марс,— роковая, конечно, фамилия. С фамилией Марс я вряд ли бы дожил до моих лет. С такой фамилией надо погибать в 25, так же, как, будучи Гаврило Принцип 18-ти лет от роду, просто невозможно было не убить эрцгерцога Фердинанда в 1914 году на день святого Вита.

Сегодня в камере, где я пишу, я обнаружил настольную лампу. (Я знаю, надо об Атлантике, я сейчас вернусь, но не могу не сказать о лампе.) Это гэбэшное трогательное сооружение. Оно зеленое и медное. Кнопка красная. От зеленого основания сантиметров в 20 в диаметре под углом в 35 градусов идет медная трубка сантиметров сорок в длину, и от нее вверх медный патрон, а в нем в белой чашке — лампа, а над нею — зеленая шляпка гриба сантиметров в 40. Под этим чудом, рождения оно, я думаю, 30-х годов, возможно, подписывали чистосердечные признания Блюхер и Тухачевский. В настольной лампе мне отказали дней десять назад. Однако вчера замначальника изолятора и прокурор по надзору за исполнением наказаний (так, кажется), оба в белых рубашках, посетили мою камеру. И я попросил — еще раз — лампу. И вот сегодня красавица ждала меня в камере 25.

Об Атлантике. Омывая Бронкс, Квинс, Манхэттен и Бруклин, Атлантика, конечно, на этих берегах загажена. Но тем не менее она Величественна. Я всегда буду помнить холодный ветер Атлантики, когда я добрался туда на южную оконечность Манхэттена к Баттери-парку. Это был февраль 1976 года, я был одет в теплое рваное пальто, подобранное мной на Лексингтон-авеню на помойке. Я был намеренно грязен, голоден и пьян. Я принял решение стать бродягой, жить на мерзлых улицах Нью-Йорка и посмотреть, что произойдет. Я стоял на серых плитах и смотрел в ночь на Атлантику. Я понимал, что происходит нечто грандиозное. Затем я повернулся и сзади себя увидел две освещенные коробки Мирового торгового центра. Как Яркие Галактики, как огромные аквариумы, поставленные на попа. Совсем неуместно меня посетил тогда приступ мании величия. Я ощутил себя иным, свежим и всемогущим. На самом деле именно приступ мании величия и был мне необходим. Меня засыпало снежной крупой и невыносимо хлестало свирепым зимним ветром. Но уже 4 марта я сидел на крыше отеля «Winslowe» и пытался загорать. Вглядываться; в дальние дали полезно для глаз и для мании величия. Вообще мой совет — пестуйте свою манию величия! Всячески культивируйте свое отличие от других людей. Нечего быть похожим на эту скучную чуму.

На южной оконечности Манхэттена, там, где можно ее увидеть, на пирсах под мостками Seaport вода Атлантики несет на себе грязную дерьмовую пену, щепки, бумажные тарелки, пятна бензина, хозяйственный мусор. Смотришь и хочешь туда прыгнуть. Правда, если прыгнешь, можешь и не выбраться оттуда.

Тихий океан / Вэнис-бич

Вэнис-бич — это предместье Лос-Анджелеса. Это собрание картонных и фанерных желтых и розовых старых домиков на самом берегу океана, где широкая полоса отличного песка непрерывно подвергается наездам могучего ровного океана. В песок негусто, но достаточно часто воткнуты высоченные пальмы. Долгое время здесь царила захолустная тоска, были черт знает какие дачки, не из лучших. Первыми на этот район обратили внимание хиппи в конце 60-х, стали заселяться массово в картонные розовые домишки. Вместе с хиппи пришли наркотики и торговцы наркотиками. Постепенно район становился модным. Я впервые попал на Вэнис-бич в 1976 году во время смурного и оставшегося мною забытым молниеносного визита в Калифорнию к моему другу московского периода Олегу Чиковани. Доктор-нейрохирург, он работал доктором-анастезиологом и из кожи вон лез, чтобы получить американский диплом. Я прилетел к нему, как утопающий хватается за соломинку, где-то в период с 19 декабря 1975 года по начало февраля 1976 года, то есть я уже жил в трагедии, еще с Еленой, но мы уже объяснились, я знал, что у нее есть другой мужчина. Чего я хотел от Олега Чиковани, my God?! Я инстинктивно желал прижаться к другу, остаться там, в Калифорнии. Но пробыл всего несколько дней и улетел обратно в свою трагедию. В один из этих нескольких дней мы приехали на машине Олега на Вэнис-бич, где жил тогда Феликс Фролов, наш общий знакомый.

Написав все это, я засомневался в том, что написал. Не слились ли у меня в один два визита в Калифорнию? Может быть. Но как бы там ни было, я сидел впервые на Вэнис-бич в квартире Феликса Фролова. Фролов был харьковчанин, потом москвич, кинооператор Шукшина, и вот обретался в квартире с оборванными обоями на Вэнис-бич. Окна были открыты, слышен был рокот океана и голоса проносящихся на этаж ниже по асфальтовому тротуару девок и парней на роликах.

Вэнис-бич был похож на голливудские, наспех сооруженные декорации, в которых почему-то остались жить люди. На самом деле его архитектурный стиль идеально соответствовал месту, климатической зоне. Янки оттяпали эти благодатные земли в Мексике лишь сто лет назад. Зачем тут человеку бетон? Лос-Анджелес — это восемьдесят миль бараков вдоль хайвея. В Лос-Анджелесе есть свой район небоскребов, но небоскребы тут чужие. А нормально тут жить в легких одноэтажных домиках, тем более что это район землетрясений. Полоса песка в несколько сот метров шириной, пальмы, картонные домики, редкие магазины хипповой одежды, точнее, вешалки на колесиках, выставленные на тротуар, редкие забегаловки, растрескавшиеся заборы, атлетически сложенные добрые негры у пальмы бьют бочки барабанов. Рокот океана. Ведет по песку детей седовласый атлет, с разорванными ушами, велосипедисты, просвистывает мимо герой на дощечке, еще один. Теплый, как парное молоко, воздух, знакомые по окну в Харькове мамины алоэ, но в три метра высотой, целая стена зарослей, яркие шипастые цветы брызжут в глаза. Пожалте любить и жаловать: Вэнис-бич. Девочки: кожа в кокосовом масле. Из магазина спортивного инвентаря вынесли белые качалки, и два негра лежат на спинах, выталкивая вверх штанги: рекламная акция. Не жарко, но парит. А дождя не будет, это точно. Это океан сообщает вечную атмосферу парилки. Все-таки, кажется, к Феликсу Фролову мы приехали в 1980 году и приехали вчетвером: я, поэт Алексей Цветков (не путать с ответственным секретарем «Лимонки»), писатель Саша Соколов и редактор лос-анджелесской газеты «Панорама» Александр Половец. Собственно, ну и пусть, ну и черт с ним, с годом, важен Вэнис-бич, просторная местность, атмосфера парилки. Кайф вечного отдыха, вечного фланирования, вечных неспешных разговоров хозяина магазина спортинвентаря с седовласым атлетом, остановившимся пожать руку. И через сто лет здесь будет так. Запах марихуаны над асфальтовым променадом, просветленные лица святых старых хиппи, усохших в индейцев, запах бобов от мексиканской забегаловки (никогда не научился варить бобы). Передо мною был проигран тогда (ну хорошо, сойдемся на 1980 году…) один из вариантов судьбы. Остаться здесь, найти легкий job, не найти никакого job, писать в газету «Панорама» статьи Половцу по 40 долларов штука, бродить по Вэнис-бич, пока жена — официантка в мексиканской забегаловке — не очень утруждается. Идти с ней купаться. Курить марихуану, думать до дури об ацтеках, о Монтесуме, о грибе «пайот», о вулкане Попокатепетль, произносить «Попокатепетль», «Попокатепетль», называть жену Кафи… а если выпьешь, «Катькой».

Тогда, в феврале 1980-го (я отпраздновал свой день рождения в Лос-Анджелесе, прилетел туда в вечер дня рождения), судьба приоткрыла передо мной свой театральный тяжелый занавес и показала мне будущее. Жену Наташу Медведеву вперед срока. За два с половиной года вперед. Вот как это случилось.

Ресторан «Мишка». Действующие лица и исполнители те же: Соколов, Цветков, Лимонов, Половец. Сидим в ресторане в отдельном зале на банкете. С нами еще два десятка людей. Время от времени дамы и господа встают и произносят тосты. Вдохновитель всего этого Половец. Подают шашлык. Хозяин ресторана Мишка — армянин, потому шашлык подается с толком. Дымно пахнет шашлыком — жженым уксусным мясом и жженым луком. Меня тоже заставляют говорить; я говорю, ведь заставляют. Табачный дым. Алкоголь. Самое время появиться женщине. Женщина на выход!

Банкет рассеивается, люди исчезают. Стоим у выхода, рядом с баром. Ждем: я, и Половец, и Соколов. Следовательно, ждем Цветкова, тот, хромая, отошел отлить в туалет. Из зала, противоположного тому, где происходит наш банкет, выходит высокая, стройная девушка, юбка до колен, шелковая блузка, длинные рыжие волосы, резкие движения. Всплеск юбки, всплеск волос. Подходит к бару: протягивает бармену широкий с толстым дном стакан. Бармен без слов доливает. Девушка берет стакан и подходит к стеклянной двери, задумчиво смотрит на освещенный Сансэт-бульвар. Некоторое время стоит так. Не глядя на нас, уходит в тот зал, откуда появилась.

— Кто такая?— спрашиваю я Половца, не отрывая взгляда от решительной стройной фигуры, скрывающейся в табачном дыме.

— Наташа… Певица. Поет здесь.

— Хороша.

— Она не для тебя, Эдуард…

Я некоторое время обдумывал, что сказать.

Половец приходит на помощь:

— Хочу сказать, что она не нашего круга. С бандитами крутит.

— Ну, это еще не есть помеха,— говорю я.

И мы выходим из ресторана. На следующий день я улетаю в Нью-Йорк, у меня куплен обратный билет.

В октябре 1982 года именно Половец познакомит меня с Наташей здесь же в ресторане «Мишка». И я и он давно забыли о сцене у бара в 1980 году. Познакомившись, мы, конечно, прошлись по Вэнис-бич. Я ее пригласил.

limonka

Реки

Днестр

Днестр был перегорожен Дубоссарской ГЭС, ее плотиной. Можно было пройти под плотиной. Внутри ее по гулкому, узкому и вонючему каземату, которым пользовались ремонтники. А можно было пройти поверху по железным грохочущим мосткам, на ослепительном солнце, на ветру под брызгами, с бравадой, на виду у смерти. Как ходят герои.

Нам даже не пришлось выбирать. Местные только упомянули о каземате и, прибавив «ну вы, конечно, пойдете поверху!», уже ступили впереди нас на железные мостки. Правда, было объявлено очередное липовое перемирие. Но во время предыдущего липового перемирия здесь были сражены люди, и алая кровь стекала в воду именно с этих мостков. Мы пошли. Автоматы у всех в руках, первый патрон в стволе. Перемирие или нет, но чтоб хотя бы врезать перед смертью неровной очередью туда, откуда прилетела пуля. А она могла прилететь из зарослей вдоль берегов, от любого придурка, который перемирию не подчинился. Я сам вчера, на другой позиции рассматривая в оптический прицел развалившихся во дворе напротив офицеров «румын», так пылко желал не подчиниться перемирию и резануть по ним огнем крупнокалиберного… Едва удержался. И там в зарослях вдоль реки сейчас сидело немало таких пылких, как я.

Мы шли, стуча ботинками (правда, большинство были одеты в кеды), как на параде, не спеша. За что я люблю безумие войны, что тут все перед всеми и собой выебываются. Нам совершенно не надо было идти в ту сторону плотины. Тот берег был не наш. Мостки кончались глухо заложенным мешками с песком пулеметным гнездом, но к нему можно было добраться через каземат, выход из каземата как раз выводил в гнездо. Фактически мы шли туда посмотреть. Но и разглядывать там было нечего. Там было минное поле под гнездом — все это знали и всех это устраивало. И их, и наших. Однажды на минное поле зашел какой-то их «румынский» парень-офицер и подорвался. Так его дочиста обглодали лисицы. Осторожные и легкие лисицы никогда не подрываются на минах. Так что мы шли посмотреть. Только и всего. Или упасть от пули на этих отполированных поколениями гидроэнергетиков стальных листах и истечь кровью. Местные не увиливали от ответственности. Они шли широко, грудью, такие же отлично видимые врагом, как и мы. Они вели нас, москвичей, у них был великолепный повод показать еще раз свою храбрость. Всего нас было семь человек.

На таком солнце кровь должна свертываться быстро, думал я, шагая третьим и до боли вглядываясь в изумрудную зелень берегов. Солнце еще дополнительно остро било в глаза, отражаясь от полированных до блеска стальных листов. Если тут упадешь, то выволочь раненых не будет никакой возможности,— думал я, на фоне синего безоблачного неба мы видны в подробностях до автоматного ремня даже не снайперу, даже не в прицел. Тут перебьют всех, я бы вначале стрелял в ноги переднему и заднему, а потом не спеша добивал бы в корпус и в голову остальных.

Мы дошагали до середины реки, и стало видно, как Днестр уходит сияющей полосой вниз и вдаль к морю. Дул вкусный, самый свежий в мире ветер, временами принося мельчайшую водяную пыль. Я представил, как бликуют в прицеле снайпера мои очки и сделал огромный глоток вкусного воздуха…

В гнезде нас ждали. Мы пообнимались и похлопали друг друга по плечам. Пулеметчики угостили нас из фляжки. Каждый сделал скупой глоток. Семи женщинам на этот раз повезло. Обратно мы пошли через каземат, ругаясь и хохоча.

Тот, кто не прошел по мосткам Дубоссарской ГЭС, по верху плотины, тот… я пытаюсь подыскать слова… не знает осатанения безумия… Лучше вообще-то его не знать.

Кубань

Жириновский был в серых трусах. Тело — умеренной упитанности, красновато-рыжее, раздутое в области живота. Плечи — недоразвитые.

Река Кубань текла между камышами серая. Трое пацанов, дрожа от холода, отжали свои трусы, повернувшись к нам белыми задницами, напялили трусы на себя, сели на велосипед все трое, один на раме, и тяжело покатили от нас, подозрительно оглядываясь.

— Малолетние преступники,— сказал Жириновский,— стыбрили что-то и в бега.

У Жириновского, я заметил еще тогда, когда он мне нравился, был нездоровый интерес к мальчикам-подросткам.

— Владимир Вольфович,— сказал верный Андрюша Архипов, похожий на Гесса,— давай запустим в СМИ феню, будто вы мальчика спасли, мальчик тонул в реке Кубань. Сегодня же запустим по факсу.

— Ты пресс-секретарь, Андрюшенька, вот и старайся…— отмахнулся Жириновский и пошел в реку. Я уже давно был в реке и возвратился к берегу, стоял по колено в белесой воде.

Жириновский поплескал на себя кубанской воды, загребая ладошками, на грудь, спину и бока. Я уже начинал разочаровываться в нем. С февраля до середины лета длилось самое очарование. 22 июня я стал министром в его теневом кабинете. Теневым директором Всероссийской федеральной службы. Кончилось мое разочарование еще через пять месяцев: беглецы из его кабинета, мы создали Национал-радикальную партию, мертвое дитя, просуществовавшее всего несколько месяцев. Ни Архипов, ни я — мы еще не осознавали там, на берегу Кубани, что мы создадим такую партию. Жириновский, возможно, знал. Позднее ходили слухи, что он все и спровоцировал, дабы избавиться от «радикальной молодежи», а на Алешу Митрофанова возложил обязанность все это организовать.

Жириновский осторожно пошел, кряхтя и издавая недовольные звуки, в глубину Кубани.

— «Будущий Президент России купается в реке Кубань»,— представляешь, Лимонов, такую картину маслом в Манеже.— Андрюша снял штаны и быстро пошел за вождем в Кубань.

Фыркая, Жириновский проплыл несколько метров и вернулся.

— Грязная какая-то, заболоченная,— пожаловался он, вылезая.— Казаки ленивые пошли, реку свою не могут вычистить. Кубанцы!

— Бардак потому что везде, Владимир Вольфович,— сказал Владимир Михайлович, охранник Жириновского. Он по-прежнему стоял на берегу в туфлях. Отец двух взрослых дочерей был силен еще как бык и опытен. Начинал он карьеру в телохранителях Брежнева, потом Брежнев подарил его Бабраку Кармалю. Во всяком случае, так гласила элдэпээровская легенда.

Я не нашел, что вода такая грязная. Шли сильные дожди, и даже сейчас сильно парило, небо хмурилось, и временами начинал идти дождь. Реку замутило, только и всего. А Жириновский ворчал и брюзжал всегда. Так что любая вода была ему грязной, я уже понимал, что он сварлив от природы и лишь удобно приспособил свою сварливость к своему политическому темпераменту.

Почему я там околачивался с ними, в камышах у реки Кубань? Меня пригнал туда сильный инстинкт, я хотел рассматривать Историю близоруко — перед самым моим носом. В тот год обыватель хохотал до упаду над «Жириком», а я чуял, как от него могуче и вонюче тянет Историей. Будущим. И в 1993-м, в декабре, он им всем дал, он доказал, что я в нем не ошибся. Он так близко подошел к власти, что даже тошно стало. «Неужели это так просто все делается!» — говорил я себе в 1994 году, тогда как инстинкт пригнал меня к нему на Рыбников переулок еще в феврале 1992-го, инстинкт знал за меня, что это так просто и делается. Другое дело, что потом он сговнил все, что сделал. Пошляк-обыватель, хапуга забил в нем первопроходца и оригинала по жизни… Потому я там стоял с ними, что был авантюрист, умный мужик, в отличие от моих тупых современников, и мне доставляло удовольствие копаться во внутренностях Истории, отрезать там что-то в ее брюхе.

Пока мы оделись, пошел дождь. Не очень сильный. Кубань вспузырилась. По тропинке, как простые граждане, мы пошли вначале через небольшой луг, потом вошли в лесные заросли. Неприметная среди зарослей, выросла харчевня. Названия у харчевни не было. Точнее, вначале до нас донесло запах горячего маринованного мяса. Навстречу нам уже шел сам хозяин — человек с желтым терракотовым кошачьим лицом. Национальность у него была редкая — он был «изид». Про себя я назвал его «лицом шумерской национальности». Лицо разомкнуло кошачий рот на терракотовой маске.

— Первое мясо подавать, Владимир Вольфович?

— Да, да, все проголодались. Побольше нам первого мяса.— Вольфович устремился к столу, над которым растянули два зонта.

«Хватит ходить с красивыми девушками, пора ходить с верными товарищами под красным флагом» — так я сформулировал за пару лет до этого свою новую политику для надвигающихся 90-х годов. Флаг, правда, Архипов придумал им синий с белым.

В Париже своей жизнью жила Наташа Медведева. Она видела меня все реже… Меня трясло и лихорадило вместе с Россией, Югославией и со всем миром. Но я крепко спал по ночам и был счастлив.

Сена

Это река, которую я видел в жизни много дольше других рек. Я прожил на берегах Сены четырнадцать лет. Или без малого четырнадцать. Во всяком случае, первые одиннадцать был прочным парижанином. Забавно, но я более парижанин, чем житель какого-либо другого города! (В Москве, в два присеста, до эмиграции и после, я прожил все-таки меньше.) Я настоящий «parido» и любил мою «Paname», так на жаргоне называют истинные парижане («parido») свою столицу: «Paname», ориентируясь на скандал с Панамским каналом в начале века. Замешан был в этой коррупции века Фердинанд Лессепс, то есть парижане называют столицу «Скандал денежным знаком доллара петляет через Париж».

Сена. На острове Сен-Луи на набережной Анжу стоит отель «Пимодон» (он же отель «Лозен»), где в середине XIX века жил Шарль Бодлер (а еще Теофиль Готье) и находился клуб гашишинов. Нет, недаром я настойчиво упоминаю о доме Бодлера в нескольких своих книгах. Дело в том, что Шарль Бодлер для меня не только создатель новой городской эстетики (до него в искусстве господствовала дворянская: помещичье-сельскохозяйственная эстетика), по которой, как по Евангелию, мы живем и сегодня. Он еще и изобретатель современного мира, а это еще и городской мир. Он придумал нас всех. Он и Бальзак.

Потому загорать я ходил поближе к Бодлеру на остров Сен-Луи. Я брал с собой американский рюкзачок, клал в него подстилку, пару французских книжек, тетрадку, служившую мне дневничком и одновременно творческой лабораторией. Иногда бутерброды и вино. Маршрут у меня был один и тот же, так как все свои годы в Париже (за исключением шести месяцев в 1985 году) я прожил в третьем аррондисмане на правом берегу, а именно в Марэ. Там у меня были три адреса: 54, Rue des Archives, Rue des Ecouffes (забыл номер) и 86, Rue de Turenne. От всех трех жилищ до Сены было от пяти до семи минут. Оно и понятно: «аэ» по-старофранцузски значит «болото». В начале второго тысячелетия на месте правого берега против Нотр-Дам находилось обширное болото. Обычно я первый раз переходил Сену по мосту Луи-Филиппа, затем пересекал (всегда глядя на дом Бодлера) неширокий островок Сен-Луи и выходил к другому рукаву Сены, обтекающему островок с другой стороны. Там, чуть влево от небольшого моста, соединяющего остров Сен-Луи с островом Ситэ, я сходил на мощенную булыжниками низкую в этом месте набережную и устраивался там. На тех самых булыжниках, что служили материалом парижских баррикад. У меня было облюбованное местечко на этих вонючих камнях — у одного из ржавых причальных колец. Там я раскидывал свою подстилку, снимал полотняные солдатские штаны оливкового цвета. (Хабэ это я привез в количестве нескольких пар из Калифорнии, из армейского second-hand.) Штаны, ботинки и майку укладывал под голову и лежал, краснея кожей. Постепенно появлялись завсегдатаи этого пляжа на булыжниках. Мы все друг друга знали, здоровались, но особенно старались не сближаться. Прямо по курсу возвышался собор Нотр-Дам-де-Пари — вид сзади. Сзади он был похож на присевший на лапы космический корабль. Частично собор завешивала маскировочная сетка плюща. На этом месте Сена еще раз раздваивалась, и по рукаву ближнему к нам сиплые баржи с песком, углем и дровами шли в направлении площади Конкорд к мосту Александра III, к Трокадеро и Эйфелевой башне. По дальнему рукаву и дальше такие же баржи шли в обратном направлении, куда-то мимо Ботанического сада и Аустерлицкого вокзала. Сена немедленно покрывалась такими дикими пляжами с наступлением теплых дней. Особенно центральная часть, на островах, у Лувра, у сада Тюильри. Вся многочисленная шпана города высыпала на берега Вечной реки. В конце первого — начале второго тысячелетия Сена видела на своих водах суда норманнских воителей. Немцы эти совершали набеги на Париж. Но, конечно, их приплывало меньше, чем нас.

Я провел на Сене многие сотни зыбких, похожих на миражи счастливых дней. Кожу, раздраженную солнцем и городскими загрязнениями, щипало. Вино помогало сохранять себя в состоянии легкого отупения — «groggy», как говорят американцы. Парижские девочки лежали рядом topless, белые груди и соски вверх, а сверху с парапета и с моста на них пялились представители слаборазвитых народностей — кудлатые арабы. Но не слаборазвитых на самом деле, да простит меня Аллах, я говорю иронически, имея в виду, что в их культуре не принято, чтоб девушки лежали в центре города, выставив сиськи. Иногда появлялась моя жена Наташа, идущая куда-либо. Она могла присоединиться ко мне на час, но всякий раз раздраженно находила мое времяпровождение некомфортабельным. Часто, впрочем, заглядывал ко мне, отшельнику, или, как я себя называл по имени названия известного романа Луи Арагона, «Paysan de Paris», то есть крестьянину Парижа, художник Вильям Бруи. Он жил в те годы поблизости, ему досталась узкая щель, квартирка-камера на острове Святого Луи. Несколько раз здесь же, с видом на Нотр-Дам, в газовых выхлопах автомобилей, криках туристов, под взглядами арабов и topless girls, мы устраивали пикники. Я, Наташа, Вилли Бруи, Тьери Мариньяк и еще всякие люди, их в те годы было много. Так что местечко у Сены было моей штаб-квартирой! Погружаться в воды Сены никто не рисковал. За годы помню лишь несколько исключений. Когда становилось особенно жарко, я заходил несколько раз в воду по колено. Брусчатка как дорога умно спускалась по наклонной в воду. Если кто вдруг, изможденный борьбой с волнами, захочет выбраться — то будет иметь комфортабельное шоссе вверх, не надо будет в бессилии мыкаться, плавать у неприступной крутизны берегов.

Прожитые мною в Париже годы несомненно останутся самыми счастливыми в моей жизни. А с кожей моей до колен ничего не случилось в те несколько раз, когда я омывал их водами Сены. Должно быть, воды не такие уж и опасные.

Есть хорошая фотография, сделанная Лотреком парижской фотографии 80-х годов Жераром Гасто: я стою на крыше Нотр-Дам-де-Пари, и вдали вся до самой Эйфелевой башни лежит под мостами Сена. Есть еще фотография того же Жерара Гасто: я в советской солдатской шинели сижу в темноте, у северной оконечности острова Сен-Луи, вспышка вырвала меня из тьмы. В Париже, куда ни пойди — везде Сена. Я хотел в конце 80-х годов написать работу: «Влияние реки Сены на «Цветы зла» Шарля Бодлера»,— но не сподобился, а жаль.

Она диктует городу погоду. На ней есть чайки. Все маршруты Парижа включают Сену. Я много работал в этом городе: написал десять романов, шесть книг рассказов, мне нужна была разрядка. Во второй половине дня, пообедав, выходил к реке, обычно к мосту Луи-Филиппа, и шел по правому берегу вдоль мостов все дальше и дальше. Заканчивался мой маршрут или же на площади Конкорд, или даже я доходил до моста Александра III, сворачивал влево, выходил на Елисейские поля и шел к Триумфальной арке. Возвращался я тоже на своих двоих. Большой маршрут до Триумфальной арки и обратно был более двенадцати километров. Зимой я обычно надевал красные высокие американские сапоги до колен, китайскую курточку-ватник без воротника цвета хаки, шарф. Ватник подпоясывал ремнем. Вот что у меня было на голове, запамятовал.

Идя быстрым шагом, я размышлял. От моста Луи-Филиппа я быстро выходил к Парижской мэрии, к Hotel de Ville. Здание мэрии, правда, было относительно новое — построено в 1871 году, взамен расстрелянного во время Парижской коммуны старого. Но приличные зализанные плиты мэрии, выходящей к реке, покрывали многострадальную землю Гревской площади — место казней и пыток. Хитрые современные администраторы убрали с карты Парижа Greve, оно называется сейчас Place de l'Hotel de Ville. Название Greve служит обозначением для забастовки и сегодня. Давно, в глубокую старину, еще до того, как стать местом казней, этот откос на берегу Сены служил местом, где собирались те, у кого не было работы, кто находился в ситуации en Greve. To есть, по сути дела, когда-то площадь называлась Площадью Безработных. Дальше Сена (от нее всегда несет: летом — сырым домашним теплом, зимой — пронизывающей сыростью и холодом) идет мимо магазинов «Самаритэн» к Понт-Неф и Мосту Искусства. По всей длине Сены насажены каштаны. Если это весна — то цветы их благоухают, а если осень — то на тротуаре лежат бесчисленные расколотые зеленые скорлупки или коричневые большущие камни плодов. Справа тянется однообразный, черно-серый, всего лишь о трех невысоких этажах, казарменный Лувр. Потом Лувр кончается и начинается ограда сада Тюильри. Напротив Тюильри на Сене стоят заякоренные обитаемые баржи. Там живут богатые. Можно увидеть летом обитателей барж в шезлонгах на своих палубах, между кадок с цветами с бокалами в руках. Вдоль Сены можно ходить вечно. 150 лет и больше, и не надоест. Где-то в моих дневниках, оставшихся в Париже (тысячи страниц), возможно, есть записи о прогулках этих длиною в четырнадцать лет.

Идешь, мерно стучишь сапогами. Один. Наедине с рекой и с древними камнями. Закончились купеческие здания универмагов «Самаритэн», и в разрыв зданий перед Лувром видна церковь, с которой дали сигнал к Варфоломеевской ночи — к избиению гугенотов. В сотне шагов от Сены. Сена слышала все и всех. По набережной Вольтера прогуливался одинокий больной AIDS Рудольф Нуриев в его последние месяцы и дни.

Волга

Люди мрут непрерывно. И старые и молодые. Я помню молодого пацана, из города Кимры, драчливого и отмороженного. Кликуха у него была «Вася». Однажды я ездил в город Дубну, куда меня пригласили выступить в библиотеке. Поездка вылилась в дикое хулиганство. Точнее, туда мы приехали нормально, и я встретился с читателями, как подобает. А вот обратно, помню, что «Вася» избил при мне жестоко в кровь какого-то ни в чем не виновного офицера, у того катилась фуражка. Ну да не в этом дело. Однажды «Вася» вышел из дому в трусах, его вызвали поговорить. И он никогда не вернулся. Он был маленький и, может быть, потому такой заебистый.

В Кимрах же я бывал несколько раз. Потому что там жили родители основателя нашей партии Тараса Адамовича Рабко. Этот исторический человек сбил меня основать газету «Лимонка». А еще до этого он зарегистрировал Национал-большевистскую партию. В последние годы он отдалился от нас постепенно. Помню, я поехал к нему в Кимры с Лизой. Вероятнее всего, это было лето 1996 года, поскольку в 1997-м я в основном экстремально путешествовал по Центральной Азии и затем парился в Ставрополье — на границе с Чечней, баллотировался там на довыборах в Госдуму. Значит, в 1996-м.

Тарас с Лизой похожи. Как брат и сестра. Те же голубовато-серые глаза, оба тощие, как шашлычные прутья, узкие лица, матовая кожа. В середине 90-х Тарасу кто-то сказал, что его украинская фамилия происходит от того же корня, что и Рабин и Рабинович, и, таким образом, восходит к профессии раввин. О чем Тарас с тихим ужасом поведал мне. Таким образом, возможно, что Тарас и Лиза из одного колена Израилева. Когда Лиза уже сидела на улице Чапаева в Кимрах на диване, я сказал матери Тараса: «Посмотрите, как они похожи, брат и сестра». Мать Тараса посмотрела и полюбила Лизу. Другое дело, что воспользоваться любовью Лиза не смогла, она не удержалась долго возле меня, хотя до марта 1998 года макетировала нам «Лимонку». Лиза нравилась всем — моей матери тоже. В Москве моя мать назвала Лизу «воробышком». Но воробышек был с зубами птеродактиля, этого добрые женщины — наши мамы — знать не могли. Ну, о зубах птеродактиля я, возможно, преувеличил, однако Лиза, ох, Лиза,— разъяснить ее и ее жизненные мотивы? Нет, она не была одинокой и независимой, как ей, возможно, хочется думать. Она лишь желала зависеть от многих, от всех, от всего мира, а не от одного мужчины. Уже через полгода после того, как мы начали жить вместе, я выяснил, что она не прерывает своих старых связей, она продолжает жить в них, так паук в своей паутине время от времени наведывается даже в самые старые углы и трогает мертвых, уже высосанных мух. Она ходила и к старым любовникам.

Собственно, в этом какое же преступление? Такая она была… Есть, впрочем, одно преступление — против живой любви. Потому что живая любовь хочет быть полной и не терпит конкуренции со стороны мертвых Любовей.

Я полюбил ее вначале как эстет маньеристскую статую. А затем полюбил ее как шлюху. Этих двух крючков достаточно было, чтоб удержать меня с ней надолго. Она была неумеренно вытянута в длину (ее отец-художник вообще был под два метра копченой веревки), тонкой кости, детские бедра, нескончаемые ноги с детскими жалкими коленками, с узким входом в нее меж ног, с чудесными сиськами, такими изящными полновесными дынями. У нее был вид иностранки, еврейка — это последнее, что приходило в голову, вид идеальной француженки, если бы такая существовала, из высшего класса общества. Sophisticated look — вот что она имела. При всем при том не знала ни слова ни на одном иностранном языке, кругозор был ограничен ежедневной жизнью, интересовалась лишь жизнью знакомых и своих близких. Сестры, отец, мать, племянник, Никита — муж сестры и большое количество старых и новых любовников.

В первые месяцы жизни со мной она оттаяла и стала ненадолго мягким ребенком, ленивым, тихим и счастливым. Потом вновь сжалась до стервозности. Когда она была ребенком, она сидела со мной на полу часами, слушала Эдит Пиаф и мой перевод песен, пила вино и смотрела счастливыми глазами. Но я не смог удержать ее в этом состоянии. Она мне не дала этого сделать. Она куда-то заторопилась. И стала торопиться часто. Но бывало, что ее одолевали порывы нежности ко мне. Возможно, она отшатывалась ко мне от жестокости кого-то другого.

В один из таких порывов мы и поехали в город Кимры. Штурмовали электричку на Савеловском вокзале. Сидели на семейном обеде в большой хлебосольной квартире родителей за обильно пахнущим столом. Я пил водку с папой Адамом. С хулиганами, выросшими в бандитов — друзьями детства Тараса,— мы ездили по кимрским дорогам на дикой скорости. По непонятным делам, которые всегда появляются в провинциальных городах. Поехали на рынок, закупили свинины, замариновали ее в деревянной избушке одного из хулиганов, выросшего в дерзкого бандита. Проехали по лесной дороге на берег мутной Волги. Сделали уголья. Пошел дождь. Я с пацанами купался в мутной Волге. Мимо проплывали, гудя, большие баржи. Дама Лиза в джинсах, с сигареткой и в куртке одного из юных бандитов курила одну за одной. И не купалась. Ели горячее мясо.

День был хмурый, холодный и дождливый. Помогала водка. У меня был один изъян — темные шрамы на правой икре сзади. Потому я предпочитал стоять к любимой женщине лицом. Думаю, я был самым интересным мужиком, какого можно было достать в те годы от Владивостока до Гибралтара. Ну, одним из горстки самых интересных. (Со всеми другими bad boys: с Арканом, Караджичем, Денаром, Жириновским, Худойбердыевым я был знаком.) И остался. Она, в результате всех своих манипуляций и рокировок, живет (точнее, он живет в ее квартире) с послушным и некрасивым белесым существом мужского пола. Удивительно. Зачем? Он смотрит ей в рот и ходит за нею следом. Я ругал ее, что она не читает книг и не смотрит новости. Позднее знакомый рассказывал, как она его соблазняла. Принимала позы. «Ну, поцелуй меня. Знаешь, как это делается?..»

В ней было больше, чем она осознавала. Она могла поставить свою планку жизни очень высоко. Маньеристская, как редкая извращенная кошка, и жуткая шлюха, и этот ее лук иностранки из высшего общества. Она была похожа на героиню фильма «Никита», но только не топорного немецкого сериала, а оригинальной версии — французского фильма. Ну и что дальше, ей будет в этом году двадцать девять. Боялась потерять независимость? Эх ты, Лизка. Кто не рискует, тот не пьет шампанского.

А Волга колыхала большим широким телом водяной рыхлой тетки и билась о земляное илистое свое ложе. Волга билась по всей России. Тетка Волга лежала в тетке России, тетка на тетке. Горели еловые дрова. Рыцарски выпендривались перед дамой Лизой юные бандиты. Шли баржи в будущее и прошлое. На самом деле — на месте. Шлепал дождь пузырями по бурой воде. На одном берегу Волги расположено Савелово, на другом — Кимры. Орды кимряков и орды савеловцев, по рассказам Тараса, сражались с незапамятных времен. И меж ними катилась Волга. На том берегу остались несколько обугленных бревен и окурки дамы Лизы, она ходила отлить в заросли елок, но дождь быстро смыл ее кошачью мочу.

Нева

Лиза, Лиза, Лизонька… Боже мой, как я ее любил! Прежде всего мне было всегда приятно на нее смотреть. Даже когда она просыпалась с перепоя и тянулась за сигаретой, шнурочки бровей у нее были свежими, глазки свежими.

— Что?— наклоняла голову, как птичка.

Моя мама, приехав в 97-м году, называла ее «воробышек». Мы сошлись вновь в ноябре 1997 года. Она захотела и пришла. Поставила диск Эдит Пиаф, наш, под музыку Пиаф мы начинали с нею жить в 95-м, села ко мне на колени. «Я к тебе вернусь, но не сегодня». Через несколько дней я пригласил ее в «Метелицу», где присуждалась в обстановке тусовки некая глупая премия. Уже за что, не помню, но за одним столом с Жириновским, Зайцевым, Айзеншписом и еще какой-то теткой мы напились. Нас обильно фотографировала пресса. Мы обильно целовались. Затем отправились ко мне. Выпили еще. Она собралась уходить. Я избил ее. Кровь была даже на шторах. Потому что так нельзя.

И мы поехали в Санкт-Петербург, где шел дождь. В Санкт-Петербурге должен идти дождь и потому идет. На перроне нас встречали национал-большевики. Руководитель организации НБП Андрей Гребнев, поэт, безумный тип (я тебя, Андрюха, все равно ценю, хоть мы тебя и сняли с поста руководителя НБП в Питере, уж больно ты безумен для этого), Маша Забродина, она умерла в прошлом году, в октябре, брат Андрея — Сергей Гребнев. Так как визит мой в северную столицу на сей раз был неофициальным,— вождь приехал с девушкой развлекаться,— то мы и стали развлекаться. Мы пошли по городу вдоль набережных, и заходили в забегаловки и «рюмочные», и угощались. Маша угостила нас сушеной питерской специальностью — червеобразным длинным овощем, собранным в тайге или тундре, мир ее праху. В таком состоянии национал-большевики устроили нам экскурсию под названием «Петербург Достоевского», из которой я помню только замерзшую, как воробей, Лизу в дутой синей куртке. Еще мне казалось, что со мною был Дугин.

Переночевали мы в штабе партии на Потемкинской улице, он же служил помещением чайной фирмы, в кабинете завхоза и партайгеноссе Александра. Кроватью служил раскладной диван, крайне неудобный, таежная овощь давала себя знать в случае Лизы сонной усталостью, а в моем противоположным эксцессом — обостренной похотью. Ночью в форточку стала проситься кошка. Я встал и попытался ликвидировать причину беспокойства, но не ликвидировал. Утром я вскочил рано, не в силах спать рядом с любимой девушкой. Любимую девушку мне удалось поднять лишь через пару часов. Мы покинули партийное гнездо и долго завтракали в подвальном кафе, наслаждаясь друг другом. Во всяком случае, я наслаждался ею. Гладил ее покрасневшие руки. Поглаживание ее рук с красными косточками, костяшками пальцев меня возбуждало. Я пил пиво и думал, как я ее люблю, тоненькую, изящную, неземную. Затем я опускал глаза и признавался себе, что примирение между нами долго не продлится. Я вспомнил, как хладнокровно она легла с явившимся в мое отсутствие А. и как хладнокровно в нескольких строчках повествовала об этом эпизоде в своем дневничке.

Я выпил водки, чтобы любить ее больше и дольше. Я всегда был храбрым и по-своему практичным парнем. Практичность моя заключалась в том, что я предпочитал лучшее. Я не боялся ответственности. Трудные женщины — такая же реальность, как трудные дети. Я не боялся трудных женщин. Я их выбирал.

Мы пошли вдоль всех набережных и по всем местам от Потемкинской улицы к Петропавловской крепости. Нева грузно плескалась вся сразу, как холодец, студень. Там, за парапетом, сизая, черная, холодная. Реки зимой всегда вызывали у меня озноб. Вблизи реки я чувствовал себя накануне погружения, почему-то всегда примерял, что вот окунусь в сизом студне, примерял, долго ли продержусь.

Беретик на ушах, как носят московские девочки, сигаретка у губ, дутая куртка, джинсы, ботиночки — вся спортивная и неутомимая Лиза рядом, справа, а за нею Нева. А на той стороне «Кресты» — краснокирпичные старые корпуса тюряги, куда через два года Попадет Андрей Гребнев и откуда он выйдет уже не Андреем Гребневым еще через год. А до этого туда попадет питерский национал-большевик Стас Михайлов за убийство на кладбище человека кавказской национальности. А еще до этого в конце марта уйдет Лиза. А еще через неделю уйдет Дугин. Она — 26 марта. Он?.. Окончательный разрыв произошел после собрания 6 апреля. Девушка и лучший друг ушли с дистанцией в десять дней. Так и должно быть. Так жестоко и должно быть.

А пока мы шли с ней и целовались под дождем.

— Ну как же я тебя люблю, Лимонов?!— говорила она покровительственно.— Маленький. Ты же маленький,— говорила она как с ребенком, глядя на меня.— Это для других ты вождь, а для меня…

В ее ласковых словах я чувствовал опасность. Но я не возражал. Я пронзительно знал, что все развалится, что не будет ее, но будут другие, не будет Дугина, но будет другое, что я все соберу. Соберу опять, так как я должен собирать, строить, из Хаоса строить Космос. А их удел разрушать. Что мы боремся: Инь и Янь, Тьма и Свет, Ормузд и Ариман…

Как ребенок у царских врат, я знал будущее: у Блока есть такие чудовищные строки о том, как девушка пела в церковном хоре о happy end, что вернутся все корабли в гавань, «и только далеко у царских врат», замечает холодный Алессандро Блок, «причастный тайнам плакал ребенок о том, что никто не придет назад». Я шел рядом с нею и хоронил нас. И коллекционировал ее позы. Рука с сигареткой. Зажигалка. Глаза спокойные, покровительственные. Ее глаза лгали даже ей самой. Она шла уверенно, с фашистом, на сутки, на двое, на трое или на неделю — абсолютно уверенная в том, что это со мной надо быть. На Потемкинской в штабе НБП не было санитарных условий, поэтому под джинсами, под колготами, под трусами из ее небольшой щели выкатилась при ходьбе, мазок за мазком, капля за каплей, сперма фашиста, идущего рядом с ней. Рано утром на кресле-кровати Александра, под портретом Муссолини в каске, фашист выплеснул свою сперму в еврейскую девочку Лизу. Я с нежностью думал об этом.

Вышел луч солнца. Побликовал на облезлой игле Петропавловской крепости. Мокрые, мы слонялись по аллеям. Вышли туда, где стояли пушки. Там открывался широкий раструб Невы, булыжные камни мощеной набережной в этом месте были забрызганы невской волной. С Рижского залива, от Балтики, задул ветер. Направление ветра точно совпадало с направлением брызг невской воды.

Вымерзшие, мы зашли в сырую палатку при выходе из крепости. Там была только водка. И только пиво. Я выпил свои двести граммов и, причастный тайнам, стал смотреть, как она ест сосиску в тесте. Как кошка, на один бок.

— Лаура, я твой Петрарка, Че Гевара, я твой Реджис Диоре,— обратился я к ней…— Чтобы увидеть тебя — нужны очи. Я вижу тебя!

— Что?— спросила она.

— Я могу дать тебе бессмертие,— сказал я.

— Напился?— сказала она.— Тот, кто у нас никогда не бывает пьяным? Как его зовут?

— Напился,— согласился я.— Лимонов его зовут.

И все произошло, как я увидел. Все рассыпалось. И я опять стал создавать Космос из Хаоса.

Дон

Дон связан с моим происхождением. Дело в том, что по отцу наша семья Савенко происходит из Воронежской области, из верховьев Дона. Отец мой родился в 1918 году в городе Бобров Воронежской области, бабка моя Вера (в девичестве Борисенко) прожила всю 58-летнюю жизнь в городе Лиски Воронежской области. А вообще-то все Савенки вышли из небольшой деревни Масловка Воронежской области. Придурки москвичи причисляют меня иногда по фамилии к украинцам, но это потому, что не осведомлены. Так же как и на Кубани, живет в верховьях Дона множество людей с фамилиями, кончающимися на «о», все они потомки казаков. Ни бабка моя ни слова не знала по-украински, ни отец не знает. Верховья Дона и городки вокруг него исконно казацкие. В этих местах родился отец Степана Разина, а городок Бобров, где родился мой отец, был в свое время ставкой восстания Болотникова. Мы бунтовщики по крови своей, и в том, что я сижу сейчас в крепости у злых московитов, есть историческая закономерность. Если же еще добавить, что, согласно семейной легенде, сообщенной мне бабкой Верой (когда мне было 15 лет), в кровь нашу по дороге затесалась буйная кровь сотника-осетина, то со мной все ясно. От матери в мои вены пущена струя татарской крови, так что Аллах Акбар, и молиться мне надо портрету Степана Разина в турецкой чалме, такой существует.

Я видел в детстве Дон детскими глазенками. Поскольку мы прожили с матерью у бабки в Лисках, кажется, год. А взрослыми глазами я увидел этот широкий поток воды только осенью 1994 года. В Ростове-на-Дону появилась тогда первая региональная организация Национал-большевистской партии. Скелетом организации послужили музыканты Олег Гапонов и Иван Трофимов и предприниматель Олег Демьянюк (он владел мастерской по пошиву обуви). По их приглашению я отправился в Ростов в сопровождении Тараса. Инструктировать нашу первую регионалку. Мы были необычайно горды.

Гапонов с Трофимовым тогда уже перестали называть себя группой «Зазеркалье» и называли себя группой «Че Данс», то есть было понятно, что они находятся внутри своего латиноамериканского периода, их хитом была песня «Делайте бомбы, убивайте банкиров…». Однако уже в 1995 году они приехали в Москву почему-то с пятью барабанщиками. Дело выяснилось лет через пять, когда вдруг прославилась (не то в 1999-м, не то в 2000 году) на всю страну группа «Запрещенные барабанщики» с песней «Ай-ай-ай, убили негра, убили негра». Текст песни был написан Трофимовым, к тому времени, правда, он уже отошел от руководства региональным отделением НБП в Ростове, как и Гапонов. Из музыкантов, да и вообще из «artists», политические руководители получаются не очень высокого качества. Вот из журналистов, из них, да, достойные получаются кадры.

Поезд перед Ростовом несколько часов кряду идет вдоль Дона. Вначале Дон каштановый блестит в камышах, потом показываются первые грузовые краны, затем широкобедрые корабли, и вот уже едем вдоль целого леса кранов, а кораблей и считать уже не хочется. В окно влетает воздух как морской, прелая душная зелень плавней. Что касается цвета воды, то надо сказать, что у больших рек он не бывает определенным. Так, я видел Сену молочной, или сизой, или голубой, в зависимости от времени года, от цвета облаков над нею, или цвета чистого неба, наклона солнечных лучей, количества дождей, выпавших в верховьях, или сорта водоросли-паразита, атаковавшего воды. А если еще выше по течению строят мост или проводят буровые работы, то ощутить чистого цвета не приходится. Я написал «каштановый Дон», возможно, потому, что была осень, было, возможно, много дождей, и не сбросившие еще листву деревья отражались в донской воде.

В Ростове мне подарили ботинки, сделанные в мастерской Демьянюка. Кажется, у них потом лопнула подошва, а может быть, я путаю. Я исследовал Ростов, сходил к местным анпиловцам на заседание их партии, возгласил на каком-то радио о создании организации НБП в Ростове. А затем меня познакомили с отцом Сергием, и этот чернорубашечник сбил меня с толку. Поп-экстремист, он был куда ближе по своему идеологическому багажу к «рыцарям» РНЕ, чем к национал-большевизму, но по нигилистическому темпераменту был наш в доску. Для начала он свозил нас к директору винного завода, где я, как человек известный, получил в подарок несколько ящиков вина и несколько литровых колб с вином. Бесплатно. Но вот когда заказал у директора рыбокомбината несколько ящиков рыбы — пришлось платить. Мне. И очень дорого. Дальнейшие пару дней мы все, включая новых вождей регионального отделения, занимались тем, что сидели на самом берегу Дона в станице, название которой я не помню, прямо в центре станицы, вместе с лейтенантом местной милиции, и поглощали вино и рыбу. Параллельно отец Сергий окрестил в Доне местного татарина, а я был у татарина крестным отцом. Все эти изуверства происходили на виду у населения. Тарас снимал крещение татарина, как мы с Сергием окунаем его в Дон головой, на свой фотоаппарат-мыльницу. На его складе в Кимрах должны быть и эти фотографии. Согласно природе вещей, он, впрочем, не мог запечатлеть на фотографии, как ночью (мы перешли из центра станицы выше по течению) татарин вдруг сообщил, что совершил ошибку и больше не хочет оставаться православным. На что голый до пояса отец Сергий потюкал татарина по голове кулаком. Сверху.

Отец Сергий выглядел настоящим разбойником. Орлиный нос, высокий рост, черные патлы, широкие плечи, огромный крест. Второй подобный поп встретился мне за два года до этого, в Абхазии, того звали отец Виссарион. Так тот даже отсидел в тюрьме, был выше Сергия — двухметроворостый, был настоятелем старого храма в Лыхне и хвастался тем, что окрестил нескольких чечен из отряда Басаева.

То была моя первая регионалка. Опыта у меня не было, вот я и позволил себя увлечь в казачье-алкогольное предприятие. Впрочем, мрака в этом не было. Была здоровая природа, казачьи земли, Дон, быстро струящийся мимо станицы, чуть поодаль — мостки, где полоскали белье, пасущиеся на другом берегу кони, пьяный лейтенант милиции, в его хате мы спали. Короче, обстановка запорожского войска. Впоследствии я был осторожен с регионалками, их лидерами и друзьями.

Я написал, что Гапонов и Трофимов находились тогда внутри своего латиноамериканского периода. Я имел в виду, что оба увлекались латиноамериканскими левыми. У них были знакомые никарагуанские студенты, учившиеся в Ростовском университете, на стене в квартире Трофимова висел сандинистский флаг. Если разобраться, то ростовцы в то время были скорее чисто красными, чем национально-большевистскими. И группу свою они называли тогда «Че Данс», то есть выводили себя из Че Гевары. Но это все так и должно было быть. Другое дело, что наши artists не смогли впоследствии даже распространять две сотни газет в Ростове. Им можно было поставить пять баллов за идеологическую подготовку и мотивированность. Как практики они, увы, были чуть выше нуля. Впоследствии их сменили другие ребята. Перед арестом, в самом конце марта, я был в Ростове. Встречался с начальником Северо-Кавказского ВО генерал-лейтенантом Трошевым и с моими партийцами. В первой и последней поездке в Ростов отсутствовали девушки. Это были военные учения. Не было в них места для пахнущих лисиц. С Наташей мы были едва-едва слеплены. Несколькими нитями судьбы от прощального поцелуя, нам оставалось быть вместе до следующего июля. А новой любви еще не было, до Лизы оставался еще год. А крошечная Настя вообще появится в день накануне московского урагана — 20 июня 1998 года. Так что на Дону я гулял в 1994-м вольным казаком. Много было хохота, ругательств и горилки.

Москва-река

В сентябре 1997 года Национал-большевистская партия заключила союз с Анпиловым и Тереховым. Мы подписали трехстороннее соглашение о том, что пойдем вместе на выборы в декабре 1999 года, единым блоком будем вместе проводить всяческие политические акции, в том числе и демонстрации. Соглашение подписали в моем кабинете в бункере, и тогда же я предложил для нового блока название: «Фронт трудового народа, армии и молодежи». Название приняли как временное. Мы сшили длинный красный транспарант.

Дугин стал неумеренно восхвалять в каждой статье «ФТН», как только Дугин умеет это делать. Я стал строить своих людей и выводить их на улицы с анпиловцами. На большие манифестации мы собирались у метро «Октябрьская» в 8:30 у памятника Ленину. Издалека были видны наши флаги. Набегали волнами журналисты. Около 9 часов я начинал выстраивать колонну. Впереди помещал наш красный с двумя древками штандарт с надписью «Национал-большевистская партия», граната «лимонка» была изображена посередине. Того же образца, что на газете «Лимонка» и у меня на левом бицепсе. Разделенные на шеренги партийцы выстраивались за штандартом на всю его ширину. Между шеренгами держали лозунги: «Мы ненавидим правительство!», кредо партии: «Россия — все! Остальное — ничто!», «Капитализм — дерьмо!», «Ешь богатых!» — весь ассортимент плюс лозунги на злобу дня: скажем, в 2000 году на 23 февраля мы несли лозунги: «Долой самодержавие и престолонаследие!», «Путин, мы тебя не звали, уходи!»

Пока мы строились, я воодушевлял ребят, обращаясь к ним через матюгальник, объясняя, что происходит сегодня в политике, шутил и начинал разогревать их.

— Прочистим глотки!— кричал я.— Пора! Ну-ка, поехали: Хороший буржуй — мертвый буржуй! Хороший буржуй — мертвый буржуй! Вяло! Мощнее! Проснитесь! Раскрывайте рты! Яростнее! Напрягайтесь! Капитализм — дерьмо! Капитализм — дерьмо!

Постепенно они зажигались. Появлялся Анпилов, здоровался:

— Приветствую славную партию национал-большевиков!

Подходил подполковник Терехов, подходили просто бабушки и дедушки, пенсионеры, простые люди. Долгое время настороженность вызывал наш флаг: «А вы знаете, что ваш флаг похож…» «Знаем,— говорили,— все флаги похожи: основных цветов немного, мы не можем себе сделать флаг — лоскутное одеяло».— «Да, но старшее поколение помнит этот флаг как…» — «Оно скоро вымрет, ваше поколение». Вот такие шли разговоры. Потом они к нам привыкли. А когда у нас появились первые узники, первые заключенные, они нас зауважали.

Самым холодным было 23 февраля. Но маршрут обыкновенно был короткий, не от Октябрьской, и власть каждый раз отрезала от маршрута по куску. Если вначале собирались на Белорусской, то позднее на Маяковской, а в 2000 году уже на Пушкинской площади.

От Октябрьской обычно ходили на 7 Ноября и на 1 Мая. Маршрут пролегал по Якиманке, мимо здания французского посольства, далее мост через канал Москвы-реки, поворот направо вдоль канала у Болотной площади, выход на большой мост через Москву-реку и с него на Васильевский спуск,— к задней части собора Василия Блаженного, где и происходил обыкновенно митинг. Самым холодным на этом маршруте был день Седьмого ноября. Но ребятам нравилось. Однажды была просто жуткая снеговая буря, после которой мой тулуп не мог высохнуть неделю. К страстям политическим в тот день добавились страсти борьбы со стихией, потому шествие было особенно удачным. Его до сих пор вспоминают.

Трогались мы с места около 9:30. «Трудовая Россия» сыпала горохом, нестроевые, они как могли, так и шли. Анпилову едва удавалось построить первые две-три шеренги. Мы обычно шли в хвосте шествия. К нам прибивались (помимо нашего личного состава и сочувствующих) бесхозная красная молодежь, беспартийные панки, остатки анархистов. Колонна у нас была разительно молодая, энергичная. Стиль наш был разительно нов для нашей страны, да и для любой другой. Ни секунды без кричалок, мы употребляли также топанье: когда все переходили в такой бег почти на месте, с громким топаньем. Это поражало и прохожих, и наших союзников. И кричалки наши были парадоксальными. Их авторство часто бывало коллективным. Если «Мы ненавидим правительство!» придумал я, то «За наших стариков — уши отрежем!» — народ, шедший в колонне. Я шел и озвучивал в матюгальник то, что мне предлагали и подсказывали из колонны. Порой меня сменял кто-то из ребят или матюгальников было несколько. Свежие молодые лица, крики, подъем, смех, мерный шаг. На нас было весело смотреть и на наши флаги над нами.

Мои унылые коллеги по литературному цеху, даже лучшие из них, туповато не поняли и не понимают, насколько мое вторжение в войну, а затем в политику расширило мои возможности. Новый эстетизм заключался в том, чтобы мчаться на броне бэтээра через сожженный город в окружении молодых зверюг с автоматами. Новый эстетизм заключался в том, чтобы шагать по мосту через Москву-реку, приближаясь к Кремлю, топать и ритмично скандировать: «Ре-во-люция! Ре-во-люция!» Самыми страстными в 90-е годы в России были политические коллизии. Я участвовал в уличных столкновениях с ОМОНом в Москве 23 февраля 1992 года, отползал под огнем пулеметов у Останкино в 1993-м, подставлял свою шкуру в горячих точках планеты, а мои тупые коллеги не понимали: зачем? Они ходили в буфет ЦДЛ, а самые продвинутые из них — на пошлые фестивали и телешоу. Я инстинктом, ноздрями пса понял, что из всех сюжетов в мире главные — это война и женщина (блядь и солдат). И еще я понял, что самым современным жанром является биография. Вот я так и шел по этому пути. Мои книги — это моя биография: серия ЖЗЛ.

Банальные мои коллеги никогда не могли понять, что у меня героический темперамент. Они долгое время называли меня «скандалистом», приписывали мне некий тонкий расчет, подозревали меня в грехе саморекламы и тщеславия. Обо мне написаны десяток книг, одна глупее и завистливее другой. Последняя, которую я листал,— книга некой Дашковой, вот не запомнил названия.

А мне страстно нравилось идти через мост к Кремлю над Москвой-рекой впереди колонны под нашими чудесными страстными кровавыми знаменами. А я до головокружения был счастлив лежать под обстрелом на горе Верещагина и чувствовать вкус дольки мандарина во рту, только что сорванного мандарина, который может оказаться последним в жизни. Именно так я всегда хотел жить: пестро, рискованно, ярко. Теперь вот тюрьма и статус государственного преступника сделали меня бесспорным, отлили меня в бронзе. Кто посмеет теперь возражать против моей честности и трагичности?

Оказалось, что есть такие. Ну, таких даже смерть не убеждает.

Где во всем этом Москва-река? Седьмого ноября она обычно обильно парила в небо свои плохо замерзающие воды под мостом. Напичканная дерьмом и пронизанная взаимопроникающими струями горячей канализации. Взглянув вдоль нее, можно было увидеть купеческий задастый храм Христа Спасителя, дурного Щелкунчика-Петра работы Церетели, гнусные неестественные воды. Москва-река ни к чему не побуждает, не навевает никакого настроения. Это странное кладбище мертвой воды посередине города, разлегшееся в неопрятных серых берегах. Как опасная ртуть.

Дунай

Великая славянская река впервые предстала передо мною в октябре 1974 года. Фрау… как же звали эту мерзкую немку? А, ее звали Беттина! Фрау Беттина переселила нас с Еленой из пансионата в центре города недалеко от улицы Мария Гильфер-штрассе на окраину, на улицу Денизгассэ, в двухкомнатную квартиру. Чтобы попасть к себе в комнату, мы должны были пройти через комнату музыканта Аркадия, его рыжей жены, еще у них был мальчик. Они, как и подобает эмигрантам, постоянно спали, ссорились и плакали. Так что удовольствия ходить через их мир у меня не было. С Еленой тоже было тяжело. Она тоже долго спала, в результате в комнате до полудня, а то и дольше, царил полумрак. Она тоже плакала, а еще завела себе моду лечить свою тоску любовью: «Иди ко мне, мне плохо!» Вряд ли она понимала, что ебать в кислых простынях печальную плачущую ее было не всегда удовольствием. Несмотря на то, что я любил ее тогда очень сильно; ее тонкое тело доставляло мне острое удовольствие. Мы должны были ждать, когда австрийцы удосужатся выдать нам временный документ. Нас уже взял под свое покровительство Толстовский фонд, но их помощь лишь покрывала плату за комнату Беттине, хватало еще на хлеб, картошку и одну-две сардельки в день. Жизнь была скудная. Времени было с избытком. Встреч было мало. Я готов был развить бешеную деятельность, но вся моя энергия разбивалась о преграду: незнание немецкого (да и любого другого) языка. За неимением лучшего я как одержимый стучал на русской машинке. Но только тогда, когда Елена вставала. До часу дня она этого не делала. Надо сказать, что я все же написал тогда за короткий срок, за какой-нибудь месяц, не то 13, не то 18 статей. И они все мне потом пригодились в Италии и в Америке — я их все продал и напечатал, хотя и за весьма скромные деньги. Так что мой fighting spirit проявился немедленно.

Лишенный права писать с утра и угнетенный необходимостью печальных половых сношений с любимой, я стал удирать по утрам. Благо Аркадий вставал рано, он уже работал — что-то убирал по утрам. Выпив на кухне жидкого чая с хлебом (в Австрии чай и кофе оказались дороги), мы с Аркадием выскальзывали за дверь, оставляя опухших женщин грезить в постелях. Он поспешно убегал к месту своих мучений, а я шествовал, поеживаясь от утреннего холода, по окраинным улочкам Вены. Обычно я вскоре достигал аккуратного, усаженного аккуратными деревьями канала, а канал приводил меня к Дунаю, или же к Дануб, как она пишется на иностранных картах. Дануб в этой части города вблизи от канала еще некоторое время сохраняла аккуратный облик немецкой реки, однако по мере удаления от канала постепенно превращалась в славянскую зону. Не облетели еще поздние кусты шиповников, яркие ягоды сочно висели гроздьями, оживляя желтый осенний фон. Берег в этом месте представлял из себя запущенный пустырь. Дерьмо человечье и собачье, газетные обрывки на дерьме, ржавые листы железа, несколько сырых разбомбленных дотов времен Великой Отечественной войны. Настороженные школьники, прогуливающие школу, сизые бродяги в пальто с чужого плеча — все это в избытке присутствовало на берегу Дануба или Данубы. И над всем гудел ветер, шевеля верхушки. Больших деревьев было мало, в основном кусты. Дануб, мелкая и загаженная, плескалась внизу. Качество берега было разнообразное: и песчаные залысины, и травянистые пригорки, илистые, склизкие куски. Вот там я и прогуливался, всякий раз удлиняя маршруты. На обратном пути я, если этого требовали обстоятельства, закупал картофель, хлеб и сардельки. Часто приходилось довольствоваться одним картофелем и хлебом. В разрушенных дотах можно было помочиться, сверху, сквозь пролом, проникали лучи солнца. Австрияки и немцы обороняли свою Вену не столь крепко, как Будапешт, но обороняли не слабо. Шиповник недаром цвел так густо на их крови, этих ребят. В конце концов они верили в своего австрийца Шикльгрубера. Ведь не было ни одного фонаря свободного, на всех — гроздья приветствующих земляка австрийцев, когда в 1938-м он аннексировал или аншлюцировал Вену. Вообще-то он ненавидел этот город, ведь здесь он пережил столько тяжких унижений. Здесь он бродил бедным бродягой. Рисовал картины с изображением собора святого Стефана. За семь лет тяжелой жизни, думаю, он потерял всякие иллюзии о человеке и человечестве. Он редко бывал сыт. Так размышляя в сумраке поверженного моими соплеменниками дота, я не подозревал, что сам нахожусь в самом начале своего периода унижения. Что последующие семь лет готовят мне смертельное отчаянье. Что страдания мои будут и духовными и физическими и, возможно, превзойдут страдания Адольфа. (Он, впрочем, не все о себе сказал. Возможно, его жизнь была страшнее.) И, конечно, я не подозревал, что нежный плачущий зверь, дремлющий в постели на Денизгассэ, станет моим основным мучителем.

В периоды просветлений я водил ее в музеи. Или, точнее, мы долго собирались и отправлялись в музеи. От обилия тяжелых немецких обеденных картин в золоченых рамах, от обилия мифологических телес, часов, мебели, гобеленов, фарфора,— мне, здоровому жилистому авантюристу, порой становилось плохо. Мной овладевала «музейная усталость». Нечто подобное месяцем позже будет случаться со мною в Италии, там я заболею музейной интоксикацией. И с тех пор буду ненавидеть музеи. Но в Вене картины и утварь были отвратительнее итальянских: это были германские грубые поганые свиные картины и утварь. Елене, впрочем, эти мертвые дома нравились, она часами склонялась над табакерками и фарфоровыми яйцами в серебряных оправах. Она знала в этом толк, ее сестра Лариса держала в Бейруте антикварный магазин. Я надеюсь, Гитлер так же ненавидел венские музеи, как и я. Я написал о первых днях нашего пребывания в Вене удачный рассказ «Дети коменданта», думаю, я хорошо схватил в нем суть города Вены.

В 1987-м я увидел, как большой серый Дунай парадной шинелью офицера распластался спиной, полами и рукавами перед старой Белградской крепостью. Я был приглашен на традиционные октябрьские дни литературы. Удивлялся миллионам динаров, выданных мне в отеле «Славия» на карманные расходы, но перестал удивляться, позавтракав за триста тысяч динаров «пьесковицей на каймаку» и пивом.

В 1988-м мне удалось встретиться с Дунаем дважды — в Вене и в Будапеште. Оба раза я был приглашен на шикарные международные литературные конференции, организованные «Wheatland Foundation», во главе Foundation стояла Анн Гетти. Ну, нефтяные деньги Пола Гетти прославлены в мире, а Анн — долговязая немыслимо красотка — была женой одного из сыновей старика. Почему меня? Я был уже довольно известный писатель. С 1987 года меня стало публиковать американское издательство Grove Press, и почти в тот же самый год издательство это купила Анн Гетти и подарила его своему другу,— старому жителю Вены и английскому издателю по совместительству,— лорду Вайденфельду. Отсюда и места проведения шикарных мероприятий,— старик проявил свои восточноевропейские вкусы. К сожалению, вместе эта пара загубила издательство Grove Press. В Вене нас, писателей, разместили в гостинице напротив Оперы. Кажется, именно там останавливался герой Аншлюса Адольф Гитлер. В гостиницу я приехал из аэропорта в ржавом «фольксвагене» моего давнего приятеля Андрея Лозина, к тому времени он был старым венцем. Андрей стеснялся подъезжать к самому роскошному в Вене отелю на ржавом «фольксвагене». Я заставил его подъехать к парадной двери. Я вышел из машины в солдатской советской шинели стройбата с золотыми буквами СА на черном погоне. Андрей вынул из багажника мою жидкую спортивную синюю сумку. Я хотел было взять сумку в руки и нахально направиться к двери. Гигантский Фриц или Ганц в накидке и цилиндре взял у Андрея из рук сумку и проводил меня с почетом в холл гостиницы. Я со своей шинелью оказался ходячим скандалом. О шинели написал журнал «Франкфуртер альгемайне», ее сфотографировали сотни раз.

В Будапеште Дунай расположился под окнами. Нас, 80 или больше писателей, поместили в отель «Хилтон», и именно рядом, под мостами, тек Дунай. Это был центр города. Присутствовали большие люди: нобелевский лауреат Чеслав Милош, его соотечественник, модный тогда Адам Митник, легендарный Роб-Грийе с женой, писательницей Жанн де Берг, американка Анджела Картер. Из русских был критик Лакшин, это он, если не ошибаюсь, инициировал публикацию солженицынского «Ивана Денисовича» в «Новом мире». Я оказался невольно источником двух скандалов. Первый — во время антисоветской речи Чеслава Милоша включил свой микрофон и прервал его, заявив, что еще до договора Молотова—Риббентропа Польша заключила подобный же договор с Германией в 1935 году, а в 1938-м участвовала в расчленении Чехословакии, захватив район Щецина. В результате в перерыве все журналисты и «Нью-Йорк таймс», и «Лондон таймс» столпились вокруг меня. Второй: вечером второго дня конференции, сидя в холле, на глазах многих писателей и Анджелы Картер дал бутылкой из-под шампанского по голове английскому писателю Полу Бэйли за оскорбление России. Газеты с удовольствием зафиксировали эти происшествия. (Возможно, я исказил фамилию этого говнюка.)

В последнюю ночь конференции нам устроили отходную пьянку на корабле, взбирающемся по дунайским волнам. Русский Лакшин оказался фронтовиком, мы напились с ним вместе и пели русские военные песни, вызывая злобу венгерских официантов. Там-то, на Дунае, я и сообщил ему, что у меня есть повесть «У нас была Великая Эпоха». Он просил, чтобы я прислал ему повесть в Москву. Я переслал. Повесть была напечатана в ноябрьском номере журнала «Знамя» за 1989 год.

К Дунаю я регулярно возвращался в последующие несколько лет. Потому что Великая река лежала на моем пути на войну. В декабре 1991-го ближе к Новому году я пересек его по мосту имени 23 мая. Мост был уложен мешками с песком. Внизу стояла серая зимняя вода. У выезда с моста на мирный берег стояли серые танки.

Пяндж

Через линзы бинокля были видны низкие островки на Пяндже, хижины из камыша. Смуглые женщины, дети, мужчины; не прячась, они занимались бытом: готовили пищу, стирали, мочились. Наш берег был высоким, обрывистым, потому мы смотрели на них сверху. Изредка в поле зрения бинокля попадала колючка проволоки. За островами опять блестел Пяндж, а берег представлял из себя низкие сгустки зелени. Общий рисунок реки напоминал разветвляющиеся от локтя вены очень рабочего человека, идущие к кисти руки. В локтевом сгибе как раз и располагались острова. Подполковник Алескандер Рамазанов рекомендовал мне повернуть бинокль влево, там горел вдалеке родной город Гельбутдина Хекматьяра, сказал он, Мазари-Шариф.

Я перевел. Клубы дыма возвышались далеко на горизонте. Загадочные фанатичные талибы — «ученики» — вели бои против исламистов средней крепости. Потому что партия Хекматьяра называлась с приставкой «ислам» (что-то плюс «ислам»). Мы стояли у государственной границы СССР с государством Афганистан. Был май 1997 года. Колючая проволока в два ряда, взрыхленная контрольная полоса между двумя рядами проволоки.

Саша Бурыгин поднял черепаху, приползшую по своим среднеазиатским делам из Афганистана в Таджик. А кобры тут у вас есть? Полковник Ушаков радостно ответил, что есть черноголовые кобры и обычные кобры, и пошел перечислять ядовитых гадов. Бурыгин,— наш, энбэпэшный майор, понимал толк в гадах,— когда-то служил помощником начальника погранзаставы в Казахстане. Майор приехал со мною, добрался в Таджик в составе моего отряда из девяти человек. Мы со страшными приключениями прибыли по экстремальному маршруту Петропавловск — Кокчетав — Алма-Ата — Ташкент — Самарканд — Денау — Душанбе — Курган-Тюбе — Колхозабад, во всех вышеозначенных местах останавливаясь не по своей воле. Сверху палило нещадное солнце. Вкопаны были в песок рядом с границей танки и даже «Шилка» отряда полковника Ушакова. В палатках под тентами лежали босиком трое офицеров в тельняшках и читали книжки. На жару они не реагировали, заметив, что это еще не жара. Что жара, это когда термометр зашкаливает, а на термометре нанесены деления до +50 градусов. Лежали офицеры в синих трогательных советских майках.

Почему-то наш берег был обрывистый, а их — пологий. Чтобы удобнее было защищаться от них и смотреть на них сверху? Чтобы я сравнил Пяндж с венами на руке рабочего человека? Мне объяснили, что есть места, где как раз напротив,— они ходят поверху над нами. Объяснил Рамазанов — классный специалист по Средней Азии. Он ходил в Афган еще в 1980 году с 40-й армией и с тех пор служит здесь. У него странное для русского уха имя Алескандер, так звучит в Азии имя Великого Македонца, а его отчество — Энверович, он дагестанец, и вот забыл лишь узнать у него, какой он дагестанец — аварец, даргинец, лакец? Бритая наголо голова, таких в английских колониальных романах называют «old colonial hands», как-нибудь так. Рамазанов уже тогда говорил мне, что чечены скоро выступят в Дагестане. Дело в том, что он побывал в отпуске на родине и все там понял, чего не понимают аналитики и предсказатели власти.

Там, в песках на границе с Пянджем, внизу, у нас была с Рамазановым одна проблема. Дело в том, что на пути туда, в Колхозабаде на рынке, напились два наших человека: мой Влад Волгин и начальник разведки Курган-тюбинского мотострелкового полка, капитан. Два наших бэтээра стояли и ждали их напротив рынка, вдоль арыка. Я послал своих ребят, Рамазанов — пару своих солдат. Наконец показались эти уроды! Капитан с мордой вырожденца качался, но самоуверенно попытался перепрыгнуть арык и ебнулся в воду. Таджики от рынка все видели. Мне было стыдно за Россию, российскую армию и наши два бэтээра.

— Вы старший по званию, арестуйте этого козла! Алескандер Энверович!— взмолился я. Оказалось, он не может, капитан не был его подчиненным. Своего пьяницу с мордой молочного поросенка я приказал загнать на дно бэтээра и не выпускать. Ребята так и сделали. Однако по прибытии на заставу Волгин выбрался из брюха бэтээра, попросился отлить и пропал. Капитан, проехавший на броне, его чуть продуло, неловко спрыгнул и заковылял к офицерской палатке. Я обратился к полковнику Ушакову, как к старшему по званию и хозяину на заставе, с просьбой арестовать наших пьяных. Увы, Ушаков сказал, что не может. Капитана жалко, о его слабости к спиртному знает вся дивизия, но ему осталось дослужить полгода, его терпят, куда его девать. Выгнать его сейчас — уйдет без пенсии. Волгина же мы должны будем увести с собой. На заставе не должны находиться нештатные лишние люди. По правде говоря, добавил Ушаков, он лично посадил бы алкашей под арест, он разделяет мое негодование. Начальник разведки, подумать только, тем более таджики видели, как он в арык! Но это не оказалось концом истории. Когда мы пошли обедать, выяснилось что алкаш-капитан уже там, восседает за столом и рядом с ним бутылка водки! Я подошел и, злобно заорав на него, что он позорит честь русского офицера, отобрал у него водку. Пришлось офицерам убирать водку и с других столов. Они хотели отметить наше прибытие, но вот не удалось. Когда мы собрались покинуть заставу, мы не смогли найти нашего алкаша. Я радостно высказал предположение, что алкаш уполз в Афган, и выразил пожелание, чтобы талибы его за пьянство повесили, козла. Волгин был член НБП, из Волгограда, он пристал к нам где-то не то в Челябинске, не то в Магнитогорске. По происхождению мент-оперативник, он был — когда трезв — начитанный сумасшедший, когда пьян — тихий маньяк. Но мы-то не знали, что он паршивая овца, когда брали его, мы его знали по письмам в штаб, но мы его первый раз видели. Позже мы забрали его с заставы — на обратном пути, он нашелся — спал пьяный под танком. Впоследствии, добравшись до Курган-Тюбе, я сдал его на гауптвахту. А уже из Душанбе мы отправили его поездом Душанбе—Москва одного. Очевидно, в пути он попал в переделку, потому что через сезон его нашли на московской улице менты и сдали в псих-дом. С тех пор следы его оборвались.

Страна, по которой, как вена рабочего, толчками струит свои воды Пяндж,— горячая и богатая страна. Воинственная и экзотическая сверх всякой меры. Прекрасны ее горы, розовые здания Душанбе. Кровав и героичен ее народ. И говорит на древнем языке фарси, персидском. Собирают в том котельном климате несколько урожаев пшеницы в год, пекут из нее восточные хлебы. Баран в 1997 году стоил жалкие 50 рублей. Растут там гранаты, лимоны, любые — простые и сложные, легкие и трудоемкие — фрукты. Запах бараньего жира и мяса, пекущегося хлеба, солдатского пота, машинного масла и оружия и острый запах цветов наполняет Таджикистан. Воинственные дети и взрослые кидают камни в проходящие поезда, потому окна их затянуты решетками. В ногах у пассажиров везет наркомафия свои мешки с головками опия. Шоссейные дороги перекрывают бандиты с живописными именами вроде Рахмон Гитлер и взимают дань. О, мой Таджикистан! По ночам пулеметные и автоматные очереди никого не срывают с кровати, лишь самые нервные переворачиваются с боку на бок. Землетрясение более пяти баллов на второй день моей жизни в войсковой части в Душанбе сорвало со стены картину, но не прервало ни жизни базара, ни торговли в магазинах, ни деятельности валютчиков.

По дороге от Пянджа (я поведал лишь один эпизод этого многодневного и увлекательного путешествия) нам пришлось нарушить все воинские предписания, какие возможны. Мы двинулись в путь без бэтээра прикрытия, только на одном бэтээре. Выехали мы по множеству причин слишком поздно, чтобы успеть добраться до Курган-Тюбе засветло, то есть с самого начала были обречены нарушить еще одно предписание: не передвигаться ночью, да еще по горам. Помимо этого, на броне у нас сидела толпа офицеров и солдат, всем им нужно было по разным причинам попасть в полк в Курган-Тюбе. В довершение всех бед, в самом неподходящем месте, где мы были видны как на ладони и нам негде было укрыться, у нас прокололось колесо. Ребята попрыгали вниз. Стали срочно снимать огромное, в рост человека колесище. До того, чтобы занять огневые позиции вокруг бэтээра, дело не дошло, но я видел, как тревожно смотрит подполковник Рамазанов то на садящееся стремительно солнце, то на часы, то на экипаж бэтээра, на скорости вертящий болты. Проехал на ослике таджик в халате. Улыбнулся и поздоровался. Заменив колесо, мы рванули. Помимо паршивой овцы в трюме со мною были Миша Хорс, Кирилл Охапкин, Макс Сурков, Алексей Разуков и Александр Бурыгин. Остальные оставались в Душанбе.

Спустилась темнота, и горы запахли сильнее. Мы шли на большой скорости, чтобы представлять из себя возможно меньшую мишень. Тогда у меня сорвало с головы камуфлированную китайскую кепку — подарок Рамазанова — и поцарапало стекла очков. На самом деле достаточно было засады из нескольких человек, чтобы доставить нашему бэтээру серьезные неприятности, а то и полностью уничтожить нас. На броне у нас скопилось человек двадцать. Мягких, без бронежилетов. Дорога шла так, что высокие скалы были сразу с двух сторон. Уже на подъезде к Курган-Тюбе нас вдруг на большой скорости обогнал белый «ЗИЛ», единственный автомобиль за все время. Мы все напряглись. Щелкнули (клацнули) затворы. «ЗИЛ» промчался.

Целый вечер я оттирал стекла моих очков от разбившихся о них насекомых. Жирных крылатых Таджикистана. Судьба ребят, мчавшихся со мной тогда на броне: Волгин тронулся умом, Макс Сурков меньше чем через год, в апреле 1998 года, предал меня лично, приняв сторону Дугина, созвал по его просьбе фракционистское собрание и ушел с Дугиным, Разуков ушел от нас уже к осени, Мишка Хорс — пламенный, как мне казалось, рыцарь НБ-революции — неудачно женился на любимой женщине и приходит в партию крайне редко. Кирилл Охапкин участвовал в Севастопольской операции и отсидел шесть месяцев в украинских тюрьмах, был одним из «пятнадцати севастопольских узников», выдан вместе с другими России и вышел из ворот 3-й пересыльной тюрьмы 29 января 2000 года. Саша Бурыгин, тот, что подымал черепаху у Пянджа, розоволицый блондинистый русский мужичок, погиб только что, 31 марта 2001 года. Погиб Бурыгин от побоев, точнее, смерть ему принес удар тяжелым предметом по голове. Умер он в автомобиле «скорой помощи» на следующее утро. Случилось это в его родном городе Электростали Московской области. Есть по меньшей мере три обстоятельства, делающие смерть Бурыгина убийством. Первое: именно в городе Электросталь, по адресу воинской организации «Щит», находится юридический адрес МОО Национал-большевистской партии, а председателем союза «Щит» является не кто иной, как майор А.Бурыгин. Второе: майор погиб точнехонько как поджидал, именно когда я выехал из Москвы на Алтай. Я выехал 28 марта, 30 марта был в Новосибирске, где меня и моих товарищей встречала и сняла с поезда сборная команда ФСБ и милиции. Мы подверглись обыску, были сфотографированы и отпущены. 31-го утром мы выехали в Барнаул. И прибыли в Барнаул 31 числа. Там мы застряли по причине неисправности «уазика» на пять дней. В ночь с 31 марта в Электростали и получил побои, приведшие к его гибели, майор Бурыгин. Третье. В апреле — мае 2000 года Саша Бурыгин ездил со мною в Барнаул, а оттуда в Горный Алтай, в Усть-Коксинский район.

У меня есть все основания полагать, что его убийство связано с нашим пребыванием на Горном Алтае. Произошло оно за семь дней до моего ареста. Из тюрьмы я обратился к Генеральному прокурору с просьбой расследовать гибель Саши Бурыгина.

Мне он вспоминается как пацан, держит в руках черепаху, улыбается. Сзади, внизу Пяндж. Ко мне он всегда обращался: «Разрешите доложить?» Или: «Докладываю». Возвращались мы трудно. В поезде Душанбе—Москва, на территории Узбекистана, жуткие узбекские менты тонтон-макуты отобрали у моих ребят камуфляж (пацаны взяли с собой на память о Таджике и 201-й дивизии). Я велел отдать, в противном случае нас могли высадить и бросить в какой-нибудь зиндан, откуда не выберешься, а то и наши трупы в арык. Такие случаи бывали, и даже с солдатами 201-й дивизии, после чего российский контингент только летает над Азией. Бурыгин свои камуфляжные родные, майорские (в них он приехал), не отдал. Уперся, когда заставляли снять. У него под штанами были кальсоны. Так и не снял. Упрямый был. В последнюю ночь в его жизни он тоже уперся и чего-то им не дал. Показаний на меня?

Речка Харьков

В городе, где мне суждено было провести мое детство, с речками херово. Через центр, вонючая, всегда закисшая и зацветшая, течет вблизи Благовещенского собора речка Харьков. В последний раз, когда я был там, в 1994 году, речку неуклюже чистили, взломав набережную и оставив от речки узкий вонючий проток. Обнажившееся ложе реки выглядело так, что гаже не бывает, лучше уж не глядеть, а то приснится как Новый мировой порядок. В 1994-м я был в Харькове с Тарасом, в левом частном автобусе мы ехали из Ростова-на-Дону. Автобус не осматривали на границе, он лихо катил по земляным ухабистым дорогам мелких шахтерских городков российского, а затем украинского Донбасса, внезапно останавливался на лесных просеках, где знакомые нашим шоферам люди передавали им некие бесформенные тюки, и мы тряслись дальше. Поездка, кстати, была крайне интересная, дымная, осенне-летняя. Были открыты все окна автобуса, и природа, куда более удаленная от человека, путешествующего в поезде, здесь была рядом. В окна накрапывало или палило солнцем. Но бросим автобус, вернемся к рекам.

Кроме речки Харьков в городе есть еще речка Уды. Вся целиком система харьковских рек была недоступна моему пониманию тогда, когда я жил в городе, недоступна она и сейчас. Где текут эти Уды, по-старорусски уд — это член, сливаются ли они с речкой Харьков или нет, мне неизвестно. И как они, обе эти реки, связаны с Журавлевским пляжем, описанным в моей книге «Подросток Савенко», я понятия не имею. А Журавлевский пляж в те годы был городским пляжем. Возможно, таковым и остался. Интересно, что рядом с пляжем был расположен кожевенный завод, и вода, в которой купались городские красавицы, желанные и гордые, время от времени окрашивалась то в коричнево-красный, то в зелено-коричневый цвета и начинала вонять химикатами. В те годы, впрочем, общество не было информировано об экологии в такой степени, как сейчас, и народ продолжал купаться, ругаясь и отфыркиваясь. Ныряльщики жаловались, что трудно нырять, глаза жжет, только и всего. Городской пляж, впрочем, был сделан таким образом, что кожевенные выбросы ощущались в различных его местах по-разному. Пляж образовали просто: раздвоили реку в двух местах, вырыв полукруглый канал, в который запустили воду. Таким образом образовался пустынный остров: на нем врыли в землю грибки и построили бетонный дзот — в нем предполагалось открыть ресторан. Но этого никогда не случилось, потому дзот зарос вначале репейником и бурьяном, а затем кустами и деревьями. Так вот, на ближайших от кожзавода участках реки загрязнение чувствовалось сильнее, а именно на старом русле, а на новом русле чувствовалось меньше.

Помню, я шлялся с моей подружкой Валей Курдюковой в обнимку по пляжу, она в военной рубашке — вот не помню, моего или своего отца, потому что ее отец тоже был военный. Тогда как раз запустили в космос Терешкову и какие-то поляки борзо выкрикнули в эфир песню о ней: «Браво, Валю, браво, браво, Валю, браво, браво, Валю, бис!» Валька была модная румяная девочка, и ходить по пляжу в обнимку вдвоем в плавках было модно. Я был очень загорелым и очков не носил. Валька отлично танцевала твист, помню ее белые остроносые туфельки перед глазами, когда она учила меня твистовать. Именно в ритме твиста хитрые поляки выбросили свой шедевр о носящейся витками в космосе русской космонавтке. Борясь с тлетворным влиянием Запада, российские власти все же с удовольствием гоняли эту пластинку. Терешкова ведь оставалась в космосе, все еще крутилась, оперативные поляки постарались и подсуетились. Текст был льстивый, и простая энергичная музыка подзуживала детей и подростков. И взрослых. Еще была эра Хрущева.

Я уже был тогда совершеннолетним, а Валька Курдюкова далеко еще нет. Ей было пятнадцать. Однажды она возвратилась домой после встречи со мной пьяная. Точнее, возвратил ее я — прислонив к стене возле двери квартиры. Все это послужило началом репрессий против меня и кончилось вполне печально: ее стали встречать после школы отец, мать и сестра. Меня вызвали в детскую комнату милиции и предупредили, что посадят за несовершеннолетнюю. (У этой девчонки были трусики сбоку на пуговицах. Таких я после нигде не встречал.)

В конце концов они нас разлучили. Позже я встретил ее через несколько лет, она была уже несчастлива замужем. Ее приводил ко мне (я уже жил с моей первой женой — Анной Рубинштейн — на площади Тевелева, это было где-то в 65—67-м годах) мой бывший соученик Яшка Славуцкий. Она уже была крупной здоровой женщиной, хотя ей должно было быть не более 20 лет. Взрослая Валька мне не понравилась. Она была очаровательным подростком, в мужской ушанке, щеки горят от мороза, с хохотом каталась с ледяной горы, как бесенок танцевала с азартной мордочкой твист. И мы шатались, млея от жары и вина, по Журавлевскому пляжу — и мне завидовали, что у меня такая девчонка, у нее и в 15 лет были уже отличные бедра и груди. А менструировала она с 11 лет. Она была ранняя. Но разлука с ней обошлась мне дорого. В тот же год, когда нас насильно развели с Валькой, я очень переживал, совершил безумный поступок и приземлился на Сабуровой даче (соответствующие главы есть в книге «Молодой негодяй»), приобщившись таким образом в нежном еще возрасте к великим пациентам этой исторической больницы: Гаршину, Врубелю, Хлебникову. Она приходила первое время к моим окнам, и на нее мастурбировали мои соседи-пациенты. Но родители контролировали ее, и она исчезла из-под окон лечебницы.

Речку Харьков я переплыл, вспоминаю, как раз напротив Благовещенского собора как-то в начале зимы. Шел сильный снег, а льда еще не было. Я разделся и переплыл речку на спор. И не заболел. Ребята ждали меня на другом берегу и влили в меня водки. Сейчас, вынужденно записывая эти мои мемуары о воде, должен признаться, что удивлен взрывчатостью своей собственной личности. Даже только в этих, привязанных к воде эпизодах, столько эксцентричных поступков. Даже с Сабуровой дачи я умудрился тогда сбежать в возрасте 18 лет, выпилив решетку. На следующий день меня, впрочем, поймали, сняв с кровати друга, Толика Толмачева, где я невинно почивал.

Закончу эту главу упоминанием о том, что в этот полдень мне достался нервный портье отеля «Лефортово». Беспрестанно слышу, как он подымает закрывающую глазок щеколду и смотрит на меня — усатого и бородатого человека в камере №25. Думаю, что со стороны я похож в моем черном свитере на капитана Немо. Тот служитель отеля, что руководит нами в бане по четвергам, называет меня «профессор». Мой сокамерник М.К., когда его месяц назад перевели ко мне из камеры чеченского генерала Радуева, назвал меня «ученым»; когда я жил в Алтайских горах, соседи-табунщики называли меня «академиком».

Темза / Остров Собак

Фиона была веселая, или казалось, что веселая, жирная актриса. Брюнетка. Она снимала квартиру в полсотне метров от магазина «Секс Пистолз». Ее очень дорогой тупичок, где она снимала квартиру с двойными нарами (ей-богу!), назывался что-то вроде King's Road's Square или King's Road Gardens. Тому, кто на воле, легко уточнить, в этом же тупичке проживал сам Мик Джагер.

Год был 1980-й. В «Секс Пистолз» толпились буржуазные рыжие коровы из Гулля, Манчестера, Дюрбана и другой провинции, покупали порезанные тряпочки и тишотки с усопшим Сидом Вишесом. Панк-рок группа давно распалась, но магазин процветал. С Фионой нас познакомила хрупкая профессорша Валя Полухина. (Редактор «Книги мертвых» решил почему-то, что Kiel — это город Киль в Германии, сделал Валю профессором немецкого университета. Блин, Валентина — профессор английского университета Kiel University! Кто-нибудь должен усмирить редакторов!) Фиона нравилась всем мужчинам, особенно тем, которые в возрасте. Мне она нравилась как друг и собутыльник, как водитель автомобиля. (Кстати, она меня чуть не угробила однажды, мы ехали, ударяясь о железное разделение дороги близ аэропорта. Серьезно, мы были на волосок от гибели! Я остался невозмутимым.) Что касается постели, то тут возникла проблема. У нее из отверстия, того, куда мужчина входит, как-то непотребно, по-песьи воняло. Я деликатный человек и не стал бы об этом писать, если бы не она сама первая начала. История развивалась так. Лет 15 назад Валентина Полухина познакомилась с моей женой Еленой и навеселе сообщила ей, что я жил в Англии и у меня был роман с актрисой Фионой. Однако актриса осталась мною недовольна. На что моя бывшая жена, не поверив ушам своим, защитила мою мужскую честь, воздав мне должное. При встрече Елена все же осведомилась у меня о том, что там такое с актрисой, с шотландкой? А Фиона была шотландка. Я сказал: «Нестерпимый запах отбивал у меня всякую охоту заниматься любовью с Фионой». «Она что, не мылась?» — фыркнула Елена. Я сказал, что мылась достаточное количество раз и лежала в ароматической пене так долго, как любят лежать женщины. «Значит, у нее, у бедняжки, это естественный запах,— вздохнула Елена.— Впрочем, некоторые мужчины любят густой запах. Наполеон писал своей Жозефине из армии перед приездом, чтобы она не вздумала мыться»,— продемонстрировала моя бывшая жена недюжинное знание истории, с гинекологическим уклоном. Я жил у Фионы и потому заставлял себя ее обслуживать. Я не хотел выглядеть неблагодарным.

В Лондоне мне нравилось напиваться. Вообще англичане — грубые и неотесанные люди. Но нажираться они умеют. Я пил там «Блэк вельвет» — это смесь пива «Гиннесс» с шампанским. После «Черного вельвета» я мог даже преодолеть запах Фионы.

Все это, скорее, веселые мотивы и интонации, и анахронизмом звучат они в стенах Лефортово, где в коридорах, слышу, возят вечернюю кашу.

Среди моих английских утех особняком стоит путешествие на Остров Собак. Откуда я взял, что там где-то на Темзе есть Остров Собак, я не помню. Кажется, у поэта Томаса Стернза Элиота есть строки о дожде, надвигающемся со стороны Острова Собак. Или о птице, летящей в сторону Острова Собак. И я стал просить Фиону, чтобы она отвезла меня на Остров Собак: на «Dog's Island». Она никогда не слышала о Dog's Island, но она, возможно, хотела выйти за меня замуж, я был веселый, может быть, другие еще хуже реагировали на ее запах, откуда я знаю. Она выяснила у знакомых актеров, и ей сказали, что да, такой Dog's Island есть. Это жуткое складское пространство, куда выкидывают трупы те, кому надо от трупов избавиться, и что там ни души вокруг, ездить туда не надо. Название местность получила оттого, что там околачиваются стаи бродячих собак. Со времен средневековья.

Услышав такую характеристику местности, мне еще больше захотелось туда поехать. Однажды я уговорил ее, и мы поехали. На заднем сиденье ее маленькой машинки пристроился долговязый и худосочный Кен или Кхен, в общем, после «К» в его имени где-то была буква «Н». Мы отправились вдоль скучной, как водопроводный шланг, Темзы. Стал накрапывать дождь. «У англичан нет национальной еды, та, что есть,— говенная, ужасная архитектура и отвратительно заебистый характер. У них есть «скотч» — и тот они отвоевали, вырезав миллионы шотландских горцев»,— сказал я Фионе, чтобы поощрить ее. Она довольно улыбнулась. Как крестьянская чернобровая девка-горянка. Таковой она и была на самом деле. И мы продолжили путь к Острову Собак.

Дождь лил уже дождевыми плоскостями. Мы переспрашивали дорогу до тех пор, пока было у кого спрашивать. Наконец склады и эстакады повсюду, собак, правда, не видать, дождь,— я почувствовал, что мы там, где надо. Ибо было страшно безрадостно вокруг. И ни души. «Мы на месте,— сказал я.— Останавливай». Фиона остановила автомобиль. «А где река-то?»

«I don't know where is a river» ,— буркнула Фиона обессиленно и уронила голову на руль. Настырный, я попросил ее повернуть раз, мы повернули два, еще раз и все же выехали к воде. Может, это не был основной приток Темзы, скорее всего, это был канал, но вода должна была быть темзовской. Потому я вышел под проливной дождь. Уж если быть эксцентричным, то надо им быть до конца.

Я не пожалел, что вышел. Я промок моментально, но вне машины, среди асфальтовой пустыни и безликих складских помещений, под серо-желтым небом почувствовал некое величие. Пустыри вообще вызывают во мне священный трепет. Может, в прошлой жизни меня убили на пустыре? Я постоял, увидел, как небо распороли две неяркие трещины молнии, и влез в машину. «Спасибо, Фиона!» — сказал я.

В 1981 году в письме, присланном мне с King's Road's Square, я обнаружил счет из ксерокс-копи центра. Какие-то изрядные фунты и шиллинги. По собственному желанию она делала, я помню, копии с рукописи английского перевода моей книги «Это я, Эдичка». Я и не подумал послать ей деньги. Да и посылать было нечего. Я был беден, как и следует struggling writer. Пусть тебе переведут, читатель.

Тибр / Рим

Прославленный именами Ромула и Рема, он оказался просто какой-то гнилой узкой щелью. Такое впечатление, что он остался в состоянии постоянного отлива. Склизкая и вонючая щель была окружена парапетами. На парапетах перед уроками сидел и раскладывал свои папки весь личный состав английской школы для эмигрантов. В школу эту мы ходили с девочкой-лисичкой чуть ли не ежедневно. Однако так и не выучили язык за ноябрь, декабрь, январь и февраль.

Заглядывая в вонючие глубины, я сокрушенно качал головой. Почему так далеко опустилась вода? Почему ее так мало? Зачем Вечный город построили далеко от моря на тухлой реке? Я так никогда этого и не понял. Фоменко и Носовский говорят, что это обман. Что никакой столицы Римской империи там не было. Тщеславная наебка. Тогда, 27 лет назад, я этого не знал. Мы шли к школе с девочкой-лисичкой, и ее якобы тонкие ножки пользовались большим успехом у римских пацанов, они всегда свистели и вихлялись нам вслед. Замечу, обобщая, что мои женщины вызывали истерику всегда, везде и у всех. Таких я выбирал себе женщин, и такие женщины выбирали меня.

Рим — это разнообразные старые камни: здания-развалины и фрагменты-развалины, колонны, стены, мраморные мозаичные полы. Рим продает возможность поглядеть на свои якобы старые камни. Сейчас они стали усиленно падать, чуть ли не вчера грохнулась стена Адриана. В ту зиму мы ходили меж камней с табличками-указателями. Кое-где меж них протекал или пролегал Тибр.

В некоторых местах он выглядел спокойнее и респектабельнее, чем у нашей школы английского языка. Так, в окрестностях Сент-Анджело Тибр выглядел более достойно. Цвет же у городских рек обычно невыразительный и изменчивый под влиянием света и облаков. В кастелло Сент-Анджело, этакой круглой, пузатой краснокирпичной крепости, сидел в свое время великий скульптор и авантюрист Бенвенуто Челлини. И глядел из окна на Тибр. Кажется, он оттуда бежал. Где-то на окраине, но тоже у Тибра, располагался вещевой итальянский рынок. Там однажды два идиота, Елена и я, купили себе кожаные пальто: она — тонкое пастельно-шоколадного цвета, я — черное. Дело в том, что мы продали две золотые царские монеты, и евреи — наши товарищи по несчастью эмиграции — убедили нас купить пальто. «Кожа в Италии очень дешевая. В Италии нужно покупать кожу»,— вот мы и купили кожу у Тибра. Уже через год я не мог одевать свою кожу — пальто почему-то уменьшилось, как шафеневая кожа в одноименном произведении Бальзака (если таковое существует). Итальянцы производили уменьшающиеся пальто? Очевидно, качество этой сраной кожи было ни к черту. Хотя модель и пошив были неплохими.

Река Кокса

Витька закрепил один кусок сети к гигантскому поваленному бревну и завалил его для верности камнями. Затем повесил сеть между кистью и локтем левой руки и пошел в реку, снимая с руки по витку сети. Речка была средней бурности, средней глубины, но видно было, что стоять в потоке нелегко. Витька оставил без внимания тот момент, когда бурная вода залила его широкие до колен резиновые сапоги. И пошел дальше. Одновременно он выбирал себе маршрут. Мы намеревались закрепить второй конец сети за другой берег, если длины хватит. И уйти, оставив здесь сеть на ночь. А утром вернуться за уловом. Мы были глубоко в горах. От последней тупиковой деревни Банное, где проживало душ двести, алтайцев и русских, было километров двадцать. Речка была крупным притоком Коксы, сливала свои воды в нее, а Кокса мчалась по долинам еще на добрые 80 или 100 километров, чтобы у райцентра Усть-Кокса живописно слиться с речкой Катунь. Река Катунь, в свою очередь, мчится через республику Алтай и Алтайский край, чтобы у городка Бийска принять в себя речку Бию, а уж дальше Катунь мчится до самой столицы Алтайского края города Барнаула, чтобы там грандиозно влиться в монструозную по размерам реку Обь. Обь через студеную Сибирь несет свои воды в Северный Ледовитый.

Виктор Золотарев был рожден в Бийске, а жил в Барнауле. Мы везли его с собой в августе в Алтай как проводника. Мне пришлось его уговаривать и отрывать от подружки. Они даже явились ко мне в гостиницу «Алтай», он привел ее, чтобы я убедил ее отпустить его. Знала бы она, чем кончится его дружба с нами, она должна была бы посадить его на цепь. Ему было 42 года в 2000 году, и он не дожил до 43 лет. Виноват в этом я.

Он закрепил сеть за валун на отмели, ближе к дальнему берегу. Мы купили сеть для узких речек, пятидесятиметровую, на весь поток ее не хватило. Он перебрел ко мне, я стоял у бревна, там, где был закреплен первый конец сети. На стволе лежала его видавшая виды кожанка. В стволе торчал мой топор. Он снял сапоги и вылил воду. Снял полотняные брюки — выжал их. Снял трусы — выжал. Снял синюю безрукавку и выжал. У Витьки было отличное сухое тело Дерсу Узала. Отличные тесные мускулы живота. Сухие нетолстые ноги проводника. Борода, крутые морщины, загорелый череп. Ни грамма жира. Одни мышцы.

Пока он это все проделал, я оглядел пейзаж. Я давно понял, что это пейзаж из романов Фенимора Купера — нетронутая Америка, где редкие краснокожие сидят у речек в своих вигвамах. А вокруг девственные леса. На самом деле так и есть. На территории Республики Алтай нет ни одного сколько-нибудь значительного промышленного предприятия. Плотность населения здесь неуместно слабая: нули с копейками. Причем если в райцентре Усть-Кокса наберется пять или семь тысяч обитателей, то в какой-нибудь деревне Красноярке, жирно обозначенной на картах, едва ли можно наскрести полсотни стариков. Волков, медведей и особенно маралов наверняка живет в Республике Алтай большее количество, чем человеков.

Он оделся в выжатое, надел поверх куртку, и мы пошли. Я пустил его вперед, потому что он все равно вырвется вперед. Он пошел легко, останавливаясь, срывая ягоды шиповника, но мне приходилось бежать за ним. Я все оттягивал свой призыв «Витторио, погоди, не гони лошадей!» и, наконец, втянулся в ритм ровного полубега. По дороге мы спугнули жирного зайца, задница мешала ему прыгать, лето кончилось, он отожрался. «В городе никто не может оценить твои достоинства, Витторио,— говорил я ему,— здесь ты царь и Бог, ты знаешь, какие можно есть растения, скачешь по скалам, отыскивая помет диких мышей — мумие, знаешь, где копать какие корни, где золотой корень, где маралий, где красный, ты прешь по горам, делая семь или восемь километров в час, в то время как городской пешеход и шести не делает. Ты умеешь ставить силки и сети. Ты умеешь лечить (в деревне Боочи Золотарев при нас вылечил женщину, за что получил мзду пищевыми продуктами). В городе ты — чудак и кто-то вроде хиппи. Давай, прибивайся к нам, мы тебя слушаемся, любим и ценим». Он и прибился, на его голову.

Он работал в свое время проводником туристических отрядов. Водил людей на Телецкое озеро и на Белуху. Водил тех, кто приезжал бухнуть на природе, и спортсменов. Он собирал мумие в горах еще при советской власти — помет горных мышей считался сильнейшим лекарственным средством, за наперсток мумие хорошо платили.

У нас была машина, я купил «уазик» в Барнауле, и мы свободно раскатывали по Усть-Коксинскому району. Потом директор турбазы в Усть-Коксе Владимир Андреевич Овсиенко дал нам несколько адресов местных баронов, которые могли бы нам дать какую-нибудь избу — пожить. Один из них, Дмитрий Алексеевич Кетрарь — директор совхоза (ООО или ОАО) в селе Банное — отвез нас в недостроенный (без окон и печки) дом для чабанов в Сухом логу. Там были нары, мы натаскали сена, поставили буржуйку и стали жить. Мы все уже в это время находились под наблюдением Федеральной службы безопасности. Мы обнаружили, что за нами следуют две машины еще близ деревни Сростки, на родине писателя Шукшина, когда съехали с дороги и поднялись позавтракать на холм. Тут мы и обнаружили преследователей. Мы все смеялись, пили молоко с хлебом и салом. Смеялся и Виктор. Было это в августе.

Мы извлекли из той сети наутро шесть рыбин. Виктор отделил мясо от кости, вывалил рыбье мясо в чашку, добавил дикого лука, уксуса, соли, перца, и мы с удовольствием пожирали уже через полчаса удивительную эту свежатину. Из голов и костей мы позднее сварили уху. Мы учились у него ежедневно. Собиранию ягод, а их вокруг было немыслимое количество: костяника, малина, черная и красная смородина, брусника. В Алтае смешиваются воедино все климатические зоны, отсюда костяника и брусника, совсем таежные низовые кочковые ягоды соседствуют с ягодами, растущими высоко на кустах,— со смородиной и малиной. К концу сентября он, правда, заскучал. Было видно, что ему хочется в Барнаул. В город к девушке, которую он оставил. К той рассеянной жизни, которую он оставил. Он обещал вернуться. Он многому нас научил.

В самом конце сентября, 23 или 24, кажется, числа, я высадил его у дома, где он жил в Барнауле, в центре, недалеко от гостиницы «Алтай». Он уже был не тот аполитичный хиппи, которым мы его забирали отсюда в августе. Он разделял идеи национал-большевизма. Я обещал ему привезти партийный билет, когда вернусь в эти края. Пока же мне предстояло ехать в Красноярск, а потом в Москву, потом опять в Красноярск. Он вышел из машины с большим мешком, куда было свалено все его состояние. Больше я его не видел.

Виктора Золотарева убили в ночь с 17 на 18 ноября 2000 года. Избили и выбросили из окна. До 23:30 17 ноября он был жив, здоров и просидел целый день в квартире руководителя организации НБП в г.Барнауле Евгения Берсенева, журналиста. В 23:30 у него кончились сигареты, и он спустился вниз в магазин купить сигареты. Рано утром тело его обнаружила вышедшая гулять с собакой женщина. Тело лежало у пятиэтажки, находящейся в какой-нибудь полсотне или сотне метров от дома Берсенева. Виктора быстро похоронили. По этому делу проведено дознание, но таким образом, что Берсенев, к примеру, даже не был допрошен. Напомним, утром 17 ноября национал-большевики Соловей, Журкин и Гафаров захватили смотровую площадку собора святого Петра в городе Риге, о чем на всю страну сообщили российские телеканалы. Занимающаяся нами бригада оперативников ФСБ, должно быть, была дико зла в тот день и кусала себе локти. Ведь не так давно подполковник Михаил Кузнецов самолично снял в Питере с поезда Санкт-Петербург—Калининград целый отряд национал-большевиков, направлявшийся в Латвию. А другой отряд был взят в Латвии латвийцами в районе Даугавпилса. Как же дерьмово чувствовали себя сотрудники ФСБ в Барнауле 17 ноября! Со дня на день должен был появиться из Красноярска я и остановиться у Берсенева!

Что я и сделал, когда приехал. В Красноярске меня «провожал» на вокзале сотрудник в рыжей шапке. А когда я выезжал из Барнаула (от дома Берсенева!), на выезде машину, в которой я ехал, подвергли обыску с понятыми. Напрашивается вопрос: возможно, злые люди взяли тогда вечером Золотарева на допрос и допрашивали его до такого состояния, что пришлось выбросить труп в окно, чтобы скрыть следы?

…А Кокса все несет свои красивые воды в долине. На нее открывается отличный вид с перевала Громотуха. Перед самым райцентром Усть-Кокса. Что ей человеческие страсти!

Хадсон-ривер

Из окна моей спальни я мог, не вставая с постели, видеть высокие, выше нашего сада, пароходы. Я чувствовал себя как Том Сойер или Гекльберри Финн на Миссисипи. Пароходы гудели, взбираясь мимо острова Эллиса, где уже не содержат в карантине эмигрантов, но остались здания таможни и больницы. Как их сегодня используют,— я не знал. На 6, Sutton Square было ощущение, что живешь на реке. Бесшумные громады кораблей подкрадывались во влажном воздухе и вдруг издавали сильный гудок. Наша самая элитарная улочка в Нью-Йорке на самом деле была тупиком, выходящим на Хадсон-ривер. Задницы дюжины домов «браунстоунов», столпившись буквой «П», образовывали сад. Сад висел над хайвеем, его самая длинная сторона была обращена к Хадсон-ривер. Вот туда я и смотрел из окна. Темная река плескалась за парапетом. Я работал весь 1979-й и до конца мая 1980 года домоуправляющим (хаузкипером) у американского миллионера Питера Спрега. Моя спальня находилась на третьем этаже. Оба окна ее, увитые плющом, выходили в сад и на реку. В саду росло огромное дерево, а на нем висели качели. Иногда на качелях качались дети и юные богатые девушки. Еще одно дерево — магнолиевое — останавливало внимание: оно было крупным, цвело весной белыми цветами величиной с чайные чашки. Магнолиевое дерево росло на краю задней террасы дома, принадлежащего красивой еврейке Иди Душкин, матери троих детей. Откуда у Иди деньги, я так и не понял. Кажется, ее папа был преждевременный Ростропович — дирижер Душкин. Дети Иди были от брака с португальцем, но в то время она жила одна. У семьи были четыре сенбернара, каждый размером с теленка. И повар китаец. Впоследствии Иди продала дом и перебралась в Сан-Франциско, где умер от рака ее старший сын — красивый мальчик. Все наши соседи по саду были исключительными личностями. Один дом принадлежал некогда греческому миллионеру Онассису, правда, во время моего проживания в этом райском уголке адского Нью-Йорка дом стоял пустой. Иногда в саду у парапета реки сидел, рисуя на планшете, человек с китайской внешностью — знаменитый архитектор Пюи, ему принадлежал один из «браунстоунов», это он возвел стеклянную пирамиду во дворе Лувра. Самый крупный, пузатый дом нашего блока принадлежал мистеру Хайнцу — королю кетчупов. Крупный красный дядька, владелец империи Хайнц, любил устраивать в нашем саду «парти». Другим любителем тусовок был Курт Вальдхайм — Генеральный секретарь ООН. ООН снимала целых два дома нашего блока для резиденции Генерального секретаря. Там я чувствовал себя живущим прямо внутри рубрики светской хроники мира.

Между тем сам я находился на иерархической лестнице жизни чуть выше слуги. В моем подчинении была, правда, одна женщина-слуга — черная Ольга, наша горничная. Повара у нас на 6, Sutton Square не было, семья Питера и он сам постоянно жили в имении в Массачусетсе, в городке Спрингфилд. Так что ланчи, когда мой босс находился в Нью-Йорке, готовил я. Об этих счастливых днях на берегу Хадсон-ривер я написал книгу «История его слуги». Впрочем, не такими уж они были счастливыми, эти дни. Когда Питер долго проживал в Нью-Йорке, я вставал в шесть, ложился в полночь, и к вечеру у меня болели ноги; профессиональная проблема всех слуг — ноги, вся нагрузка на них. Если же приезжала семья Спрегов — четверо детей, властная жена Тьяша, гости,— я падал с ног к полуночи. Речка Хадсон доставляла мне наивысшее удовольствие, когда я жил в доме без хозяев, один. Меня пробуждали по утрам гудки пароходов или птицы. Красивой и нереальной была река в туман. Тогда пароходы ревели чаще, им же надо было предупреждать о том, что они несут свои тучные тела по фарватеру. Птицы по осени садились на заросли плюща особенно часто, ведь созревали ягоды, потому они их склевывали. Я просыпался и высовывался в окно. Смотрел на серо-бурые, всклокоченные, чудовищные воды реки. Иной раз меня будил скрип качелей. Внизу задумчиво покачивалась на доске девичья фигурка в свитере, белая гривка рассыпалась по плечам.

Река впадала в Атлантику. Там где-то она рассеивала свои струи. Среди других струй других рек. И все это называлось Вечность. Здесь, на Великой реке, у впадения в океан, преобладали они — река и океан, чего не чувствовалось бы, живи я всего лишь за квартал от берега, в гуще каменных жилищ Манхэттена. Там был иной мир.

То были смутные, счастливые годы, когда я жил сразу со многими самками. Чаще других ко мне приходила Мерилин Мазюр, красивая Саломея, цветок Иудеи — юная лошадь, девчонка-фотограф, училась она в «School of Visual Arts» на 14-й улице. Я многократно совокуплялся также с Еленой по кличке «Тугрик», высокая эта девица с монгольско-китайским лицом мне очень нравилась, я любил с ней совокупляться, к тому же у нее был веселый и легкий нрав, она выпивала, а это важно, когда есть собутыльник иного пола, чем ты. Еще на велосипеде приезжала высокая Мария, голландка, у которой была самая округлая и нежная жопа в мире. Всех девиц, просыпавшихся тогда со мной в спальне над Хадсон-ривер, попытаться вспомнить, конечно, можно, но будет нелегко, поскольку их множество. Была и маленькая, с личиком юного поросенка толстенькая русская Лена — пианистка, как-то она пыталась вскрыть себе вены в моей чудесной, с небесным светом, льющимся с потолка, ванной. У нее тоже была хорошая, чересчур крупная для нее попа, что возбуждало меня, помню. Тогда стала со мною вдруг сближаться, к моему несказанному удивлению, моя бывшая жена. Я однажды обнаружил вдруг ее под собой, в ситуации, когда осталось только вставить в нее член. Что я и сделал, к моему удовольствию. Это случилось в 1979 году, так что через три года после разрыва я стал любовником своей жены. Она успела к тому времени выйти замуж за итальянского графа. Впоследствии Елена совсем переселилась в дом на Sutton Square и тайно жила у меня. Дело в том, что у нее просто не было денег и ей негде было жить. Загнанную ко мне в особняк в безвыходной ситуации, я стал с удовольствием эксплуатировать ее для своих низменных целей. К тому времени она нахваталась отовсюду похабных манер нью-йоркского полусвета. Она нюхала кокаин, если давали, употребляла любую наркотическую дурь, полагаю, ей совсем не хотелось видеть мир таким, каким он представал ей в его первозданном, пресном виде. Когда мы с ней приближались к оргазму, она судорожно выхватывала из-под подушки или со столика «папперс», разламывала его, вдыхала и давала вдыхать мне. Ей поставлял «папперсы» аптекарь с 57-й улицы. Это обшитая в трикотаж крошечная ампула с чем-то вроде эфира. Его употребляют сердечники в моменты приступов для стимуляции сердечной деятельности. Когда его вдыхаешь, то наслаждение становится бешеным. Так что она не потратила время зря, моя «экс», научилась манерам. С собой она таскала повсюду польскую девку, вот не помню, как звали девку, она была как «папперс». Только зимой с 1979-го на 1980-й Елена наконец улетела к графу, основательно подсадив меня на себя, я привык к ней, как к наркотику. И хотя в этот раз это уже была не любовь — обожание Прекрасной Дамы, но болезненная тяга к развращенной шлюхе, это не меняло сути: я подсел на нее, и в том, что 22 мая 1980 года я приземлился в Париже, была большая доля этой плотской зависимости от нее. Я признаюсь в этом сейчас. Обычно я плоско утверждал, что переехал в Париж вслед за моей эмигрировавшей из Америки во Францию книгой. Судьба книги играла большую роль в переезде. Я только об этом и думал, когда прилетел: «Как соблазнить Жан-Жака Повера издать «Эдичку»? Как сделать это?» Однако, как видите, «экс» и ее новые и старые уменья девки-стервы тянули меня в Париж, как кобель бежит по следу суки, рванул я туда.

Я с сожалением, помню, посмотрел в последний раз на внутренности моей комнаты. У меня там стояли две бок о бок кровати, и сколько же эти кровати слышали, видели и чувствовали! Там жадно вдыхала «папперсы» Елена, судорожно оргазмируя. Там пьяно плакала маленькая жопастая Ленка; блядовитая черноглазая и всегда печальная Наташка Б., жена кинорежиссера, ругалась, энергично двигая задом; там я раздавливал большущие груди польской кинозвезды Эльжбеты Чижевской… Тяжело вздохнув, я тогда прикрыл дверь, и в последний раз мелькнула у меня перед глазами лента Хадсон-ривер.

Внизу ждала в машине «Тугрик», чтобы сопроводить меня в аэропорт. Я летел в Париж.

В тюрьме у меня только один роман. Я встречаюсь с ней по ночам. Ее зовут Суккуб.

Обь

Барнаул — красивый город. Небольшой, и уже не сибирский, хотя расположен он всего лишь в 230 километрах к югу от самого сибирского города Новосибирска. О Барнауле мне всегда хочется сказать: «южный город». У Барнаула (Burned Aul,— сожженное село, так я его себе переводил с придуманного мной каламбура) есть что-то общее с южным городом Краснодаром. Улицы Красная и Ленина похожи мелкими, аккуратными, хорошей архитектуры зданиями, окрашенными в цвета абрикоса и в оттенки розового цвета. Барнаул — уютный город для 400 тысяч населения. В первый мой приезд город сразу мне понравился, а то, что меня поводил по его улицам выдающийся краевед, писатель Родионов, еще больше углубило мою приязнь к городу. Она приязнью и остается, хотя именно в Барнаул привезли меня на рассвете 9 апреля в наручниках чекисты в машинах с мигалками. И оттуда вылетел я в самолете, окруженный чекистами с пистолетами, в Москву. Приязнь остается.

Из России идут в Барнаул два прямых поезда. Один, кажется, идет через Петропавловск, тот, что в Казахстане. Упаси вас боже садиться на него. Лучше, если есть немного денег, доберитесь по Транссибу до Новосибирска, а там перекочуйте с ж/д вокзала на автобусный вокзал. На автовокзале договоритесь с мордатым частником, и за двести рэ на человека (только выбирайте новую машину) доедете с ветерком до южного города Барнаула за три часа. На полдороге шофер обычно останавливается отлить и выпить кофе. Выпейте и вы.

На автомобиле вы прибудете в Барнаул через широкую Обь. Если это весна, то льдины громоздятся на льдины. В том месте, где в Обь впадает Катунь, образуются торосы. С моста над Обью можно видеть здание речного вокзала и парапет набережной. Туда, на набережную, в массе отправляются барнаульцы на променад. Пьют пиво и разглядывают Обь, а по ней несет бревна, бывает, пронесет и льдину с отчаянно орущими рыбаками. Противоположный берег Оби невысок, некрасив и частью заболочен, но он далеко, и барнаульцы утешают себя тем, что река у них большая. Гуляют на променаде и члены Национал-большевистской партии.

Я, приезжая в Барнаул, обязательно посещал променад с членами Национал-большевистской партии. Кажется, с белобородым краеведом Родионовым меня познакомил Женя Берсенев, лидер нашей организации в Алтайском крае. Во всяком случае, помню, что Женя присутствовал во время экскурсии по городу с Родионовым. К истории края принадлежит горнозаводчик Демидов, я видел, если не ошибаюсь, два памятника этому птенцу гнезда Петрова, где длинные бронзовые букли парика падают ему на плечи. В самом Барнауле никаких особенных гор, но он самый крупный город на Оби, ближний к богатому Горному Алтаю и к Рудному Алтаю, к треугольнику городов Усть-Каменогорск—Лениногорск—Зыряновск, где в породе лежит вся таблица Менделеева. Вот Демидов туда и целил. А Обь, Катунь и их притоки были в XVIII веке единственными доступными дорожными артериями.

Солнце в тех местах мощное. Даже зимой. В самом Горном Алтае много больше солнечных дней в году, чем в курортных городах Сочи или Сухуми. Так что — воистину юг. Женя Берсенев — скорее хорошо начитанный интеллектуал, чем революционер. Для нас это не было секретом, так же как и его личные мелкие слабости. Он известен в городе как журналист, известно также было, что он лидер партии, и не более того. Так продолжалось несколько лет, никого покруче и посильнее Берсенева в Барнауле не появилось. Не то что Женя крут, скорее, напротив, это мягкий, белобрысый человек в веснушках, в очках. Он не великий организатор и с трудом собирал в лучшие времена несколько десятков национал-большевиков вокруг себя. Но мы в центре не огорчались, многие организации начинали вначале книжные интеллектуалы или даже отморозки, но затем под НБ-флаг стекались более активные люди. В апреле прошлого (2000) года я явился в Барнаул. До этого Берсенев побывал в Москве по каким-то журналистским делам.

В Барнаул тогда прибыли со мной мой охранник Николай, майор Саша Бурыгин. Это была моя первая поездка на Алтай, регион живо интересовал меня. По дороге я уже побывал в городах Красноярске и Новосибирске. В Барнауле мы переночевали у Берсенева. (Заметьте, что оба преждевременно погибших наших товарища переночевали у Берсенева. И Бурыгин, и Золотарев.) Мы хотели тогда скорее ехать в Алтай. Смотреть. Видеть. Нас познакомили с двумя знатоками края. С Золотаревым тоже. Но у него не было машины. Мы выбрали второго: заплатили старому приличному седовласому спортсмену денег, и тот повез нас через Бийск, Горно-Алтайск (единственный город Республики Алтай, да и тот расположен в десяти минутах езды от границы с Алтайским краем), Манжерок, Усть-Кан и далее, то есть в самый Горный Алтай. И помог нам найти для жительства пасеку. Через свои спортивные связи.

Перед отъездом мы сходили к Оби. С Берсеневым и барнаульскими национал-большевиками. Пили пиво, замерзли на ветру. По Оби еще время от времени гнало течением льдины. Второй раз я появился в Барнауле уже в мае, по пути в Москву. То есть первая моя поездка в Республику Алтай долго не продлилась. Однако я успел завести влиятельные знакомства. Познакомился в Усть-Коксе с главой администрации Гречушниковым, передал ему привет от депутата Госдумы Михаила Ивановича Лапшина, познакомился с владельцем турбазы в Усть-Коксе Овсиенко. В мае я опять сходил к Оби к речному вокзалу с ребятами из НБП. Постоял, попил пива. Уехал в Новосибирск и затем в Москву. В Москве я договорился с издательством «Лимбус-Пресс» о том, что напишу для них «Книгу Мертвых», что я и совершил в рекордно короткий срок, за 24 дня. Появившись в Барнауле в августе, я узнал, что Берсенева вызывали в местное ФСБ: «Зачем приезжал Лимонов?» В городе ползли слухи, во всяком случае, среди людей, близких к НБП, их родителей и сочувствующих, что якобы мои визиты в Алтай подозрительны. И что сопровождающие меня лица ведут себя подозрительно. На что я отвечал, что до 18 сентября 1996 года я путешествовал свободно без сопровождающих лиц, но после нападения на меня и взрыва в штабе подозреваю, что некоторые представители человечества желают мне вреда. Мы купили «уазик». В гостинице «Алтай» меня узнали, «уазик» стоял под нашими окнами. Бурыгина я с собою в этот раз не взял — ему надо было кормить семью. Отставной офицер, он работал охранником церкви. В этот раз с нами поехал Золотарев, я буквально соблазнил Виктора, вырвал его из рук московской девушки. Обская вода, отступая назад, превратилась вначале в Катунь, потом в Бию и Катунь, опять в Катунь, и вот мы уже катили близ речки Кокса по дороге в Усть-Коксу. На турбазе Овсиенко тоже подтвердил, что люди из ФСБ интересовались моим приездом. И парень с АЗС — в прошлый приезд он приходил к нам на турбазу — приносил пиво и рыбу, Андрей Шагин, по-моему, его фамилия, сказал, что да, органы интересовались. Несмотря на интерес органов, Овсиенко поместил нас на турбазе и на следующий день приехал с небольшим списком людей, к которым нам следовало обратиться на предмет подыскания жилплощади: Кетрарь Дмитрий Алексеевич, директор, правильнее было бы называть его бароном, стоял в этом списке первым. Вторым стоял Александр Николаевич Чайка, районный охотовед. Я собирался купить дом на Алтае. Но Обь уже тут ни при чем. Обь — это Барнаул. А далее она течет в Новосибирск.

Енисей

В Красноярск я поехал в конце октября 2000 года писать книгу о Быкове. Взял с собой свою девчушку — «крошечную Настю», как я ее называю на страницах книги «Охота на Быкова». С тех страниц, к моему дичайшему неудовольствию, дорвавшийся до текста редактор (автор в тюрьме, помешать не сможет) вырезал некоторые эпизоды с ней. (У меня как крайнюю плоть отрезали, так было неприятно, когда я получил книгу и обнаружил обрезание. Надеюсь, издатель исправит во втором издании, вернет все, что касается моей девочки, на место.)

Крошечная она потому, что когда я ее в последний раз замерял, в ней было всего 157 сантиметров росту. Когда я уже сидел в тюрьме, ей исполнилось 19 лет. Один год крошечная Настя отучилась в Литературном институте и бросила его. Она отлично пишет изуверские истории и выклеивает из раскромсанных фотографий в журналах дичайшие коллажи. И она, конечно, не моя дочь, хотя я и называю ее моей девочкой. Она моя девушка. Между нами 39 лет разницы. Самая молодая соломенная вдова русской литературы.

Мы приехали в Красноярск, сменили пару квартир и, наконец, осели в квартире на углу улиц Горького и Ленина, прямо за музеем Ленина, точнее, там жил в 1897 году ссыльный рабочий, у которого бывал Ленин. Это обстоятельство спасло бревенчатый дом от разрушения, когда центр стали застраивать многоэтажками. Дом сделали музеем.

Я вставал около восьми, проходил на кухню, одевался и садился писать. Ударили морозы, выпал снег, в квартире было очень холодно. Крошечная Настя под шестью одеялами оставалась сладко посапывать в постели. Мне не хотелось покидать мою теплую куклу, но за книгу я уже получил аванс, и мне хотелось сделать начатую работу в темпе. Параллельно с собственно написанием первых глав книги я продолжал встречаться с персонажами трагедии Анатолия Быкова. Свидетельский характер книги позволял не ждать, когда соберется вся информация. Начал я хронологически — с детства и юности Анатолия Петровича, материалы о детстве и юности были мною собраны вначале в его родном городе Назарове и затем добраны в Красноярске. О нашей с Настей совместной поездке в Назарово немного информации есть в книге «Охота на Быкова». Есть в книге и сделанные Настей фотографии. Смешная, в апельсиновой дубленочке с капюшоном, с военным рюкзачком за плечами, она стала ходить у меня в красноярские магазины. Жили мы без излишеств — все деньги всегда поглощала партия. Обыкновенно покупалась курица по 41 рубль килограмм или мороженая горбуша, картошка, рис, макароны, для меня литровая пластиковая бутыль портвейна от 40 до 45 рублей за бутыль. Возвращалась она с рюкзачком, было слышно — долго топала по лестнице, в зубах какое-нибудь зеленое мороженое. Румянец во все щеки. Детский лучезарный вид в ее случае был обманчив — на самом деле внутри сидело травмированное самообороняющееся изо всех сил существо, готовое сжать клыки. Ее самое длинное произведение называлось «Девочка-бультерьерочка» — страниц сорок человеконенавистнических наблюдений над миром. Любимый певец — Мэрлин Мэнсон. В коридоре московской квартиры у нас висел его цветной портрет формата А2. Любимый герой — Чикатило, которого она ласково называла «Андреем». Он такой беззащитный,— говорила она. В городе начали готовиться к Новому году. Мы решили однажды все же пойти основательно погулять, так как я сказал ей, что в центре повсюду завезли ледяные глыбы и начали изготавливать из глыб ледяные скульптуры. Что даже есть ящеры. Мы оделись, взяли фотоаппарат и пошли. Она одела теплые колготки, сарафан, бомбер и сверху дубленку. А под капюшон еще вязаную шапочку с кистями. Мы пошли по проспекту Мира, шли долго, все измерзли и вышли к ледяному Енисею. Мы приехали в Красноярск, когда Енисей уже стоял замерзший. Нам и нужно было выйти к замерзшему Енисею, но мы вышли не туда. Мы хотели выйти к гостинице «Красноярск». Именно там, сказали нам по местному теле, «воздвигнуты наилучшие скульптуры в городе». Делать нечего — пошли обратно. У меня всегда очень горячие руки, я никогда не ношу перчаток. А она забыла свои варежки в Москве, хотя стала готовиться к поездке давным-давно, но вот забыла. Я взял ее за ручку, и мы пошли. Я в лоховском тулупчике из пропитанного серого брезента (сменял его некогда у Тараса Рабко на джинсы «Левис»). С бородкой, косящий под провинциального дедушку, и она, косящая под внучку. На самом деле такие два типчика вовсю совокуплялись!

Наконец папа и дочка (или дедушка и внучка) вышли к гостинице «Красноярск», и там я фотозапечатлел Настю на фоне гигантских ледяных штофов, стаканов, рюмок, еще какой-то буфетной утвари. Было что-то под -30 градусов, потому переходить автостраду, чтобы спуститься к набережной замерзшего Енисея, мы не стали. Мы пошли домой. По дороге купили портвейна и еды. Дома я приготовил в кастрюле курицу. Мы съели ее всю, Настя чуть пригубила свой стакан, а я выпил два или три. Потом мы застелили кровать, улеглись, обнялись, я задрал на ней ночную рубашку, присланную моей мамой, и, как говорят в респектабельных старых романах, «счастливее их не было пары во всей вселенной».

Я понимаю теперь, что жил в раю. Я мог наблюдать, как она, заспанная, ковыляет в ночной рубашечке в туалет, не раскрывая глаз. Как одевается по утрам. Она все натягивала лежа: трусы, колготки, брюки. Когда нам привезли обогреватель, спасибо за это Ирине Мишаневой, в квартире стало гораздо теплее, мы могли теперь укрываться меньшим количеством одеял и не дрожать, одеваясь. Так вот, она одевалась, зацепив трусы за ступни ног, подымала ноги, болтала ими в воздухе и натягивала трусы на свои нежные ножки и все остальное. При этом она могла грязно ругаться, если процедура происходила не так быстро, как она хотела. Она одушевляла предметы и, ударившись о стол или кровать, кричала: «Подлый! Как ты посмел!» — и разражалась инвективами. Еще ребенок, но уже женщина с твердым характером, совершенно особая девчонка. В ней на каждом шагу, во всяком движении и взгляде чувствовалась святость, порой юродивая. Скорее всего, именно такой была Жанна д'Арк. Я познал тьму женщин. Среди них не было подобной.

Вставая, крошечная Настя пила жидкий чай из блюдечка, как старушка. Пила долго и старательно. Первое время жизни со мной она по утрам кушала, но под моим влиянием кушать перестала. Затем из кухни она переходила в комнату, где усаживалась за большой стол, где, обильно кривляясь и разговаривая сама с собой, принималась за два рода деятельности. Или читала здоровенного формата том Фоменко/Носовского «Новая хронология Руси, Англии и Рима», или старательно писала. Написала она тогда несколько тетрадок, но результата мне так и не показала, я так и не увидел. Она сидела так, что сзади видна была ее тоненькая шейка, с затылка спускалась тонюсенькая длинная косичка. Блондиночку мою я стриг несколько раз под ноль, только эту косичку оставлял.

Мы воссоединялись обычно часам к трем. Разговаривали, развлекались, я готовил еду. Она кокетничала. Серо-голубые круглые глазки, любопытный нос, румянец… Завтра мой адвокат Сергей Беляк поведет ее на пресс-конференцию, где она будет выступать как «гражданская жена Эдуарда Лимонова», вместе с Беляком и Генрихом Падвой. Они будут представлять мою книгу «Охота на Быкова», ту самую, которую я писал в ее присутствии на берегах Енисея.

Ей 19 лет, и ей очень нелегко. Она — самая юная соломенная вдова русской литературы. Ее man, похожий на испанского гранда и капитана Немо, сидит в тюрьме.

limonka

Пруды, озёра, лиманы

Озеро близ г.Георгиевска / Ставропольский край

Туда надо было ехать на автобусе, а затем пройти мимо расположения строительного батальона. В 1997 году этот неуклюжий батальон за жидким забором был единственным защитником города Георгиевска от врагов. Кажется, это место называлось «Чайка», среди грязных ручьев и утопающей в грязи гниющей зелени в нелепых позах, помню, застыли, пока мы мимо них шли, солдаты части. Они все там были при деле, шли куда-то, копали что-то. Жидким забором я назвал вот что: там были через лес изгороди, какие сооружают крестьяне, чтоб не убежали лошади, в другом месте натянута была колючая проволока,— все годилось, чтоб не разбежались солдаты. За неделю до этого я сумел проникнуть в доблестную воинскую часть. Ведь я был кандидатом в депутаты Госдумы на довыборах в Георгиевском округе. Там, внутри части, я нашел то же, что и снаружи: жару, лень, солдат, из которых прет половая и агрессивная энергия, и офицеров, которые поставлены, чтобы эту энергию охранять.

Мы шли на самом деле купаться. Впереди — Сашка Титков, руководитель нашей партийной организации в г.Георгиевске, тощий парень, за ним Алексей Цветков — ответственный секретарь газеты «Лимонка», я, Мишка Хорс — мой охранник, и местный парень — разнорабочий Николай. Хорс и Цветков приехали со мной из Москвы. Дело в том, что некоторое время назад мирно отдал концы после тяжелой и продолжительной депутат Госдумы по Георгиевскому округу Ставрополья, председатель колхоза, фамилию его я запамятовал. 15 сентября были назначены довыборы. Потому 13 сентября, в день, когда была запрещена агитация, я решил, что наконец-то мы можем позволить себе искупаться, после семи недель пахоты. Впервые я приехал в эту оригинальную местность еще в июле. Затем вернулся на короткое время в Москву, чтобы получить вторую часть аванса за книгу (это был трехтомник в издательстве «Вагриус», если не ошибаюсь), и тотчас возвратился в адские земли. Я потерял на этих выборах девку, и какую отличную,— речь идет о Лизе. Но если вы думаете, что я жалею, то вовсе нет! Девки приходят все лучше, а кончится это тем, что вечно будет целовать та, что с бриллиантовыми зубами и лебяжьими ляжками — Смерть!

«Оригинальной» же местность Георгиевского округа названа мною потому, что к северу от этого восточного куска Ставропольского края лежит степная и солончаковая Калмыкия, с востока граничит с ней беспокойный Дагестан, а с юго-востока — невыносимая Чечня. Тогда, в 1997 году, граница с нею шла по Курскому району, по степной пустыне у станицы Галюгаевской, и представляла она из себя полузасыпанную траншею в песчаной почве, шириной в два метра, глубиной в 1,2 метра. Чечены постоянно угоняли скот и кого-то умыкали оттуда, часто просто трактористов. Если же дополнить географическую справку упоминанием о том, что далее к югу и юго-западу граничат с Георгиевским округом Осетия и Кабардино-Балкария, то понятно, что это за территория. В Кабардино-Балкарию я заехал по ошибке в конце августа на тридцать километров. Мрачно там. Если добавить, что к моему округу был приписан и город Буденовск, то последняя точка над i поставлена.

Впрочем, последние точки продолжают ставиться. В тюрьме за 16 часов бодрствования нас кормят следующим радиоменю: 8 часов «Русского радио», часа три утром «Эхо Москвы», от 3-х до 5-ти часов «Европа-плюс» и пара часов «Маяка» вечером. Но даже в скудное в основном меню входят новости, иногда это новости из «моего» бывшего округа. Я услышал дней пять назад, что в Нефтекумске взят чеченский полевой командир. (Хотя я русский националист, я ему сочувствую. Ибо я сижу в руках «своих» пленным.) Нефтекумск я отлично помню, он был в моем округе. Там есть две бетонные головы, вырастающие из пустыни. Две гигантские головы русского и калмыка. Сюрреалистическое зрелище! Сооруженный при советской власти в песках, без советской власти Нефтекумск поглощается песками. В том городе я выступал перед избирателями: командирами мотострелкового полка. Нефтекумск уже по-дагестански горяч. Там дует горячий ветер. Там здорово такому человеку, как я, то есть любителю баранины и Корана. Там отлично растут сорта сухого скороспелого винограда…

Мы тогда спешно прошли мимо «Чайки», пересекли жидкий лес, нашли асфальтовую дорогу и пошли по ней влево. Через километр мы пересекли мутный поток по средней херовости мосту, свернули от моста направо и вышли к узкой оконечности длинного озера. Другой его край даже не был виден. Титков, бросив пластиковый мешок на пляж, сообщил, что озеро купил местный бизнесмен. В это самое время над нами пролетела большая… не то цапля, не то гусь, а скорее всего, еще большая птица, и босыми красными ногами чуть не мазнула нас по лицу. Запомнились резко эти вытянутые красные диснейлендовские ноги. Гуся? Цапля, кажется, это была. Мы легли на песке.

У Цветкова оказались толстые ляжки, обращенные выпуклой поверхностью внутрь. Поверхности были натерты. Обычно это дефект толстых женщин. Я подумал: «Во, рахит! Спортом бы занялся…», но ничего не сказал и не сделал выводов. А надо было. Таким образом сложенный человек должен иметь и другие минусы. Эти его натертые ляжки обернулись предательством весной будущего, 1998 года, он предал меня лично. Ушел с Дугиным, Дугин позднее избавился поочередно от всех ребят, ушедших за ним, и от Цветкова тоже. Под каким-то дурным предлогом. Чтобы избавиться от Макса Суркова, он объявил, что испытывает отвращение к татуированным, а Макс был обильно татуирован. О, Саша, о, Дугин, о, невозможный тип, о, архетип предателя, наслаждающийся этой древней ролью!

Входим мы в воду там, где не было зарослей растений. В камышах сидели дети и ловили рыбу на удочку. Наш работяга Николай пошел и помог детям ловить рыбу. У него получалось так ловко, что рыбки полетели из пруда одна за одной, непрерывно разоряя владельца. Частный владелец, конечно, не надзирал за юными браконьерами с удочкой.

Там вообще не было купальщиков. Не то жителям казацкого города Георгиевска было положить на купание вообще, не то они боялись частного предпринимателя. Помимо того, что я участвовал в Георгиевске на довыборах в Госдуму, Георгиевск еще знаменит тем, что в 1777 году там было заключено соглашение о вступлении Грузии под руку Российской короны, под руку императрицы Екатерины II. Этими двумя событиями навсегда будет славен и останется в истории Георгиевск. В городе есть монумент по поводу вступления Грузии в состав России. Он стоит на окраине, недалеко от детской колонии. Это облезлый, высокий бетонный монумент, и он похож на сложенный циркуль. А еще на гильотину на выставке «Инструменты смерти и пыток» в Париже в незапамятном году. Та гильотина работала до 1981 года (год, когда социалисты отменили смертную казнь) в городе Лионе. Регулярно.

Вернувшись к озеру, отмечаем: небо, серое с прожилками, солнце, 13 сентября. Тепло, летают, волоча ноги, птицы. Только что прошел дождь и пройдет еще. Определенная томительность настроения, ожидание подтверждения худших опасений. Дней за десять мне приснился особый вещий сон. Такие сны мне снятся с интервалами в несколько лет. Как называют таких чутких к сверхволнам людей американцы, я — «сайкик», то есть человек, умеющий если не предсказывать будущее, то ловить его на расстоянии. В вещем сне в начале сентября мне увиделись я и Лиза, оставленная в Москве, в виде двух рыб, плавающих в отдельных аквариумах. Остается ждать дня выборов и доехать до Москвы на поезде Владивосток—Москва, чтобы убедиться.

Пруд на Тюренке / Харьков

Вверху, по зеленым и лысым склонам, мы все неудобно лежим там, как придется: девочки, родители, пацаны. Внизу, огражденный, с мостиками, с вышкой для прыжков и дорожками, лежал пруд. Его ограничивала чуть ли не вровень с водой железная ограда. Прутья у ограды были сломаны во многих местах, потому, лишь перешагнув через асфальтовую дорожку, окаймляющую пруд по периметру, граждане лезли в дыры ограды и погружались в бурую воду. Вверху на всех уровнях и за самой оградой росло множество деревьев. Потому на поверхности пруда было всегда полутемно, вода выглядела бурой. В детстве меня удивляли детали, помню, что в воде плавали и шныряли сотни и тысячи рыбьих мальков, лягушачьих головастиков. Вода кишела мальками, а над водой носились стрекозы, жуки, комары, всякая мелкая тварь.

Военные в те годы, как, впрочем, и сейчас, не были спортивны, мой отец не был исключением, помню, отец в черных трусах с ранней лысиной лезет в воду, плывет, фыркая. Мать в купальнике стыдливо плещется, соседи наши заходят в воду с визгом. Как моментальные фотографии, все это видится мне на тюремной стене.

Пруд, следует пояснить, построили близ источника минеральной воды. Там была труба, из скалы торчала, и к ней летом к вечеру шли просто караваны окрестных граждан с бидонами и флягами. Строить, впрочем, там ничего особенного не пришлось. Покопали, подгребли бульдозером. Дело в том, что там местность сама собой внезапно круто понижалась стремительно вниз. От еврейского старого кладбища тропа просто обрывалась вниз, до первых домов Тюренки, а потом еще раз вниз. Местность образовывала естественную котловину. Тюренцы гордились своей Швейцарией среди степного ландшафта. И даже в те годы надзирали за чужаками. Они хотели контролировать свою курортную территорию, свою Швейцарию для бедных. Там, на соседней, сразу за вышкой для прыжков, улице жил самый известный тюренский лидер, предводитель тюренцев того времени, 1955—1960 годов, широкобородый парень по кличке «Туз» или «Тузик».

На Тюренке жили и цыгане. Когда начинаешь жизнь зеленым пацаном, то тебя вызывают на ковер или ты вызываешь чуть ли не ежедневно. Сплошные бросания перчаток. Меня доебывал цыган Коля. Однажды он надел мою синюю майку и не отдал. Невысокого роста, голенастый, толстые ляжки, широкая грудь, он ушел в моей майке в толпу отдыхающих у пруда граждан. Встретил я его только на следующее лето. Но я уже был умнее. Мне уже было 13 лет, я схватил его за плечо и сообщил ему, что прошлым летом он надел мою майку, а вот этим летом я хочу получить ее обратно. Или взамен вот эту рубашку, я зацепил клок рубахи, надетой на нем. Рубашка была раскрашенная, чуть ли не с пальмами, не советская, цыган Коля наверняка украл ее, скорее всего на городском пляже. «Ты че?» — с сомнением начал он. Ноги у цыгана стали крепче, а брови срослись, грудь окрепла. Южные люди, они взрослеют быстро. Зато я умнее был его. «Саня,— позвал я,— подойди, а? Дело есть. Спор тут образовался». Саня Красный, 19 лет, 90 кг, здоровенный, в чалме из полотенца, перстень с черепом, на большом пальце, подошел. Дело в том, что за зиму я так близко с ним сошелся, что ходил к ним домой: к Сане, к тете Эльзе и Светке. Я был у Сани младшим братом, адъютантом, даже подельником (мы были как-то задержаны по одному делу, не стоящему выеденного яйца, и отпущены). Саня подошел. Отер перстень о плавки. Полюбовался, как перстень бликует на солнце. Наехал брюхом шантажиста на цыгана. Тот, морща брови, снял рубаху и отдал мне. С тех пор тюренские цыгане здоровались со мной. Когда Саню посадили на три года, перестали здороваться.

Я лично помню мой первородный, перворожденческий, первый в жизни пруд. Помню всех муравьев, стрекоз, пчел, ос, мух, комаров, мальков, всю эту кодлу насекомых, жаливших нас на крутых откосах холмов, спускавшихся к пруду, они жалили нас в 50-е годы. В 60-е меня жалили уже другие насекомые, в других водоемах. Научился я плавать не в нашем пруду. Плавать меня научил дядя Саша Чепига, электромонтер, мир его праху, в речке Старый Салтов, шириной метров десять была та речка. По берегам ее бродили коровы и козы, лепешки и черные шарики усеивали ее более чем скромные, лысые берега. Он научил плавать меня, а заодно и своего сына Витьку.

Если бы сейчас мне было возможно пройтись по берегу этого несчастного пруда, он показался бы мне мелким, грешным, обычным, жалким российским водоемом мелкого размера. Но когда ты еще не вырос и стоишь рядом с отцом, достигая ему до груди, то весь амфитеатр, пруд, кишащий загорающими, казались Вселенной. Текла вода из озеленелой трубы, кричали птицы и люди. Смешно, но из всего этого гомона жизни возникаю, спустя полсотни лет, только я. Если бы не я, кому на хер во всей России нужен был этот жалкий пруд? Две третьих людей, мочившихся в его воды, спаривавшихся у ближних кустов, флиртовавших, потевших, спавших осоловело спьяну на тряпках, воровавших у ближних брюки и подстилки, мертвы. Да не две третьих, а три четвертых или четыре пятых! Юные девушки, окунавшие ляжки, груди и письки в раствор с мальками, истлели, а те, кто еще жив,— пыхтящие жабы. Пользуясь случаем, я кричу этому сраному народу: кто вы, еб вашу мать всех! Кто? Не важны вы все, как мальки в той воде, стекли вы в канализацию жизни. Важен только странный мальчик в плавках, смотрящий на вас. И чтобы он вас заметил, подняв свой взгляд от мальков, тритонов и головастиков. А не заметил — ну и нет вас.

Лиман / Приднестровье / у границы с Украиной

Когда мы бросили с Владом войну, нам устроили отходную. Так случилось. Под давлением обстоятельств мы вынуждены были бросить любимую нами войну. А ведь как радостно, бравурно мы въехали в войну на броне бэтээра батальона «Днестр» с молодыми зверюгами в черной форме! Вы когда-нибудь ездили на бэтээре через города, с молодыми зверюгами? Железо оружия пылает на теле. Не ездили? Тогда вы жалкий тип, и только. Когда ты так едешь, то чувствуешь себя воином Александра, покоряющим Индию. Неведомую, загадочную, где танцуют голые красные женщины и дуют в раковину длинноволосые воины с белыми узорами на лице.

На лимане нам устроили отходную. Всегда осторожный, сдержанный спецслужбовец Шевцов, бывший прибалтийский мент, уже тогда полковник, впоследствии генерал, и глава КГБ в ПМР, чин из МВД Республики, прокурор, ну и полевые командиры поменьше, полегче весом и помоложе. Мы сели в избе, выстроенной на мостках над водой. Хата с причалом для катера. В плавнях на подступах уселись нас охранять бойцы. Чины МВД и прокурор изощрялись в изготовлении ухи, молдавское винище лилось кружками, то же происходило и с чачей. Мясо поедалось в невероятных количествах. Мои сотрапезники, включая Влада, оказались все с вместительными желудками, как у морских бакланов, пеликанов и прочих пернатых мешков, собирающих жратву впрок. У меня двойного дна в желудке нет, о чем я сожалел и тогда, и горько сейчас сожалею. Сколько несъеденного, сколько невыпитого! Какое темно-красное винище недопито, какие пахучие кусяры рыбы и маринованного мяса недоедены?! О!

Я еще не знал, что люди Шевцова угрохают через несколько дней Костенко. Я смотрел спокойно на лицо полковника. Я еще не знал, что таинственно погибнет в 1994 году, в то время как чистил пистолет, Сергей Кириченко,— здоровый офицер улыбается мне до сих дней с оставшейся у меня единственной фотографии (на ней Шевцов сжимает пучок лука). Я еще не знал, разумеется, что через 9 лет попаду в тюрьму. Счастливо кричали в камышовых зарослях птицы, пряталось в украинских тучах солнце, чтобы вновь выйти и озарить воды Приднестровской Молдавской сепаратистской Республики. И замаскировались в плавнях здоровенные бойцы, охраняя пирующее начальство.

Как говорят в таких ситуациях американцы, «мы имели хорошее время». Ездил где-то неподалеку с мирных переговоров и на мирные новоназначенный командующий 14-й армией генерал Лебедь. Плелись интриги. Из свеженезависимой Украины представители соседних армейских округов приезжали к Лебедю — предлагали поднять большую бучу. К независимостям еще никто не привык — им было восемь месяцев, ну, девять, от роду. Успешный пример Приднестровского бунта показал, что можно сделать. Еще никто не понял Лебедя. Шевцову еще предстояло пройти период очарования басистым генералом, период дружбы с ним, когда они вместе накачивались шампанским, и только после этого будет период злой вражды.

Так что мы обсуждали Лебедя, президента ПМР Смирнова, мирные переговоры, Молдавию, «румын», румынское телевидение, молдавское вино, судьбу знаменитых винных пещер в Крикове, качество оружия. Я спросил, помню, про генеральский револьвер, которым меня наградил командир батальона «Днестр». Еще обсуждали Ельцина, Гайдара, Москву…

Время от времени кто-нибудь спускался в резиновую шлюпку и греб куда-нибудь, дабы с потом вышла чача и можно было пить чачу и вино. Спустился и я и искупался в теплой, пахучей от камышей воде. Резиновая шлюпка была желтой. Несмотря на сердечность и внешнюю открытость пиршества на воде, многое скрывалось. Когда Влад хотел запечатлеть нас для вечности, из кадра убрали все оружие, а половина участников вообще вышла из кадра.

А как могло быть иначе? Все же они были из спецслужб, у них в крови было недоверие, с ними нельзя было быть друзьями. Когда нас везли ближе к ночи в Тирасполь, Шевцов уснул в машине, но вдруг, проснувшись, приказал остановиться, повернуть обратно и поехать по иному маршруту. В кромешной молдавской пахучей ночи слышны были одиночные выстрелы.

В октябре 1994-го убили Кириченко, замаскировав дело под чистку пистолета, позднее писали, что Сергей занимался продажей оружия. Примерно в то же время соперники стали теснить и арестовывать прибалтийских ментов, организовавших государство ПМР. Шевцов сам ожидал ареста. Но избежал опасности. Так что это еще не все — совершить успешную революцию и основать государство. Позднее еще нужно будет защищаться от бывших друзей. И защищаться до самой смерти.

Крошечный пруд в Санкт-Петербурге

О, как она была сурова! Мы сидели у зеленого замшелого пруда в Санкт-Петербурге на слабом майском солнце, и она просто третировала меня своим презрением. Кто эту маленькую, крошечную, можно сказать, особу научил так презирать? Никто, сама, инстинкт, возможно, тренировки,— отец некогда пил. Семнадцать лет, воинские брючки с накладными карманами, распущенные волосы, беретка, рюкзачок.

Мы приехали в Питер вчера утром. Нас встречали партийцы. Я обещал свозить ее, она закончила школу, в город на Неве. Она никогда там не была. Я допустил ошибку, потому что позволил увлечь себя в партийные дела. Надо было приехать делать партийные дела отдельно, раньше или позже, а я смешал личное с общественным. Депутат ЗС Леонов дал мне ключ от депутатского номера в гостинице «Октябрьская». Но к ключу от номера приложились сами собой человек пять или семь питерских активистов. Все это кончилось поздно ночью, и мой суровый ангел лежал одетый на второй постели в номере и смотрел телевизор. Я сел рядом с ней, когда все ушли.

— Ты пьян,— сурово сказал ангел.

— Настик,— сказал я,— я никогда не бываю пьян, я вынужден был провести этот вечер с питерскими «штурмовиками», как они сами себя называют. Большая часть уже даже не участвует в работе партии, но в свое время они много сделали для становления партии. Я не мог их оттолкнуть.

— Потому ты с ними напился,— сказал злой ангел и брыкнул ногами, недвусмысленно спихивая меня с ее постели. Все попытки примирения оказались напрасны. Я уснул один на моей постели. Засыпая, слышал, как она зло посапывает.

Утром я предложил ей сбежать, пойти побродить по городу одним. К 18 часам была намечена несанкционированная демонстрация у стены плача, у Гостиного двора, у самого выхода из метро. Я рассчитывал явиться прямиком на демонстрацию.

В мае в Европе всегда холодно. Не только в России. Я наблюдал ежегодный холод в Париже: дав распуститься каштанам, холод неизменно спускается на столицу Франции где-то в середине мая или в конце и стоит несколько недель. В Питере было холодно. Брезентовые брючки, английские сапоги, трогательная рубашечка, завязанная у горла, кофта, беретик, волосы. Когда ей было 16 лет, ей давали одиннадцать, впоследствии тринадцать. А она была punk с первого класса, ее втянул в движение старший брат, на четыре года старше ее. То есть при невинном личике дитяти она готова была на всякие гадости. И вот она порицает меня.

Весь день я выслуживался перед ней.

Встаньте здесь, девочка,— вот отличный монументик, это Геракл, здесь у прикрытых трилистником могучих яиц и рядом с бедрами воина будет отлично выглядеть ваша розовая физиономия блондиночки. Вот так, сейчас, отлично,— клац. Ах, вы хотели бы, девочка, быть запечатлены навеки на фоне этого храма убиенному царю, взорванному жестокими террористами? Пожалуйста! Я садился на корточки, я плюхался на колени на холодную землю, я сдерживал себя, боясь ее гнева, и не доставал фляжку, наполненную сладчайшей самогонкой. Потому что в Питере всегда холодно, а еще дул пронизывающий ветер, и пусть я не был вчера пьян, я редко бываю пьян, за год без малого нашего знакомства она впервые сказала мне такое, но я бы выпил, чтобы согреться.

Когда мы проходили за храмом убиенному царю, у входа в сад, у калитки стоял бледный высокий студент консерватории и играл на скрипке «Танго смерти». Я бросил ему внушительное количество рублей, замаливая мой грех перед суровой маленькой девчушкой, осуждающей меня за мое аморальное поведение. Меня, трудягу и вождя партии! Мы прошли в глубь сада и сели на скамейку у зеленого мелкого пруда, крошечного, как Настя. Посидели таким образом некоторое время молча. Затем я признался, что мне крайне холодно, меня просто знобит и хорошо бы сменить место, сесть у самого пруда, туда падает солнце. Тогда как на скамейку, где мы сидели, оно не достигает, мешают кроны деревьев.

— Пить надо меньше,— проворчала она, но встала.

Мы присели на корточки у берега пруда. Мимо берега медленно проплывали лепестки желтых цветов. Их было много. Кто их накрошил в воду, было непонятно. У берега такие цветы не росли. Лепестки даже не проплывали, ибо течения не было, они «флотировали», позволю себе образовать русицизм от французского слова «flatter». Настя взяла щепку и тихо стала подталкивать лепестки. Руки у представительницы punk-движения изящные, ухоженные, пальчики белые и тонкие, каждый ноготь выкрашен в два цвета: розовый и черный вдоль ногтя.

Я попросил у нее рюкзак чтобы сесть на него. Я вынул фляжку и отхлебнул из нее, предварительно полязгав зубами и громко сказав:

— Как же холодно, черт возьми!

— Притворщик!— парировала она, не поворачиваясь.

Я смотрел на нее, на брезентовый задик, каблуки в траве, светло-русые волосы, рассыпанные по плечам, прозрачное ушко под солнцем. В 1982 году в Париже я написал роман «Последние дни супермена», где герой, ему 45 лет, знакомится с 15-летней punk-девчонкой, и они привязываются друг к другу. В 1995 году, сидя совсем без денег, я продал роман издательству ЭКСМО за четыре тысячи долларов. Действие в книге происходит в Париже, герой погибает от пуль полиции. В 1998 году в моей жизни, мне было 55 лет, появилась 16-летняя Настя… Накликал, навызывал, исполнил нужные церемонии, вот и пришла.

Прозрачное ушко под солнцем… Моя литература — страшная. Я предсказал себе жизнь. Уже в «Дневнике неудачника» я мистически все знаю вперед, думал я, глядя на прозрачное маленькое ушко под солнцем. Тебя никто не сможет никогда у меня отнять, моя любимая.

— Хочешь, Настик, выпить?— спросил я.

— Тебе бы все пить,— вздохнула она.— Давай лучше поедим. Есть хочется.

Моя любимая уже не звучала так строго. Мы встали, отряхнулись и пошли. Для постороннего взгляда — папа с дочкой, когда папа уделяет девочке внимание. Но руки она мне еще не дала.

Недалеко от Адмиралтейства мы нашли полуподвальную забегаловку, где было все, потому что хозяин был армянин. Я выпил красного вина. Мы умяли, каждый, по три блюда. К нам подошел переодетый мент и передал привет от компании одетых в форму ментов.

— Вы ведь Лимонов?— Компания сидела в углу.

— Да вот, дочке приехал показать северную столицу,— с достоинством отвечал я.

— У нас есть что посмотреть девочке, я сам отец двоих детей, счастливого вам пребывания.— Мент ушел.

— Не люблю ментов,— сказала моя крошка.

Мы расплатились и поплелись переваривать пищу к Адмиралтейству. Там мы угнездились на скамейку. Настя ела мороженое и болтала ногами. Солнце припекало, а ветра в этом месте не было. На длинную лавку рядом со мной уселась женщина и стала вытирать нос мальчику.

— Вашей сколько?— спросила она.

— Одиннадцать!— не моргнув глазом, ответил я.

— Моему только семь. Растет быстро…

Через час возле нас образовалась целая колония мам с детьми. Но папа был один — я. Подошла, правда, деревенская семья, она и он с двумя мальчиками, но они быстро ушли. Все эти дети бегали к фонтану. Моя тоже побежала туда и стала фотографировать фонтан. До несанкционированной демонстрации оставался еще час. Мой ребенок вернулся, положил мне голову на плечо, и мы разомлели от жары.

Озеро в Тигровой Балке / Таджикистан

В Африке я никогда не был, но в Тигровой Балке перед нами предстала настоящая саванна. Жирафов здесь не было видно, но если б они здесь водились, их бы давно перестреляли боевики. Боевики приезжают сюда отдыхать, оттягиваются, стреляют спьяну трассирующими, и тогда горит саванна. Это рассказывал мне терракотовый туркмен, местный начальник, он же егерь. У меня есть фотография: мы стоим, пожимая друг другу руки, я — голый до пояса, в камуфляжных брюках и кепи. Я люблю экзотические народы. Самые невероятные физиономии доставляют мне удовольствие, я бы с удовольствием предводительствовал наиболее дико выглядящими отрядами.

Мы сфотографировались тогда и сели. Мы с ним друг другу нравились. Я был такой русский, о которых пишут в книгах, в жизни они редко встречаются: тип толкового, быстрого, понимающего колониального авантюриста. Железного, злого, решительного и нетяжелого. Не свинцового, как большинство русских. В разгар ссоры я мог вдруг захохотать, помириться, снять штаны и прыгнуть в озеро. Я шлялся по свету, любопытно заглядывал в задние двери, рисковал своей шкурой. Мы сели и выпили спирту. Вокруг с уважением стояли мои ребята и наблюдали.

Мы только что откупались в отличном африканском теплом озере. Не надо забывать, что мы тут были недалеко от Индии. Название «Тигровая Балка» не было поэтическим преувеличением, тигры ушли отсюда в 60-е годы через границу в Афганистан, по одним только тиграм ведомой причине, но уж не из-за климата — тут было как в Африке. Мы грохнули с отважным туркменом спирту и не спеша запили его водой. Личный состав отряда НБП с восхищением наблюдал за нами. В разгар гражданской войны туркмена заставили резать трупы, так как у него имелось незаконченное медицинское образование. Туркмен не сошел с ума, разрезая трупы жертв гражданской войны. Потому я назвал его отважным. Он был вдвойне отважным, потому что умел ладить и с 201-й мотострелковой дивизией, и с боевиками мусульманской оппозиции, и с правительственными войсками Имамали Рахмонова, и с совсем уж незаконными мелкими отмороженными вооруженными формированиями, забредающими в его саванну. В советские времена было проще, потому он славословил советские времена, но туркмен выживал и в наши времена.

Мирно стояли там бамбуки и широколистые пальмы типа лопухов, одним листом можно укрыть несколько спящих солдат, и ноги не будут видны. Муравьи, каждый размером с половину шариковой ручки, строем переходили деревянную балку обуглившегося дома у самого озера.

— Боевики,— ответил на мой немой вопрос туркмен.— Напьются — и трассирующими. Дикие люди.

Его самого свалить было невозможно, спирт его никак не затронул. Те же бесстрастные черные узкие глаза и тот же доброжелательный широкий нос на терракотовом лице.

Его рыбаки вынули из сетей штук шесть бронзовых нереальных жирных рыбин, каждая с метр длиной. Казалось, рыбин изготовили в литейной точного литья. Но они били хвостами. Россия должна была держать эту землю, прижимая к себе, даже только из эстетизма. Даже только потому, что в здешних озерах такие рыбины и растет гранат, сложный фрукт, как свернутая в кулак пчелиная сота, с едкой красной кровью внутри. Туркмен показал нам свои сады, где давно созрели персики в мае, а гранат уже достиг размеров мелкого яблока. Туркмен запустил моих ребят в свои сады, чтоб они питались. Московские мальчики в мае бродили, как во сне, трясли деревья, изнемогающие от плодов. Потом, вместе с солдатами из 201-й, в овраге за садами туркмена, они устроили соревнования в стрельбе из автоматов и пистолетов. Я как командир никогда не участвую ни в каких соревнованиях. Командир должен быть бесспорен. Потому я смотрел на них и радовался. Одежда наша еще не успела высохнуть после купания в африканском озере.

Когда утихла наша пальба, мы услышали, что бьет пулемет. Впрочем, в отдалении. Возможно, бойцы приветствовали бойцов. На древней земле бойцов.

limonka

Фонтаны

Дю Треви / Рим

Италия тогда была бедной. Но в выходные дни, ближе к вечеру, даже из самых вонючих дворов, завешанных бельем по самые крыши, выскакивали молодые, парадно одетые итальянцы. Брюки, узкие в жопе, пиджачок, узкий в талии, шелковая рубашка. Тщеславные итальянские юноши полностью тратились на одежду. А как они жили, можно догадываться по тому, как жила семья синьоры Франчески. Душ раз в неделю, телефон на замке, замок продет в одну из цифр — отверстий. Спагетти сменяют макароны… и гарлик, гарлик, гарлик, то есть чеснок с томатами…

Я заметил, что бедные нации из кожи вон лезут, чтобы одеться. Чем богаче нация, тем более ей по фонарю, что надеть. Американцы известны своим разгильдяйским видом: они повсюду шляются в сандалиях и тапочках, в шортах и майках — и днем, и ночью. Можно сказать, опустившиеся, они не следят за собой. Когда хорошей одежды полно, а у тебя есть деньги, возникает безразличие к одежде, ценишь то, что удобно, а не то, что модно и дорого.

Так что в то время, когда эмигрантами мы жили в Италии, дожидаясь отправки в Америку, население там хорошо одевалось. Люди много гуляли. Кафе (в которые мы, будучи эмигрантами, не ходили) стоили дорого. Две или три чашки кофе-экспрессо могли стоить 2 или 3 милли лир, то есть две или три тысячи лир. Для сравнения Толстовский фонд выплачивал нам 122 тысячи лир в месяц. Потому в кафе мы не ходили. Итальянцы в кафе заходили, но предпочитали гулять. Улицы по уик-эндам были полны фланирующих. На via Veneto все разглядывали витрины и друг друга. То же самое было на пьяцца д'Италиа и в других оживших местах города.

Все эмигранты, конечно, ходили к фонтану дю Треви, чтобы бросить в воду свои монеты. По правде говоря, никто никуда не хотел уезжать из Италии и Европы, но здесь нас никто не хотел, хотели только Америка и Канада. Многие, парадоксально, но, еще не успев уехать, строили планы о возвращении сюда, большей частью нереальные. «Вот разбогатею там и вернусь сюда!» Потому и бросали монетки в фонтан дю Треви всякий раз, когда попадали к нему.

Сам фонтан ничего особенного из себя не представлял. Водяное, окислившееся склизкое сооружение. На открытках он выглядит лучше. Не помню, как часто его очищали от монет (кажется, ежедневно), но фонтан приносил итальянскому муниципалитету ощутимый доход. А что, собственно, удивительного,— если сотни две лет весь мир твердит о том, что нужно бросать монеты в фонтан такой-то, то машина срабатывает лучше любого налогового механизма. Елена бросила туда советские монеты только раз, но в ее случае примета сработала отлично. Она вернулась в Италию через пять лет, вышла замуж за итальянского графа (служившего, впрочем, в банке «Наполитано»), граф умер. Елена унаследовала от него квартиру в Риме, загородный дом-монастырь, пару машин и дочку. Советские монеты с туго связанными колосьями обладали, оказывается, мощной силой. Соединившись с водой фонтана дю Треви, создали вот такую судьбу девушки.

А тогда мы ходили по Риму, дружно взявшись за руки, в дни, когда она не куксилась, не рыдала и соблаговоляла вставать в разумное время. Оба в новых пальто. Если было холоднее, обычно она одевала свою жидкую модную шубенку, вывезенную ее сестрой из элегантного тогда Бейрута в Москву, и повязывала красный шарф. Продев руку мне в карман и сжав там, в кармане, мою руку. А я сжимал ее. Мы были благодарны друг другу, что мы есть. Уже через год мы с ней расстанемся в Нью-Йорке, она уйдет туда, где лучше. В тот же год, по свежим следам несчастья, я напишу о ней, о себе и о нашей любви и разлуке книгу. Книга будет опубликована во всех странах с развитой индустрией книгопечатания. В 1996 году в России я увижу ее, сорокашестилетнюю, и напишу в «Анатомии героя», какой ужасной она предстала предо мной. Этот выпад автора против Прекрасной Дамы требует объяснения. Дело в том, что она была не только моей любимой женщиной, она была моим героем. Я восхищался и любовался ею. Когда в феврале 1976 года она оставила меня в Нью-Йорке, мне было чудовищно тяжело, но она оставалась моим героем. В 1996-м в Москве через 20 лет я увидел пошлую одутловатую женщину, говорящую глупости. И она перестала быть моим героем, она не оправдала моих надежд. У нее не получилось необыкновенной судьбы. Необыкновенная судьба у нее была только со мной. Если б она влюбилась в бандита, в наркобарона, в боевика, в чечена, в таджика и погибла бы с ним, с неистовым таким,— я бы ее уважал. Если бы она соблазнила Билла Гейтса, я бы ее уважал. Если бы она стала пассионарней фашистской партии Италии,— я бы ее уважал. Но она выбрала себе роль московской римской барыньки, она даже вела в какой-то газетенке в Риме светскую хронику. (Моя следующая жена хотя бы живет с музыкантом-наркоманом и, может, однажды передозируется. Впрочем, Наташа Медведева писала в журнале «ОМ» о трусах и очках, своего рода старосветская хроника тоже.) Потому она перестала быть моим героем, а вовсе не потому, что потеряла красоту молодости.

Впрочем, откуда я это все мог знать, когда я стоял с ней у фонтана дю Треви в Риме и из окислившихся его трубок вырывалась с шумом вода? Я любил ее, я гладил ее ручку в кармане. Я думал, что все совсем неплохо, что мы в Риме, ну и что, что мы бедные! Погуляем, вернемся в наше жилище за вокзалом, я сделаю картошку и салат. Вечером мы ляжем рано и будем любить друг друга. У нас для этого есть все, ничего не нужно покупать.

Фонтан на Вашингтон-сквер в Нью-Йорке

Об этом фонтане подробно и с деталями я рассказал в моем первом романе, но хотелось бы пройтись по этой сцене опять, фотоувеличивая детали. Войдя под арку на Вашингтон-сквер, если идешь из up-town, уже видишь эту бетонную чашечку цветка. В уничтожающую летнюю жару в чашечке цветка уже сидело бесчисленное количество жоп, в основном черные, ибо они — самые непосредственные. У них самое короткое расстояние между осознанием: жарко, ой как жарко, и действием: переступанием через бордюр фонтана и — в воду задницей! Белые отягощены приличиями. Так как я в тот период все приличия позабыл, то я лежал там отчаянной уличной собакой, и мне было хорошо. Меня снизу холодила вода, сверху лоб оглаживало тяжелым утюгом солнце. Свободная собака в свободной стране. Никого не кусаю.

Лежа, можно было подсматривать за девками. Впрочем, они ничего не скрывали. Черные телеса обильно выпирали из юбок и джинсов, куски сиськи вываливались в проем майки. Из черной подмышки кисловато несло знойной плотью. Белые пятки черных девиц удивляли так же, как нечеловеческие непомерные ягодицы. Самыми занимательными были гиппопотамы в шортах. На трепетных ногах-бревнах они входили в бассейн фонтана, подрагивая, устраивались на бордюре задом, опустив ноги в воду, начинали болтать ногами, как девочки. При этом сиськи поколыхивались тестом. Разговорившись с ними, я всякий раз убеждался, что они неплохие тетки, добрые и отзывчивые. Что касается white trash, среди обитателей чашечки фонтана были и белые девки, то эти как раз были злобные стервы или стравившиеся наркотиками до юродства святые. Они были настолько святы, что могли проявить свою благосклонность в соседнем подвале. Я же говорю, мозги у них были сожжены химией. Уж какой, не знаю, параноидным ЛСД, возможно, или разгоняющим вселенную мескалином, ведь шел только 1976 год. Пиком же хиппи-движения можно считать 1968 или 1969 годы, а после этого долго еще шли круги по воде. Вот в одном из этих кругов по воде я и лежал там, на Вашингтон-сквер, но уже в другой эпохе. 70-е годы вошли в историю под именем «я-эпохи», то есть крайнего развития индивидуализма. Я убежден, что написал две самые значительные книги я-эпохи: «Это я, Эдичка» и «Дневник неудачника». Там, в фонтане, созрели эти книги. Я написал их по-русски, потому что ни на каком другом языке они не были бы написаны. Почему так? Причина тому такого же порядка, что и парадокс: Бродский — лучший поэт Америки. А русский эмигрант Лимонов — автор лучших книг западной контркультуры. Дело в том, что западное поколение наших с Бродским сверстников отказалось от литературного выражения себя. Основные таланты и силы ушли в музыку, в песню. Куда более традиционная русская культура воспитала Бродского и меня. И мы пришли к ним, и сделали то, чего «их чуваки» (выражение Бродского) не сделали. Бесполезно искать талантливые западные книги 70-х годов. Их нет. Мне можно верить. Я двадцать лет искал их сам. Таким образом, поэт-академик дал миру академическую литературную интерпретацию своей эпохи, а я дал свою — вид из фонтана на Вашингон-сквер. Вид ниже пояса: ягодицы, задницы, пот, черные подмышки, и все такое.

Хари — Кришна, Хари — Рама
Рама — Хари, Хари — Кришна

Вы помните, да? Вечно лежит там в фонтане Эдичка; тащит прочь из фонтана своего боксера, перекусывающего струю воды, блондинка, облепленная бельем. Мне удалось навязать миру то жаркое лето в Нью-Йорке. Оно будет всегда.

Фонтан в Люксембургском саду / Париж

Знаменитый фонтан равноудален от всех входов в сад, он помещается ниже всего, облегающего его амфитеатром, сада, на одном уровне со зданием Сената. Знаменитые железные стулья салатного цвета не принято ставить вплотную к фонтану, они рядами и цепочками расставлены вдоль клумб. Стулья сварены из труб и ломтей железа, по тому же принципу, что и тюремные шконки в Лефортово. Только в Люксембургском саду на стульях сидят хорошенькие студентки, бездельники, безработные, а в Лефортово лежат государственные преступники.

Когда-то за стул в Люксембурском саду следовало платить, но когда я появился в Париже в 1980 году, это удовольствие было уже бесплатным. Едва начинает пригревать первое весеннее солнце, стулья тотчас отягощаются телами. Студенты зубрят здесь свои уроки, задрав ноги на соседний стул, наглые garijons клеят filles, потоки ищущих нового и неизведанного фланируют вдоль. Париж теплый город, и за 14 лет жизни в нем я помню только одну зиму со снежным покровом и минусовой температурой. Однако погода здесь серая: дожди довольно часты, и солнце всякий раз праздник. А когда праздник — надо выбежать и подставить себя под солнце. На газонах лежать нельзя, но вот на стульях и каменных скамьях (таковых немного) ты можешь изгаляться как хочешь. Я видел даже topless girls. Когда устанавливается погода, то сад заполняется и детьми. (Вообще сад открыт и зимой, заходи и сиди или броди. Но он всегда закрывается на ночь в зависимости от продолжительности дня.) Дети в саду в основном скапливаются в двух местах: у карликовых лошадок-пони, где их катает верхом и в тарантасах некая кривоносая и криворотая семья или преступная организация. Родители обычно идут рядом и поддерживают свое чадо или фотографируют его. Но основная масса детей суетится у фонтана. Там стоит седоусый типчик в капитанской фуражке, клубном пиджаке с якорями, в белых брюках и туфлях. Рядом с ним — тележка. Можно взять напрокат деревянный корабль с парусами и попускать его в бассейне фонтана. Когда корабль вдруг застывает, ну, скажем, он попал в штиль, в безветренную зону или столкнулся с другим кораблем — и не достать, не сдвинуть, любезный капитан выдает бамбуковый шест с крючком. Вы можете спасти свой корабль, зацепив его шестом. Дети всех возрастов отираются у бассейна. С центровой колонны плещет вниз монотонная вода. Второй аттракцион бассейна: в нем водятся большие жирные карпы и красные большие рыбы. Там их очень много, однажды осенью я видел, как их вылавливали сачками из обмелевшего бассейна садовые рабочие в резиновых сапогах. Это были жирные многокилограммовые гиганты. В первые годы жизни в Париже я был всегда голоден и, помню, стоял, облизывался, глядя в воду, где они пускали большие пузыри из жабр, эти мастодонты. Одно время я носился с идеей приобрести сачок и выловить как-нибудь в дождливый день хотя бы одного карпа.

Совсем близко — невысокий Сенат. Его задние двери, ну, метрах в ста, не более. В стеклянных будках по его краям стоят полицейские с аксельбантами. Охрана у них, по правде говоря, паршивая, по крайней мере в те годы была слабенькая. Пара чечен с гранатометами, зайдя от фонтана, могла бы нанести серьезный ущерб Французской Республике. Со стороны Рю дэ Вожирар, с фасада Сената охрана помногочисленнее, но четверо чечен натворили бы бед.

Я проторчал в Люксембургском саду большое количество часов. Может быть, несколько тысяч часов. Я загорал в нем, я правил на его салатных стульях гранки моих книг на разных языках, я хулигански творил там черт-те что с девушками, я сидел там пьяным, я ходил через сад расстроенным. Я до такой степени въелся в деревья, в стулья, в статуи и в бассейн, что, если вы попадете туда, попытайтесь найти в бассейне мое отражение, я уверен, оно там есть.

Я упомянул статуи, потому что там целая галерея статуй. Они расположены на высоком, на уровне улиц, амфитеатре сада вдоль балюстрады, ниже которой — уровень фонтана, Люксембургского дворца и променада. Статуи французских королев и королей, ничего особенного, парковый камень, ширпотреб XIX века, но поневоле млеешь, читая на цоколе: Бланш Кастильская какая-нибудь, XI век. Статуи помещены на фоне вечно шумящих деревьев. Если пойти за статуи влево, там есть небольшой ботанический сад. По соседству с подвязанными яблоками, за оградой на газоне стоит бюст Шарля Бодлера. Там свежо, я любил там сидеть рядом с Бодлером и размышлять.

Собственно, в Люксембургском саду два фонтана. Второй «фонтан Медичи», старее и лучше главного,— того, который посещается детьми. Он расположен сбоку и наискосок от здания Сената на одной линии с театром «Одеон» за оградой. (А у театра «Одеон» помещалось тогда Nouvelle agence, мое литературное агентство во главе с моим агентом Мэри Клинт.) Вот из фонтана Медичи страшный Зевс и мифологические позеленевшие от времени персонажи из стены выливают с шумом воду в черный узкий прудок. А в прудке плавают красные рыбины. Я писал об этом фонтане в связи с судьбой смогиста Вадима Делоне в другой книге воспоминаний. Вадим любил бухать у фонтана Медичи. Действительно, там хорошо, а если зайти за фонтан в заросли елок и лавровишни, там есть место на троих, с индивидуальной струей, низвергающейся в индивидуальную чашу водоема.

Но хотя фонтан Медичи древнее и был действительно построен по приказанию Екатерины Медичи, главным фонтаном Люксембургского сада все же следует считать центровой фонтан. Он демократичнее, живее, там развратные педофилы наблюдают детей, а приезжие негры соблазняют своими мышцами белых красоток, от фонтана видно, как выходит из дверей Сената, потягиваясь, зевая и на ходу снимая галстук, сенатор (а кто еще?), вот идет, щебеча по-птичьи, китайская женская команда по пинг-понгу, а вот… короче, проявлениям жизни здесь нет числа…

Два фонтана: фонтан Невинных и фонтан у Бобура / Париж

Если ВДНХ — это сон пьяного кондитера, то Музей современных искусств, Центр Помпиду в Париже, находящийся на Рю Бобур и потому называемый часто «Бобур»,— это сон пьяного слесаря. Обвитый без надобности трубами, он казался нелепым, когда его соорудили, но с годами приобрел патину времени, и к нему привыкли, как к Эйфелевой башне. Я помню его трубы синими и красными. Французы правильно делают, что дерзают время от времени. Дерзания окупаются, Эйфелева башня — одна в мире, Центр Помпиду тоже один. Русские могли бы иметь Башню III Интернационала по проекту Татлина уже в начале 20-х. Наша страна робко экспериментирует.

Я всегда экспериментировал и храбрил. В 1986 году тоже. В июне 1985 года я первый раз расстался с Медведевой, но проявил слабость: спал с ней, потому что мне нравилось это. Мы ходили друг к другу в гости. Она уже жила на улице Святого Спасителя рядом с улицей Святого Дени — улицей проституток, они там стояли стеной. В тот день мы с Натальей договорились встретиться на нейтральной территории. Я ей сказал по телефону:

— В шесть вечера у фонтана Невинных.

— Где это?— спросила она недовольно.

— Рядом с Ле Аллем,— объяснил я.— Недалеко от Вильяма.

— Рядом с Бобуром?— спросила она.

— Да нет же, рядом с Ле Аллем…

— Ты же сказал «рядом с Вильямом»,— она звучала еще недовольнее.

— Ну да,— сказал я,— сто метров от Вильяма, но по другую сторону от бульвара Севастополь.

— Ладно,— сказала она,— я найду.

Что такое «Бобур», уже ясно. «Ле Алль» пишется как «Les Halles», увеличьте Манежный комплекс в десяток раз, угрязните, увеселите и получите «Ле Алль». Много этажей вниз дешевых магазинов, тусовка вокруг: арабы, негры, жители парижских окраин — блатное, злачное место, выросшее на месте знаменитого рынка, чрева Парижа, порушенного в 60-е годы. Фонтан Невинных — это фонтан, построенный на месте убийства Генриха IV монахом-фанатиком Равальяком, если не ошибаюсь, это произошло в 1610 году. Монах с кинжалом бросился сверху, он укрылся под сводами арки, когда карета короля проезжала под аркой. Цареубийцу карали мучительной смертью, так что Равальяк получил смертельных мук по полной. Король отделался куда легче и, главное, быстрее. Произошло это на улице Фероньер.

На самом деле фонтан Невинных стоит чуть в стороне от места убийства. Здание сохранилось, знаменитые арки (там их две, кареты ездили, видимо, часто, чтобы не ожидать очереди) проделаны прямо в здании — выше есть окна. Арки придерживаются деревянными скобами.

Наташа, конечно, многого от меня нахваталась. Она впоследствии утверждала, что написала первые книги, чтобы понравиться мне и доказать, что она не «жидкая манная каша»; закавыченное — мое презрительное выражение. Можно восхититься ее настырностью.

Но природная женская невнимательность и лень не позволяли ей дойти до сути, она все знала на поверхности. То же и с историей Парижа. Она наверняка проходила мимо этого фонтана десятки раз. Надо было прочесть табличку, читать по-французски она отлично умела.

Если «Ле Алль» — это Ле Алль, то Вильям — это Вильям Бруй или Бруи. Экстуберантный некогда персонаж, в то время наш общий друг, художник. Он получил мастерскую рядом с «Бобуром», дом стоял перпендикулярно от Бобура — большой, стеклянный, кажется, 2/3 ренты платило за художника французское государство. Так что я правильно сказал: «недалеко от Вильяма», ибо «Бобур» и «Ле Алль» разделяет лишь бульвар Севастополь. Но «Бобур» на противоположной от фонтана Невинных стороне бульвара.

Все объяснено. Вернемся к 18 часам. Я стою у фонтана Невинных и жду. Никого. Я начинаю ругаться. Никого. Думаю: напилась и забыла о встрече. Впрочем,— продолжаю размышлять я,— она способна напиться и прийти пьяной. Вероятнее, с ней что-то случилось. Через сорок минут, погудев в домофон Вильяма, спрашиваю его:

— Наташа не у вас? Я ждал ее у фонтана Невинных сорок минут.

— А она ждала вас, Эдуард, только что была здесь.

— Спасибо,— бормочу я. И направляюсь прочь. Через полсотни шагов душераздирающий крик:

— Эдвард! Где же ты был!

Сквозь толпу, слезы на глазах, в зеленой кофте с серебристой нитью, в зеленом берете идет Наташа. Мы обнялись.

— Я так напугалась. Я думала, что с тобой что-то случилось. Почему ты опоздал?

— Как это я опоздал? Я ждал тебя у фонтана с восемнадцати часов. Тебя здесь не было.

Она указала в толпу. За толпой весело махали руками и щупальцами раскрашенные игрушки-монстры. Они стояли по колени в воде. Действительно, это был новый шутовской фонтан. Центр Помпиду вынес из помещения движущиеся скульптуры-экспонаты и пристроил их на площади. А «госпожа Медведева» решила, что это фонтан Невинных.

Такой искренний страх был в ее глазах, такая внезапная вспышка любви в этом плаче — «Эдвард!» — большущей русской женщины на всю французскую площадь, что, боже мой, как она мне тогда понравилась! Бывают моменты в жизни, когда в человеке все его лучшее вдруг сияет. Заплаканная Лена с грязным от февральской оттепели пуделем, сделавшая мне подарок ко дню рождения, ушедшая от мужа 22 февраля 1973 года. Лиза, счастливая, когда, загорелый и обветренный, я явился из Азиатского похода в 1997-м, притащившая меня к своим друзьям и родственникам, вся светившаяся от счастья. «Женщины в счастье» так бы я их назвал в эти моменты. Есть и обратная сторона: «женщины в подлости».

Через четыре года, в 1990-м, когда хлестал мартовский ливень, я сидел на Рю Бобур в кафе, в окно был виден Центр Помпиду. Напротив меня за столиком сидел Вильям Бруи и пил кофе со сливками. Спокойно. Я пил белое вино.

— Как вы могли, Вилли!— говорил я ему.— Ведь вы же мой друг, как вы могли позволять, чтобы она встречалась с этим парнем у вас в мастерской! Ходила бы с ним вместе среди ваших гостей?!

— Эдвард, будьте взрослым. Что я должен был сделать, выгнать ее на улицу? Она, между прочим, тоже мой друг, как и вы…— Он звучал раздраженно, он явно не понимал, за что я на него кричу. А я почти кричал. Люди искусства всегда аморальны. Они украдут твою жену, растлят твоих детей и удивятся, если ты возьмешь их за горло. За что? Воистину — за что?!

— Если бы ваша подруга явилась ко мне и шастала, повиснув на руке у какого-нибудь прощелыги, я бы выгнал ее немедленно!— сказал я.

— Эдвард, если бы Наташа не встречалась с ним у меня, она бы встречалась с ним или с кем-то еще в другом доме.

Он смотрел на меня, улыбаясь, сочувственно. «Во циник!— подумал я.— Во дает!» У меня появилось желание размозжить ему башку или воткнуть пустой бокал ему в глазницу, но я этого не сделал. Я встал, положил сто франков бармену на стойку и ушел из кафе в дождь.

В середине 90-х он угодил в тюрьму в Париже по жалобе его бывшей жены и детей за якобы попытку растления малолетних. У меня есть роман «Укрощение тигра в Париже» с эпизодом, где Вильям (там он носит имя Генриха) привозит ко мне в дом в коляске свою маленькую дочь Фалафель. Так вот, выросшая Фалафель и подала на него в суд. Правда, в те годы прокатилась по Франции кампания по борьбе с педофилией, так что, возможно, его детки и жена преувеличили. Он недолго просидел. Но я был отмщен. Он получил за свой цинизм.

Водопад «Зеркальная струя» в Харькове

Бетонное сооружение на Сумской улице казалось после советской власти никому не нужным. Целая сцена посвящена в моей книге «Молодой негодяй» этой, вполне банальной, провинциальной постройке. В советские времена чаша пруда за «Зеркальной струей» была наполнена водой, вокруг вся чаша была обсажена клумбами цветов, они тяжело пахли летом и осенью, а вода светлой волной стекала вниз с фасада. Над струей возвышается купол бетонной беседки. В 1994-м, когда я в последний раз был в Харькове, струя не стекала, торчали ржавые трубы. Уже не говоря о клумбах и цветочных вазах, симметрично расположенных по бокам. Цветочные вазы исчезли еще в середине 60-х. Они имели форму амфор в рост мальчика и принадлежали сталинскому классицизму. А мальчик и его рост тут при том, что есть фотография, где я — мальчик лет десяти — стою на фоне «Зеркальной струи» рядом с амфорой с цветами. Фотография сделана или в год смерти Сталина, или за год до этого.

У каждого провинциального города есть свой символ. Харьков, конечно, сверхгород, он был, если не ошибаюсь, четвертым по численности населения в СССР или шестым, но все равно он провинциальный. С символами ему слишком повезло. И памятник вполне незаурядный, работы Манизера, Тарасу Шевченко (чуть выше по Сумской от «Зеркальной струи», на противоположной стороне), и самая большая площадь в Европе — Дзержинского. И бетонный фонтан «Зеркальной струи». Обыватели выбрали струю: тут они фотографировали своих детей в костюмчиках, сюда приезжали молодожены. И мы, богема, выйдя из автомата-закусочной, рассаживались у «Струи» на скамьях. Так что, скорее, «Струя» — символ Харькова. Площадь ведь большое пустое место, и как такое может быть символом; памятник поэту Тарасу Шевченко слишком ориентирован идеологически — это памятник национальному украинскому, а струя, чего себе,— течет, да и все. Точнее было назвать ее «Зеркальная плоскость» — потому что она текла именно лезвием, плоскостью. Так что все неточно и нелепо и в заурядном этом памятнике. Символ Парижа — Эйфелева башня, символ Москвы — Кремль, а у Харькова — струя. Стыдно даже: слава богу, я там не родился хотя бы. Символ должен быть круче. Представьте себе город, символом которого была бы опасная бритва. Неслабо, да?

Вообще мое отношение к городам такое: прекрасен, предполагаю, был опустевший, горелый город Пномпень. Сам я видел немало разбомбленных и продырявленных городов: в них есть некое величие и высокая мудрость. Хороши были больные города — Нью-Йорк 70-х, Париж начала 80-х годов. Самое отвратительное — это здоровый город, сочащийся жиром и дерьмом. Таким я увидел Нью-Йорк в 1990 году.

Сказать, что у меня появляются сопли и слюни по поводу прежних лет и их символов, было бы неверно. Напротив, я ясно вижу с дистанции времени, какие ошибки совершили те или иные персонажи, окружавшие меня тогда. Основной упрек им — что они были расслабленными людьми. Мудрость жизни проста — обрел сознание, чувствуешь, что есть силы на большее, чем участь простого смертного, немедленно иди и рубись на баррикадах жизни. Не жалей себя, напрягай безжалостно, эксплуатируй себя как собаку. Будь высокомерен, развивай манию величия, равняйся на великих. Будь строг к себе, но и радуйся победам. А то так и просидишь у «Зеркальной струи», история уже не будет работать, ржавая будет стоять и потрескавшаяся.

Фонтан на 5-й авеню / Нью-Йорк

Там я нырнул и потерял мои первые контактные линзы. Тем самым историческим жарким летом 1976 года, четверть века назад. Если шагнешь по 5-й авеню в down-town, то этот фонтан находится где-то ниже пересечения 5-й с 57-й улицей, и не ниже Pan-American Building, который перегораживает 5-ю авеню на уровне 42-й улицы. Где-то между ними, налевой стороне. У небоскреба. Собственно, там их два фонтана и два кубических бассейна. Как два гипсовых льва символически охраняли какую-нибудь помещичью усадьбу в Калуге, так два бассейна охраняют небоскреб. У того, который с uptown, и должна быть приклеена мемориальная доска:

«Here, in industrial summer of 1976, Edward Limonov have lost his contact lenses, when swimming and diving at midnight time».

Удивительно мало было в те годы в Нью-Йорке полицейских. Иначе чем объяснить, что множество дебошей и хулиганств, совершенных мною и моими близкими в этом городе, так и остались тогда безнаказанными? Это что, нормально, чтобы вдребезги пьяный и накуренный тип нырял и резвился в центре буржуазного мира на 5-й авеню в Нью-Йорке и никто бы его не попытался извлечь? А меня никто, и я нырял до того, что наказал себя сам на 250 долларов — открыл в бассейне глаза, и, очевидно, линзы смыло у меня с глаз. Я этого не ощутил, поскольку в любом случае был плохо вменяем, и в отель меня привели собутыльники: Андрей Поляков-Мейлунас во главе их. Только утром я понял свою опрометчивую ошибку: в контактных линзах не ныряют, идиот! Линзы у меня были застрахованы при покупке: меня заставили это сделать, но вот не помню, пошел ли я и предъявил претензию, обменяли ли мне тогда линзы. Ночь была поразительно жаркая, вся вселенная сузилась до размеров нашей компании, в кубе воздуха, может быть, 10x10x10 футов и не более — потому помню, что я стал задыхаться в кубе и прыгнул в бассейн, куда, пузырясь, стекал фонтан. Там было глубоко, светло-зелено от нижних на дне ламп и вообще уютно. Можно было бы там жить и выныривать за гамбургерами, выпрашивая их у прохожих.

Мейлунас остался тогда у меня ночевать и утром обрушился на меня с упреками. Как в тюрьме, в эмиграции у всех поголовно были сорваны нервы, и время от времени люди срывались. Ему захотелось показаться лучше меня, и он меня упрекал, корил, пенял, шпынял, утверждал, что моя Елена просто дешевка. Я не стал защищать Елену, просто выгнал его и лег спать. А потом, когда понял, что не могу, я спустился в город Нью-Йорк на лифте и напился. Так закончился заплыв в фонтане. Удивительно болезненна память тела. Еще долго мне приходилось выдавливать Елену из себя физиологически. Каждый раз, ну, скажем, после написания книги, в октябре: ну все, думал, избавился! И вдруг фигурка на 57-й, она! Впереди! Бегу! Столько вдруг страсти, опять боли, надежды. Обогнал, заглянул в лицо. Нет, не она. Но уже опять больно и противно. И весь день изгажен.

Фонтан в Тюильри

В Париже я стал профессиональным писателем. Отказавшись от привычек богемы, я стал много работать. В тюрьме я, оказалось, работаю еще больше. Но, несмотря на то, что я много работал, у меня еще оставалось время. Я ходил гулять вдоль Сены, я ходил в Люксембургский сад. И реже я ходил гулять в Тюильри.

Тюильри так же зажат между Рю де Риволи и Сеной, как и Лувр. Только Лувр уцелел, а дворец Тюильри спалили восставшие толпы, на его месте, обнесенный оградой, тянется, продолжая Лувр, сад Тюильри. В саду у входа от Лувра стоят бронзовые женщины работы Майоля, все сделаны с одесситки Дины Верни, будущей галерейщицы Михаила Шемякина. Майоль любил коренастую Дину. У входа в Тюильри стоит миниатюрная розовая триумфальная арка. Если из-под нее посмотреть в сторону Place de la Concorde, то в створ попадет знаменитый обелиск, вывезенный из Египта, а далее игла обелиска, тут уж лучше употребить бинокль, попадает аккуратно в створ большой Триумфальной арки на Place d'Etoile. Французы любили перспективу. Китаец, архитектор Пюи из Нью-Йорка, добавил к этому пруту перспективы, нанизал на него во дворе Лувра свою стеклянную пирамиду.

В саду Тюильри деревья высажены вдоль основной аллеи (конечно, она следует линии перспективы). В начале аллеи, ближе к Лувру, если вы входите оттуда, находится один круглый фонтан Тюильри, не меньше по размеру, чем фонтан в Люксембургском саду. У этого фонтана также стоит капитан, но (в мое время было так) в костюме пирата и сдает внаем игрушечные суденышки. Есть у него и бамбуковые багры, чтобы выручать их из беды. Аллея посыпана мелким гравием; скрипя по ней, вы дойдете до выхода из сада на Place de la Concorde, там у выхода есть второй фонтан, но скромнее и запущеннее. На самой площади Согласия (de la Concorde) стояла во времена революции гильотина, и если, выходя из сада Тюильри, свернуть влево, она стояла там, ближе к Сене. Именно там 21 января был казнен Людовик XVI. В «Книге мертвых» я упоминал, что каждое 2 января я отмечал там день казни короля вместе с друзьями из секции «Часовых Сен-Жюста».

Вернемся с Конкорд в Тюильри. Сюда заходят множество случайных людей с торговой Rue de Rivoli, идущей, как я уже сказал, параллельно Лувру и саду Тюильри. Тут сидят, сняв туфли, дамочки с коробками и сумками. Если Люксембургский сад полон студентов и девочек, служащих боннами у богатых французов,— в 80-е годы было модно нанимать голубоглазых шведок,— то в Тюильри бонн и детей гораздо меньше. Расположенный рядом с улицей с оживленным беспрестанным движением — Риволи и набережной Сены, по обеим несутся, пуская газы и дым, автомобили, сад считается не очень здоровым местом.

Я прошлялся там по всяким своим делам немало времени. Сейчас даже не могу конкретно вспомнить, что же я там делал. Помню, объяснялся оживленно с женщинами. Кажется, была среди них и Наташа. Однажды меня пригласил в Тюильри Сашка Бородулин, у него там должны были состояться съемки моделей. Заказ был от модного фэшн-журнала. Я пришел и увидел грандиозное зрелище. Автобусы с моделями, охрана, заграждения и большое количество голодных мужиков, облизывающихся на девчонок. Там был один араб, штаны волочатся по гравию, брюхо выпирает из коричневой акриликовой рубашки, он стоял у заграждения и держал в руках лист бумаги, на котором было написано невероятное: «Voulez-vous couchez avec moi? J'ai d'argent pour ça», то есть: «Хотели ли бы вы выспаться со мной? У меня есть деньги для этого». Бородулин объяснил мне, что этот тип не говорит ни по-французски, ни по-английски, что ему кто-то написал эту фразу, но наглость его не имеет границ. Стоит здесь уже час. Мы посмеялись наглости простого, немудреного араба. Бородулин живет сейчас в Москве. Занимается он тем же бизнесом: девочками. У него агентство моделей. Год назад я присутствовал на праздновании его дня рождения. Там были пять-шесть пожилых джентльменов, в основном иностранцев, и, наверное, с сотню молодых девочек-моделей. Все они принесли Саше цветы и подарки. У девочек были лица девочек из сада Тюильри. Ну понятно, что через 20 лет это были другие девочки.

Фонтан «Принцесса Турандот» у театра Вахтангова / Москва

Я прожил шесть лет на расстоянии ста метров от этого сооружения. Воспользовался я им только дважды. Один раз приехала польская художница-мультипликаторша, и я назначил ей встречу у Турандот. Собственно, она была не польская, но немецкая мультипликаторша, а имя у нее было вообще румынское: Мариэлла. За две тысячи марок она купила у меня право сделать жесткий мультфильм по моему жесткому роману «Подросток Савенко». Пытаюсь вспомнить, но не могу, ее фамилию, этой девки в красном пальто. Вспомнил: Брилловска! Она была немка польского происхождения. Зачем ей понадобился мой роман «Подросток Савенко», если ее два мультфильма, которые я видел, имеют персонажами неких условных человеков с дырками и штырями вместо секса и условны? Черт ее, эту Мариэллу, знает! Я еще жил с Лизой и вышел к Мариэлле с ней, и Мариэлла пришла с девушкой. Они познакомились, и Лиза в куртке удалилась. Мариэлла поощрила меня и Лизу:

— Это ваша жена такая? Красивая девушка…

В тот день было холодно, и у Лизы покраснел кончик носа. Она не любила такую погоду, когда краснеет нос, и, может быть, поэтому быстро удалилась. Взяв немку и ее подругу в очках за руки, я повел их к себе. Турандот, позолоченная и дешевая, как все современные памятники, осталась одна над фонтаном, точнее над ямой бассейна. Вода была выключена.

У меня в квартире мы подписали договор, привезенный Мариэллой. Она с любопытством оглядывалась. Ей понравились плакаты на моих стенах. Рабочий с замазанными назад волосами на фоне гигантской шестеренки — работы Лебедева-Фронтова. Смерть с повязкой на рукаве и призывом: «Не ссы! Вступай в НБП!» — работы Кулемина. Два парня в пальто и противогазах, соединенных между собой трубой (на фоне нашего флага),— с подписью: «Присоединяйся к НБП» — работы Пудло. Такие плакаты были покруче ее дойчландовских, наверняка. Уверен, я сказал, что мне нужны деньги наличными. Банка с валютным счетом у меня нет, перевод денег — история сложная, переводить будем хуй знает сколько времени. Проще наличными. Она пошла с девушкой за деньгами. Ходили долго. Вернулись. Отсчитали штуку с двумя сотнями долларов. Брилловска была авангардная девка лет тридцати, какими умеют быть немки, а еще больше полячки. Помимо красного пальто у нее были красно-черные, перьями, волосы. Я, правда, не одобрял обобщений в искусстве, ее сведенные к схеме человечки меня колебали, так бы я и сказал, но я ее не понимал. Она сказала, что у нее есть дочка. Я сказал, что я председатель партии. Она сказала, что знает, что я Chairman of National-Bolsheviks Party, что в Германии об этом пишут.

— But you are not fascist, aren't you?— спросила она.

Я не стал ей объяснять все тонкости нашего учения, она с очкастой собиралась вскоре уходить все равно, я сказал, что нет, не фашист. У них там в Германии все жили по-старому, левые кидались на фашистов, фашисты гнобили турок, а жирный Гельмут Коль или его наследники с удовольствием похохатывали, глядя, как воюют братья. Брилловска ушла, прикрываясь очкастой. Может, она уже сделала фильм о подростке Савенко.

Вторая история с Турандот связана с Сашей Петровым. Она еще более банальна, чем первая. Саша Петров приходит ко мне раз в пару месяцев с водкой и провизией. Потому что знает, что у меня дома или нет ни водки, ни провизии, или есть, чуть, и то не высокого качества. Саша же Петров живет и работает в основном в стране Португалии. Его жизненный уровень и потребности высоки. Потому он приносит хорошую водку, шампанское, пиво, рыбу и мясо из арбатского магазина. И мы с ним выпиваем. В тот вечер было жарко. Крошечная Настя уехала к мамке, стираться и вообще (вообще включало надежду — может, отец даст денег). Потому мы с Петровым выпили, он рассказал мне новости о Наташе Медведевой: пьяная ли, трезвая, соскочил ли с иглы или сел на иглу «Боров» («Боров» у Наташи Медведевой — как Филипп Киркоров у Пугачевой). Когда не все темы исчерпались, но исчерпалось спиртное, Петров предложил, что он сходит еще за шампанским или пивом, по желанию. Я, со своей стороны, поглядел на него, здоровенного, и сказал, что, в нарушение постановления ЦК партии о моей безопасности, пойду с ним, не стану вызывать охрану, он будет меня охранять.

— Сможешь?— спросил я. Ответил, что сможет.

В душной ночи мы купили шампанского. И откупорили его прямо на Арбате. И встали именно у фонтана Турандот спиной к струйкам и стали разглядывать арбатский поток. Вопреки общенациональному мнению, что уж девки-то у нас лучшие в мире, я нахожу, что русские девки в основном толстые и провинциальные. В этот вечер я находил лишь подтверждение своему тезису. Петров разделял мое мнение. Так мы стояли мирно и попивали шампанское, и бог даже не вынес на нас ни одного мента. И журчал фонтан Турандот. История банальная. В конце концов вполне прилично выглядящий человек лет тридцати опознал меня, признался, что сидел в тюрьме, и попросил совет, что ему делать с женщиной, которую он любит. Завязалась дискуссия. Я вскоре обнаружил себя окруженным толпой несчастных в любви мужиков, выстроившихся ко мне за советом. В конце концов Петров сообщил им, что доктор Лимонов на этом прием заканчивает. Мы пожали множество рук и ушли от Турандот. ЦК ничего не узнал об эпизоде нарушения постановления.

Фонтан «Лошади» у Манежа / Москва

В солнечную жару я ходил в сопровождении охранника (или с Андреем Федоровым) к Манежу. Там есть одно место. Надо встать на променаде над фонтаном с конями и смотреть вниз. Там внизу бродят московские девочки. От подростков и выше. Они бродят, кричат, если смелые, или выпьют, под брызгами фонтана. Если их — компания, то они ведут себя смелее: толкают друг друга, обливают водой, смеются, визжат. Если дует ветер, он обязательно сбивает воду на прогуливающихся, и тогда кофточки облепят сиськи. Юные зверьки — они очень хороши.

В Московии так мало развлечений и возможностей показать свое тело, его грацию, страсть, нежность. Девять месяцев в году все ходят задернутые до горла в зимние парки. Тем дороже короткое, фантасмагорическое летнее время. И такой вот уголок, где господин моего возраста может беспрепятственно наблюдать резвящихся юных особ. Впрочем, я ведь ходил туда не один, я никуда не ходил один с 18 сентября 1996 года. Меня оберегала партия. Генерал мальчишек, я всегда был в сопровождении охранников-мальчишек. Самым старшим был Локотков. Он погиб в мае 1999 года. Мы сожгли его в крематории. Ему было 28 лет.

В конце марта 1998 года, прилетев из Новосибирска, я понял, что остался без Лизы. Ее вероломная лживость стала невыносима. Я не хотел ее ни с кем делить. А она хотела себя делить. Ей именно это нравилось. 26 марта мы расстались по телефону. Под ее голосочком подкладочным фоном бубнил мужской голос. Она с кем-то была, ну и пусть будет!— сказал я себе, вызвал из Вологды девушку Василису, она помогла мне пережить потерю и уехала в Вологду.

Началась весна, и я зачастил к Манежу в сопровождении Кости. Костя неизвестно, одобрял своего вождя или нет — он не высказывался. Костян был гастарбайтер с Украины, из-под Запорожья, из города Энергодар. В прошлом строитель, мясник, актер и советский солдат, служивший в Германии. Там он спал в казарме бывшей танковой дивизии SS — «Мертвая голова». Внешность у него была недобрая: бритая голова, лицо юного Германа Геринга. Костя невозмутимо не комментировал, нравится ли ему поведение вождя; сам я, смеясь, называл свое поведение «в поисках юной шлюхи».

Тогда на меня вышло издательство «Лимбус-пресс», их представитель предложил мне написать для них новую книгу. Я попросил 10 тысяч долларов аванса и, хохоча, сообщил, что у меня есть сюжет и название. Представитель поинтересовался, какое же. «В поисках юной шлюхи». В трубке телефона некоторое время молчали. Думаю, я превзошел все их самые радужные ожидания.

Пускай в аффектированной форме, я, кстати, правильно сформулировал свое тогдашнее настроение. Я именно хотел откровенную малышку-шлюху. Расточительную и доступную, веселую и ловкую, как обезьяна, развратную и рахитичную. Но не лживую! Совместный проект с «Лимбус-пресс» тогда не получился. Мы с Костей продолжали ошиваться у Манежа. Там у меня разбегались глаза. Выбор был огромный. Целый рынок юных существ. Я думаю, что со смутной целью найти на себя покупателя они туда и приходят.

Одновременно у меня были сложные отношения с одной очаровательной дощечкой, девятнадцати лет от роду. И вот 20 июня очаровательная дощечка должна была перевезти ко мне вещи. Вечером. И надо же такому случиться, рано утром 20 июня ко мне явилась за партийным билетом девушка Настя. И все, и больше не было смысла искать юную шлюху. Зачем, когда явился ребенок. А в ребенке есть все. И юная шлюха. И святая.

Бля, как она меня волновала… как она мне нравилась! До августа мы с ней не делали этого. Все делали, кроме. Я знаю, что люди обычно думают, вот соблазнил, развратник. Это кто еще кого соблазнил. Я не знаю, что из меня сделает тюрьма, какой я из нее и когда выйду, но в 1998 году я был красивый полуседой мужик с утонченными чертами лица, со впалыми щеками, прядь падает на лоб, в таких именно и втюриваются по уши юные девушки. Редактор крутой молодежной газеты, председатель революционной партии. В кого должна влюбляться талантливая девчонка, которая, когда я ей предложил что-то купить в подарок, выбрала книгу репродукций Босха? В кого? Мы подходим друг другу идеально. И, конечно, она была диковата, ну, ясно, у нее были признаки «аутизма», она не любит людей. Она декларировала любовь к Чикатило, но все это была поза или в значительной степени поза. Она тоже хотела представиться крутой.

Мы много гуляли в то лето. Я нарушал постановление партии. Мы ходили с ней к Манежу, и она сама привела меня к фонтану «Лошади». In front of the horses есть такой круглый мелкий водоемчик со струей, вот его на краю мы с ней просиживали часами: солнце и вода вокруг, в центре толпы. Все вокруг улыбались нам. Трогательная сцена: девочка-подросток, белые коленки в прорехах джинсов, розовенькие щечки, светлые прядки, и красивый утонченный папа, как музыкант, в народе говорят: как пианист… Папа гуляет с дочкой. Дочка обнимает сзади папу за шею, пытаясь опрокинуть его в водоемчик, и падает сама. Все довольны. Какая резвая девочка… Встает мокрая. Хохочет.

— Эдуард, я… хочу мороженого…

В то лето ей было 16, а выглядела она на 11 или 13. За пару лет до этого она пробовала «винт», и у нее, как сказала она, «чуть не снесло навсегда крышу».

Боже, сколько там осталось ее поз, головой вниз, вбок, волосы в воду, щеки надуты, пускает мыльные пузыри! Она носила на шее розовый флакон с мыльными пузырями! Когда мы, помню, пошли встречаться с несколькими иногородними партийцами у метро «Кропоткинская», она взяла с собой обезьянку на резинке! Локотков смутился только на мгновение. Партийцы с ужасом переглядывались. Я, правда, не стал вносить ясность в ситуацию. Может быть, это моя дочь. Дочь энергично встряхивала обезьянкой, пока мы с партийцами, облепив столик пивной, обсуждали партийные проблемы. Она сделалась тогда злой, ибо высокий столик был с нее ростом, она не могла стоять, такая маленькая, с нами на равных, вот и злилась.

Мы провели там целый сезон, у водоемчика. Вода его стекала по всем этим идиотским персонажам сказок: рыбаку и рыбке, по всей этой бронзовой дури, опрометчиво воздвигнутой у стен Кремля. Мы с ней облагородили это место… Дальше писать не стану… Остановлюсь. Мне больно… Сейчас такой жаркий июль.

limonka

Сауны и бани

Сауна в городе Лесосибирск / Красноярский край

В 1992 году, в феврале, я прилетел в Красноярск. В Красноярске меня принимал очень революционный тогда редактор «Красноярской газеты» Пащенко. Он и отправил меня вместе с красным директором Круговым в Енисейск и Лесосибирск, на автомобиле. Рослая здоровая тайга стояла по сторонам дороги. Европейский русский лес в сравнении казался больным. Лощеный мех сибирских елей, сосен со здоровой шерстью, на удивление сильное солнце, мороз — хороша была Сибирь. Машина была теплая.

В одном месте мы остановились, отъехав недалеко от Красноярска. Кругов (если я исказил его фамилию, пусть он меня простит, тут проверить негде) указал мне на некий шпиль в отдалении — знаменитая станция слежения, чудо техники. Тогда о ней много говорили. Именно тогда в угоду америкосам начали ее демонтировать. Крутов указал и отошел отлить — от дороги в снег. Вернулся, на глазах слезы. И с трехэтажной руганью на устах, то есть на губах. Оказалось, он участвовал в строительстве станции слежения. Стал ругаться и я. Иначе невозможно было высказать, что мы чувствовали. Злобу, отвращение к своей стране, к режиму, бессилие чувствовали.

Я прилетел в Сибирь в бушлатике. Правда, в немецком, там и подкладка была суконная (французский клинче), но немцы замерзли и под Москвой. На голове у меня была кепка, купленная в универмаге в Титовграде, в Черногории. Кругов дал мне шапку. В таком виде я ходил по улицам деревенского городка Енисейска, навеки оставшегося в XIX веке. Добрых две третьих города были в категории «памятник архитектуры» — деревянные дома, серые и черные от времени. Платки, шубы, шапки — как в музее. И над всем этим компактным сгустком старины — темно-синее дневное небо, густое как клей. Температура была -32 градуса. Я тогда уже год писал для «Советской России», меня знали все.

На Енисейском тракте меня посвятили в сибиряка, Кругов приказал остановить машину. Вышли в синий клей. Открыли багажник. Достали водку и замерзший в бетонную массу хлеб. Когда наливали в стаканчики — водка текла как клей. На капоте у нас был импровизированный стол.

— Ну, Эдуард Вениаминович, посвящаем тебя в сибиряки.

Я храбро влил в себя мороженый клей. Обожгло. Внезапно загудели, проходя мимо, автомобили дальнобойщиков. Заулыбались из кабин водители. Махали руками.

— Это они тебя приветствуют, Вениаминыч! Церемония в народе известная.

Уже посвященным сибиряком, я сел в теплую машину, и мы рванули в Лесосибирск. Там в Енисей впадает рядом Ангара, а по ней сплавляют основной лес. В Лесосибирске лес складируют, режут, сортируют и транспортируют к устью, на порог Северного Ледовитого. Оттуда лес везут за границу. Лес успешно конкурирует с газом, и нефтью, и алмазами как предмет русского экспорта. Лесосибирск на самом деле — как расширенный склад лесоматериалов. Мне все это показали: Ангару, склады, лес. Меня привезли на выставку местных художников, хотя такого, как я, следовало прямиком мчать в казарму или на стрельбище. Я ходил по выставке часа два, и она мне порядком поднадоела. У меня придирчивый парадоксальный вкус; что мне можно было показать такого, если я облазил все музеи и галереи Вены и Рима и галереи Парижа и нью-йоркского Сохо! Однако я не стал снобом и долго и честно разглядывал картины художников Лесосибирска.

В конце дня Кругов повез меня в сауну. Находилась она на строго охраняемой территории. Нас, во всяком случае, раза три останавливали и ориентировали. Там я понял в конце концов, что приехали мы на военно-омоно-милицейскую базу. Позднее я еще понял (уже на следующий день и по подсказкам Крутова), что голые люди, с которыми я парился,— отцы города. Кто простой отец, кто крестный, этого мне уж не дано было узнать. Идентифицировал я для себя только начальника местных милиционеров, высокого мужика в чине подполковника, впрочем, там он был голый и в простыне. Фамилия его была, если я не путаю, Петров.

Принимали московского гостя, патриота, журналиста газеты «Советская Россия», достойно. Стол был завален различной сибирской рыбой, и красной, и янтарно-желтой, и розовой, разной степени соления и копчения. Было приготовлено мясо. Но гвоздем программы была мороженая печень сохатого. Время от времени милицейский сержант в расстегнутом на голом брюхе кителе (рукава засучены) отворял дверь в мороз, и извлекал из снега мешок, и резал ломтями на столе ноздреватую печень. Мы ели ее сырой, посыпая крупной солью. Тот же сержант, лысый, приземистый и сильный, как боров, разливал водку. Признаюсь, мне льстило, что мент нам прислуживает. Я уехал из России, в которой, по моему положению в обществе, я ментов опасался. А тут приехал, и все перевернулось, мент прислуживает.

От стола мы ходили в сауну. Там был целый набор пахучих веников. Среди нас был молодой красавчик брюнет, как оказалось, чечен, он был каким-то особенным умельцем в области хлестания и топтания человека в парилке. Я читал Шишкова «Угрюм-реку» и охотно отозвался на предложение попарить меня. Чечен оказался мастером своего дела и с шутками и смехом удивительно истязал меня так, что я совсем отрезвел. Из рук чечена можно было выходить и прыгать или спускаться в бассейн с холодной водой. Кстати говоря, Сергей этот был первым живым чеченом, которого мне привелось увидеть в жизни. На том Западе, где я жил, то есть во Франции и в Штатах, сауны не приняты к пользованию населением, это вам не Финляндия, не Скандинавия. В США в Калифорнии я побывал в джакузи. Эпизод в джакузи есть в моем романе «Укрощение тигра в Париже», джакузи — это здоровенная полуванна, полубассейн, откуда со дна бьет струя горячей воды, часто с какими-нибудь серными примесями. Что касается Франции, то в этой стране исторически и экономически жизнь сложилась так, что искусство мытья тела и вообще гигиены там значительно ниже, чем в северных странах. Приехав в 1980 году в Париж, я нашел парижскую сантехнику отсталой. Достаточно сказать, что многие старые дома в центре города по-прежнему не имели отдельных туалетов в квартирах. Туалеты — с двумя металлическими «башмаками» для ног, с бачком под потолком — существовали по одному на каждом марше лестницы. В моей первой «студио» на Рю Архивов туалет был снабжен электрическим моторчиком, который перегонял дерьмо через латунную трубку в широкую трубу канализации, последняя находилась во дворе, вне дома, пристроена к стене. Вода в домах согревалась при помощи электричества, в белых баках, устроенных под потолком в ванной или на кухне. Обогрев воды стоит больших денег. Потому французы мылись и моются реже других народов. У итальянцев та же история. Лишь два народа имеют воду в избытке: это русские и американцы. Открыл кран, и пошла…

Бани на улице Маши Порываевой / Москва

Шел 1968 год. Мы жили с Анной Рубинштейн на Казарменном переулке в комнате в деревянном доме. Хозяйку квартиры звали Людмила. У нее был пьяница-муж по кличке «Ерш» — рабочий в продовольственном магазине, бывший директор техникума, сын Алик, дочь Алла и младшая дочь Лена. В 25 лет мне уже нравились малолетки, потому, помню, у меня дрожали руки, когда я обмерял девочку Лену: мать просила, чтоб я сшил ей блузку. У меня в комнате была швейная машинка помимо пишущей, я зарабатывал время от времени деньги тем, что шил брюки. Этой Лене должно быть 48 лет сейчас, вряд ли ее касается даже муж, но тогда это была прелестная девочка, черные глаза, соски торчали под майкой, вертлявая попа… Анны, жены моей, при обмере не было. Сцену обмера я увековечил в «Дневнике неудачника».

Жили мы очень бедно. Помню, что ходил в подвальную столовую на Садовом кольце и углу ул.Кирова, покупал чай, ел бесплатный черный хлеб с горчицей и, когда никто не смотрел, доедал с тарелок еду, оставленную посетителями. Главным было искусство. Написание удивительных стихотворений. Я старался, чтоб они были удивительными, устраннял (делал их странными) свои стихи по методу Шкловского и «опоязовцев».

Дом был из бревен. Сейчас эти дома снесли, а тогда они стояли, несколько, за Казарменным (параллельно Садовому). В квартире Людмилы было три комнаты. В одной, большой, помещались мать и дети, еще в одной, дальней,— Ерш, мы в самой мелкой, окно ее выходило во двор. Глядя из окна, можно было подумать, что идет XVI век, в окне были видны срубы сараев, сугробы, старые крыши. С гигиеной было хреновато, все, конечно, умывались утром на кухне, туалет был, хотя и холодный, но это все, ванной не было. В доме водились земляные блохи, ноги у нас были до колен раскусаны. Мыться мы ходили в общественные бани на улице Маши Порываевой. Теперь в том месте находятся бетонные дебри, и я даже не пытался пройти в глубину их, настолько удручающе этот новый ландшафт выглядит. В 1968 году на «Маши Порываевой» были старые, человечные бани, где, зайдя в вестибюль, можно было купить билет или в общий зал, или в «кабинку». В «кабинку» стоило дороже. Там был предбанник, с довольно широкими лавками, и душевая. Цены в этой бане я уже не помню. Старичок, разводивший клиентов по кабинам, никак не придирался и не заставлял клиентов себя идентифицировать, потому мы с Анной ходили в одну кабинку, как муж и жена. Несмотря на то, что мы выглядели как мать и сын. Не говоря уже о том, что брак наш никогда зарегистрирован государством не был. Но старичок был добрый и безразличный. На старом пиджаке у него были многочисленные «колодки» орденов и медалей, в несколько рядов. Курил он некое дикое зелье и был постоянно окутан дымом.

Раз в неделю мы входили в Машипорываевские бани, в «кабинку». Снимали пальто, у Анны было темно-вишневого цвета пальто, с меховым воротником, на ватине, еще она носила мохеровый капор такой. Я снимал свое тяжелое черное «ратиновое» — сшитое в Харькове, портным-армянином,— вешал на крюки, раскладывали на лавках банные простыни, снимали остальную одежду и шли в душ, я — первый, налаживал воду, регулировал ее. За мной входила Анна, прикрываясь руками, одна на причинном месте, там, где у скульптур — фиговый лист, другая — прикрывала всей длиной груди. Мы уже жили с ней четыре года, и «рубенсовская женщина», по-видимому, мне сексуально наскучила. Я это чувствовал, но умом не понимал. Ее неуклонно разбухающая плоть уже раздражала меня, потому наши отношения скорее напоминали товарищеские. Дружеские. Мы терли друг другу спины и лишь иногда в припадке чувственности совокуплялись в «кабинке» на «Маши Порываевой». Чаще это случалось, когда я был с похмелья, и происходило на Казарменном. На Анне было слишком много душной плоти; невероятный зад придавал ей определенную приземистость богини Деметры. Мне было 25 лет, ей 31 год, недаром я косил взглядом на пятнадцатилетнюю Лену, когда, заспанная, она натыкалась в кухне на стулья, в той была грация юной гипсовой копилки. Пионерка Лена гладила свой галстук, повязывала, в кухне пахло галстуком, и, вильнув попой, ускользала в дверь. Я возвращался в комнату и садился писать стихи. Я истязал себя стихами, наказывал себя стихами, писал километрами, порой по десять часов в день! Только небольшая часть этого изобильного стихотворного фарша впоследствии была втиснута в книжку стихов «Русское», изданную издательством «Ардис» в Массачусетсе в 1979 году. В 1974 году все или почти все записи эти, в том числе сделанные на Казарменном переулке недалеко от бань на улице Маши Порываевой (метров сто), были вывезены из России. Уезжая в 1980 году из Америки, я передал их в архив слависта Джона Боулта из Техасского университета в г.Остин. Впоследствии Джон Боулт передал эти километры рукописей со сквозной нумерацией (я помню, что была там и страница 1235 уж точно) еще в какой-то университет. Так что они где-то есть, эти километры. Когда неприязнь ко мне как к председателю Национал-большевистской партии рассеется, эту тысячу с хвостом страниц начнут изучать. Тем более что там все вперемежку записано: стихи соседствуют с дневником и записью событий. Есть там в крупицах записей и история моих последних годов жизни с Анной, и начинающийся роман с Еленой виден в развитии.

Бани же на улице Маши Порываевой были, я полагаю, обычное, доставшееся, может, еще от старых дореволюционных времен заведение. Старые двери, разбухшие от водяных паров, старый расколотый кафель, бедная чистота. Через двадцать лет в Париже меня стали приглашать в ночной клуб «Бандюш»; только что открывшийся рядом с бульваром Севастополь, «Бандюш» быстро стал модным местом. Там я встречал, в конце 80-х годов, Романа Полянского, там я увидел сидевшую на стойке бара юную рахитку Ванессу Парадиз, там познакомился с Жаком Шабан-Дельмансом, тогда он был, кажется, главой Национального собрания. Так вот, «Бандюш» буквально значит «Бани Души» в переводе с французского, откуда эти слова пришли в русский. Клуб был переделан из старых бань, потому так и назывался. Умные менеджеры оставили красивый кафель, часть бассейна, осушив его (там тоже танцевали). Оригинальная идея сделала «Бандюш» довольно надолго культовым клубом. У дверей его в ночи всегда стояла грустная толпа отверженных. А я вспоминал Анну Моисеевну и московские бани на улице Маши Порываевой.

Бассейн / Душанбе

Полковник Крюков, начальник штаба 201-й дивизии, заехал за мной так рано, что в голове у меня еще хлюпала, омывая мозги, водка, выпитая ночью вместе с ним. Было часов шесть утра, а может, и ранее. Оказалось, я с ним договорился ехать в сауну, и он сидел, когда я вышел из глубины нашей казармы (там же располагалась редакция газеты «Солдат России»), свежий, пахнущий одеколоном, каменное лицо солдата, усы, каменная грудь солдата помещалась в «уазике» рядом с шофером. Мы поздоровались. Рука у него была железная. Четыре бутылки водки, выпитые нами вчера, на крепости руки не отразились. Я не издал ни звука неудовольствия, хотя четыре часа сна,— по два на пол-литру водки, если в пересчете на человека,— было все же скудное обеспечение, сна мало было. Но я всю жизнь мечтал пить с начштаба колониальной дивизии до двух ночи в экзотическом городе Душанбе под сухой треск ночных очередей, поэтому как я мог жаловаться? Я вскарабкался в «уазик», твердо держа голову. Лешку Разукова, охранника, я оставил спать. Рыпнулся было за мной Мишка Хорс, выйдя из палатки, но я приказал ему спать. В 201-й меня охраняла 201-я. По уже горячему асфальту мы выехали из дивизии, я заметил, что валютчиков-менял еще не было на месте, у ворот казармы, еще спали, и мы покатили.

— Ночь прошла более-менее нормально,— поделился Крюков.— В 201-й потерь нет. Будем надеяться, что и день пройдет нормально. Самое поганое время — конец дня, когда офицеры возвращаются с работы. Обычно их подстерегают где-то по пути со службы. Майора убили в 19:20, до дома не дошел каких-нибудь триста метров.

Речь шла об убитом вчера майоре. Его расстреляли из кустов, когда он сошел с автобуса. Преследовали и добили выстрелом в голову. Большая часть беседы tête-à-tête во дворе редакции (дежурный солдат принес тушенку, хлеб и помидоры, ребята высунулись из палаток, но не подошли, уже вкусили воинской дисциплины: пусть пьют командиры, позовут, если будет нужда) была посвящена убийству майора. И вообще убийствам военнослужащих. Радикальная мусульманская оппозиция активизировалась. Экстремисты хотят сорвать мирный процесс между оппозицией и властью Имамали Рахмонова. Потому что стреляют по русским офицерам. Я не мог понять вчера, почему офицеры безоружные бродят по городу как зайцы. Почему дивизия выпускает своих офицеров без оружия на улицы, по которым на скорости пролетают автомобили, набитые боевиками, вооруженными автоматами и даже пулеметами? Крюков пояснил мне вчера, что Москва не дает добро на вооружение офицеров. Официальный статус 201-й дивизии миротворческий. К тому же, если вооружить офицеров пистолетами, то с пистолетом мало что сделаешь против вооруженных Калашниковыми мусульманских экстремистов. Тогда вооружить их автоматами, предложил я. А что делать с солдатами? Вместо офицеров начнут убивать их, ответил вопросом на предложение Крюков. В любом случае решает Москва, а Москва не дает добро на вооружение офицеров во внеслужебное время.

Мы катили по пыльным улицам, съехав с асфальтовых. Азия пахла, воняла, качала ветвями деревьев. Был конец мая — самое лучшее здесь время, дальше начнется испепеляющая жара.

— Куда мы едем — это знаменитый спортивный клуб,— пояснил Крюков.— Был когда-то. Когда начались смертоубийства в 1992-м, людям не до спорта стало, все начальство разбежалось. Остался сторож, он его и поддерживал. С недавних пор мы взяли над ним шефство. Денег немного подбрасываем, чтоб он чистил свое хозяйство, в порядке содержал. Наезжаем иногда компанией, местных таджиков из госструктур к нему посылаем. Ты увидишь: очень неплохо у него, сауна нормальная. Как самочувствие?— наконец догадался спросить Крюков.

На самом деле хуже было некуда. Во рту еще стояла водка. После сна она обычно равномерно рассеивается по телу, а тут она стояла у горла и в голове. Но я рассчитывал пережить это состояние головы, маринованной в водке. Мы остановились у ворот, шофер нажал на клаксон. Ответили азартные собаки. Потом вышел таджик в сандалиях, брюках и рубашке навыпуск. Заулыбался, открыл ворота. Мы въехали на территорию. Крюков соскочил наземь. Я с удовольствием посмотрел на него. Ловкий, роста где-то 180 сантиметров, подтянутый, ни грамма жира, мускулистый, руки из короткой армейской рубашки с полевыми погонами, широкоплечий, орденские планки над грудным карманом. Усы, короткая щетка седовато-пегих волос. Лицо темное. И от сбритой щетины, и от застарелого колониального загара. Крюков был местный — родился в Душанбе. Как сказали бы французы, «pied noir» — черная нога он был, родился в колонии.

Он вынул из машины пакет, и мы пошли в маленькую синюю дверь, ведущую в большой ангар. Нам предшествовал хозяин бассейна. Мы сразу оказались у воды. Там даже висели разделительные поплавки рядов. Стояли тумбы, с которых ныряют на соревнованиях пловцы. Весь инвентарь ждал своего часа. Вдоль бассейна мы прошли в его дальний конец и вошли в дверь с красным крестом на синей краске. Там был медицинский кабинет и сауна. Для нас ее натопили, Крюков, однако, остался недоволен температурой и распек таджика по-таджикски. Тот виновато, я чувствовал по тону его голоса, оправдывался, тоже по-таджикски.

— Он прав,— сказал Крюков.— Я его поздно предупредил. Не успел натопить. Ну, как получится. Давай опохмелимся.

— Ты пей,— сказал я,— я погожу. Глаза бы на нее на смотрели, проклятую, в ноздрях еще стоит.

— Как знаешь.— Крюков вывалил содержимое пакета на стол, отпил из большой фляжки большой глоток и стал раздеваться. Мне показалось, что он стал сух со мной.

Я подумал, вспомнил о греках, о Ксенофонте, вожде десяти тысяч греков-наемников, отступавших из Персии, вспомнил, что в 201-й дивизии более 7 тысяч контрактников, что командир дивизии — должность скорее почетная, а на самом деле ежедневно пашет, работает на ниве дивизии начштаба, и пришел к выводу, что Крюков — Ксенофонт. Я взял фляжку и отпил такой большой, как только мог, глоток,— нельзя было опозориться перед Ксенофонтом. В голове у меня бешено застучало. Я снял штаны и пошел за полковником в сауну.

Там было недостаточно жарко для человека, не пившего с полковником Крюковым до двух ночи. Для меня там было как в аду. Когда стало невыносимо, вышел и осторожно спустился в бассейн. Поплыл по дорожке. С трудом вылез. Несгибаемый Крюков резал мясо и ломал хлеб. Округ чресел он был окутан полотенцем. Я опять выпил с ним, на сей раз уже из стаканов. Когда через час мы покинули сауну в «уазике», я чувствовал себя легким как перышко и чрезвычайно духовным, состоящим из одного духа. На прощание махнули мне ветками акации во дворе спортивного комплекса. Возможно, это были не акации.

На этом мой день не кончился. Следующие несколько часов я сидел в кабинете полковника Крюкова, пока он под российским знаменем и гербом с цыпленком-табака решал дела дивизии, принимал доклады офицеров и подписывал бумаги,— я пил то кофе, то чай. Когда пришел командир дивизии, мы выпили из металлических рюмок на высоких ножках.

Прокурор оказался несгибаемым в еще большей степени. У него в кабинете, я помню, мы ели шашлык. Потом нас принимали в очень чопорном прохладном ресторане. Ребята потом рассказывали, что меня привезли к вечеру бледного как таблетка аспирина и провели в палатку два офицера. Они несли меня на плечах. Очнулся я на следующее утро. Контрактники-греки — они такие. Пьют огненную воду. Я никогда в жизни не был доставлен в таком виде по месту жительства доселе.

Джакузи / Калифорния

В Калифорнии немало университетов. Может, десяток или больше. Есть Калифорнийский Государственный — State University, есть University of South California, есть Berkley и многие другие. В каком преподавала Елена (Вайс или Вайль, ей-богу, уже не помню точно)? Помню только, что находилось ее учебное заведение на вполне скромном расстоянии от Лос-Анджелеса. На таком скромном, что даже лишенная водительских прав Наташа Медведева решилась отвезти меня туда на автомобиле. Елена эта была элегантная женщина,— бывшая советская, лет сорока, худая, с рыжими волосами. У нее был когда-то американский муж, и от него остались не менее двух, а может быть, и более сыновей. Одного, рыжего верзилу, отчетливо помню, потому что ревновал его к Наташе; второй был еще нежного возраста, лет около семнадцати, наверное, он все время прятался в большом доме и выходил смущенный из неожиданных мест. Лена Вайс или Вайль была горячей поклонницей моей книги. Тогда все слависты всего мира были или поклонники моей книги, или ее противники. Еще Лена была знаменита тем, что была американской любовницей поэта Булата Окуджавы. Следует сказать, что все сколько-нибудь женственные профессорши славистики были любовницами того или иного советского писателя или поэта. Кто виновен в этом странном обычае — сами славистки или советские поэты-писатели,— никто никогда не пробовал разобраться.

Слависты и славистки, профессора в бесчисленных американских университетах очень помогали своим писателям выживать. Даже меня, крайне неудобного в общении, приглашали с лекциями, платили обыкновенно несколько университетов — объединялись и в складчину приглашали писателей. Помню, я совершил, уже живя в Париже, несколько туров по университетам Калифорнии. Платили слависты не так много, по нескольку сотен долларов каждый университет, но, хорошо организованный, такой тур приносил прибыль. Я плохо продал во Франции свою вторую книжку «Дневник неудачника» издательству «Альбан Мишель», денег дали мало — я стоил еще мало. Поэтому осенью 1982 года я появился в Нью-Йорке, посидел там пару месяцев у окна на Бродвей у 93-й улицы, писал в комнате девочки, дочки хозяйки, роман «Палач». А к октябрю мне организовали тур по университетам Калифорнии — я поехал. Университет Калифорнии в Лос-Анджелесе и Университет Южной Калифорнии я очаровал первыми, а далее уже была Лена Вайль или Вайс (все-таки Вайль, наверное). Моей лекции я не помню, разумеется, я не помню ни одной своей лекции, говорился полагаю, о своих двух существовавших тогда книгах и отвечал на вопросы. Эта часть — вопросы — была мною наиболее любима, ибо я был ленив, как подобает новому гению. Лена Вайль повезла нас после лекции в свой обширный,— о двух этажах, с террасой и с «джакузи» (все говорили: у нее «джакузи», у Лены есть «джакузи») — дом. Наташа была уже со мной, я уже, кажется, жил у них, у нее и ее друга Бори Закстельского. Мы приехали, и дом действительно оказался чудесным, таким мексиканским, стоял он в стороне от всякого жилья, как усадьба. В доме были: внутренний мексиканский дворик с мясистыми кактусами, висели яркие толстые ткани, сомбреро и седла на стенах, стена из красивого дерева. Все легкое, сухое, множество книг.

Поглядеть на новейшую звезду русской литературы собрались гости: профессора, студенты, эмигранты. Пили текилу, продолжали вечер вопросов и ответов. Злая-презлая, никогда потому что не была в роли подружки звезды, всегда сама была звездой, бродила меж гостей Наташа. И напивалась.

Когда гости разъехались и мы втроем отправились в знаменитое «джакузи», Наталья Георгиевна была уже пьяна. Ей в тот год было 24 года, потому пьяная она еще оставалась доброй, в общем, девушкой, большой и смешной. Волосы она тогда остригла и теперь, лежа в джакузи, была похожа на мокрую, большую кошку. Одна грудь у нее была обожжена, жизнь уже ее поломала и ободрала, но еще не очень. Наташа — мокрая кошка стала опускать меня в глазах профессорши Лены. Эпизод этот сносно описан в романе «Укрощение тигра в Париже», посему здесь уместно лишь остановиться на предмете исследования: на джакузи. Сильная струя, идущая из пола, отделанного мозаикой, приятно ударяла по телу, переворачивала, если ей не сопротивляться, давала ощущение богатой жизни. Я был, к сожалению, вдребезги болен, переносил, кажется, на ногах воспаление легких, потому насладиться в полной мере струею не мог. Вместе со струей поступали какие-то серные пузыри, как мне показалось. Удивительно, но после этого джакузи в Калифорнии мне нигде более не пришлось побывать в джакузи, несмотря на то, что круг моих знакомств стал богаче. Лена Вайль скончалась от рака через небольшое количество лет, с Наташей я прожил несчастливо, но интенсивно целых тринадцать лет и сейчас, сидя в тюрьме, отдал приказ, дабы меня с нею развели. Джакузи, возможно, еще живо, и сейчас в нем, возможно, сидит какой-нибудь бесполезный, абсолютно неисторический, наследник профессорши Лены.

В тот вечер профессорша, по-моему, пыталась нас соблазнить, меня и Наташу. Она так быстро разделась!

Бани / Алма-Ата

Главная площадь города, микроавтобус телекомпании «Хабар» подваливает к крыльцу телекомпании. В нем девять национал-большевиков. За автобусом швартуется автомобиль полковника Казахстанской службы безопасности Бектасова. Бектасов в темных очках. С ним три офицера КНБ. Напротив,— через площадь,— величественные вершины Алатау, здание Совета министров республики Казахстан, далее здание президентского дворца. Журналисты, снимавшие нас на ж/д вокзале, бегут доложить начальству. А мы, вытащив рюкзаки из микроавтобуса, выкладываем их на ступени. Сияет солнце. Отличное начало авантюрного романа. Я только что узнал, что директором телекомпании «Хабар» является… дочь Президента Назарбаева Дарига Нурсултановна Назарбаева. На вокзале я этого не знал. Мы явились прямиком из Кокчетава, где ночью, после дождя, под лохматыми звездами нас посадил на поезд — провожал майор КНБ Карибаев. Это по моей просьбе Карибаев позвонил Бектасову и предупредил его, что в Алма-Ату прибывает Лимонов с отрядом. Разумеется, майор Карибаев и без моей просьбы предупредил бы своего алма-атинского коллегу, что знаменитый писатель, мятежник и trouble-maker, находившийся в Кокчетаве под домашним арестом и под колпаком КНБ, приезжает в Алма-Ату.

Начался же авантюрный роман с того, что отряд членов НБП прибыл в г.Кокчетав, куда мы были приглашены местными казаками на проведение казачьего круга. Было это утром 2 мая 1997 года. Весь вокзал оказался забит ментами, может быть, батальон ментов, и все они встречали нас. Под конвоем нас привезли в здание линейной милиции. Там уже были приготовлены четыре телекамеры, и, дрожащими руками держа бумагу, полковник Гарт (немец), шеф линейной милиции, зачитал мне документ — постановление Генпрокуратуры Казахстана о том, что проведение казачьего круга в Кокчетаве запрещено, что я поставлен об этом в известность, что мне и прибывшим со мной товарищам запрещается посещать политические собрания и митинги. Что Президент и народ Казахстана тем не менее гостеприимны, и если мы желаем остаться в их стране с целью ознакомления с ней, с целью туризма, то мы можем это сделать. Или можем уехать в Россию, хоть немедленно, они нам помогут. Я сказал, что мы останемся с целью туризма. Им это, судя по их лицам, не понравилось, но делать нечего. Я подписал их бумагу. Камеры снимали.

Мы остановились у правозащитницы Морозовой. Вокруг расположились дремать в машинах десятки каэнбэшников. С утра приехал майор Карибаев и весь день проводил с нами. 4 мая в Кокчетав приехал премьер-министр Кажегельдин (сейчас он главный оппозиционер Казахстана) и привез Указ о расформировании Кокчетавской области, до того их перепугала тогда угроза отделения области от Казахстана (насколько я знаю, казаки планировали лишь провозглашение автономии в составе Казахстана. В маслихате [совете] области у них было необходимое большинство).

И вот мы в Алма-Ате. Авантюрный роман. Вечные снега Алатау над Советом министров. Из дверей телекомпании «Хабар» выходит в белом костюме молодой, лысый, с крепким черепом заместитель директора Владимир Рерих. Улыбается. Жмет мне руку. Рерих — правая рука Дариги.

— Мы, конечно, поможем вам, Эдуард. Мы уже нашли, где вас определить. Наш журналист Гриша Беденко.— Гриша стоит рядом, улыбается, он потерял ногу в Таджикистане, несчастный случай, перевернулся БТР, ногу отсекло люком.— Гриша готов вас пустить к себе. У него двухкомнатная квартира в центре города, он поживет у мамы…

Рерих долго трясет мою руку, говорит, что он потрясен, польщен, какая честь, какая встреча, вот уж не мог бы предположить. На самом деле мы танцевали уже один танец. Еще на ж/д вокзале, когда «Хабар» снимал нас, выходящих из поезда (впоследствии они умело покажут нас, бритых, в бутсах — замедленная съемка впечатлит обывателя, вот тяжело приехали «боевики»), мы сцепились в танце. Я знакомился с Бектасовым в темных очках и его тонтон-макутами, когда меня попросил об интервью журналист «Хабара».

— Помогите устроиться на ночлег — сказал я,— получите интервью любой длины.

Они связались с Рерихом. Рерих, скорее всего, предложил Дариге: давайте используем ситуацию. Ситуация всех устраивала, меня в первую очередь: мне надо было защитить своих от спецслужб, встретиться с диссидентами в Алма-Ате, проехать в Таджикистан. А им: о, они хотели использовать меня, чтобы показать, какие они хорошие и цивилизованные.

Через пару дней Рерих пригласил меня в алма-атинские бани. Мне их заранее восхвалили: самые старинные, лучшие в Средней Азии. Действительно, снаружи они были как гжелевые бутылки, отделанные мозаикой. Билеты были закуплены заранее. Мы разделись в довольно просторной раздевалке. Через многие залы прошли в простынях мимо большого бассейна. Явились в сауну. Весь обычный курс наслаждений: потеешь, поливаешь камни, тебя секут вениками. Затем в бассейн. На некоторое время меня посещала мысль: а вдруг меня здесь утопят или удавят? Или уколят. Ядом, сковывающим сердечную мышцу, говорят, такие существуют. Банщики там были высокомерны.

Через некоторое время мы пошли в буфет. Ели там рыбу, пили пиво, пили водку. Они меня осторожно расспрашивали. Я притворялся отмороженным и завел беседу на тему: как мне выпросить у Дариги самолет, чтобы доставить нас всех в Таджикистан, в 201-ю дивизию. Ведь у вас же там есть Казахстанский батальон? Ведь солдат вы туда как-то переправляете? Рерих убедился, что имеет дело с отмороженным писателем. Он попросил меня прийти в «Хабар» к двенадцати часам.

— Дарига Нурсултановна будет рада вас видеть. Завтра у нее день рождения. Она всегда празднует его в коллективе.

Алма-атинские бани были самые лучшие в Средней Азии. «Хабар» — самая современная телекомпания в Средней Азии. Нурсултан Назарбаев — самый современный монарх в Средней Азии,— так я говорил в ноги национал-большевикам, развалившимся на матрасах в квартире Беденко. Они смеялись.

Рядом с банями в темноте был парк. Там цвели одуряющие цветы, такой запах висел над луной. Авантюрный роман продолжался.

Бани / Ростов-на-Дону

Так получилось, что к началу процесса над полковником Будановым я оказался в Ростове. То есть я туда стремился давно, меня туда приглашал один, только что ставший полковником полковник, но я все откладывал. И вот приехал. За мною уже год следили. Но жить надо и выполнять обязанности надо, даже если ты под колпаком. Полковник Сергей встретил меня и моего охранника на вокзале. Помимо него встречала толпа специфических товарищей в черных шапочках, младший командный состав конторы, оперативники. Полковник Сергей взял меня за локоть и вывел меня мимо ментов, осуществляющих face-control у выхода, а также мимо еще одной группы ментов, стоявших чуть далее, у забора. Никто нас не остановил. Скрывать нам с Мишкой-охранником было нечего, у нас с собой ничего не было, но чтоб лишний раз не цеплялись. Мы дошли до полковничьего «уазика» и с облегчением вскарабкались на заднее сиденье.

— Ну а чего вы хотели? У нас город пограничный, крупнейший перевалочный пункт, транспортная артерия меж Кавказом и Россией-матушкой.

— Да мы ничего не хотели,— сказали мы.— Только повсюду за нами слежка. Надоело.

Мишку уже успели спросить на перроне: «Тебя не Эдуард зовут, парень?»,— те самые люди в черных шапочках-«пидорках». То ли у них не было моей фотографии с бородой, то ли просто выебывались, давали знать, что все знают.

Мы поехали к полковнику в его отстроенный немцами военный квартал, в трехкомнатную пустую аккуратную квартиру. Там было скучновато, но просторно. Я обещал приехать и приехал. Хотя время никак не благоприятствовало поездке в город Ростов для культурного отдыха с полковниками. Тем более что полковники бросили пить.

На самом деле Сергей — писатель. Автор военных очерков о Дагестане и Чечне, редактор военной газеты, автор книжек, а я — старший товарищ, признанный писатель, среди прочего автор репортажей и очерков о войне. Еще в начале 90-х я публиковал свои репортажи с сербских войн в «Советской России», в газете «День», а позднее в отдельных книгах и создал, думаю, для себя целую школу военного журнализма. Во всяком случае, военный корреспондент «Завтра» и мой друг Влад Шурыгин позднее признавался мне, что я научил писать его по-новому. Они были все выходцы из Львовского военно-политического училища, где их учили советскому журнализму. В моих репортажах они почерпнули, что важна личная нота, поняли, как хороша вовремя увиденная деталь, нашли у меня романтику войны, то есть я на них влиял. Мы особенно на эти темы не беседовали, но уважение ко мне присутствовало. Сергей посещал меня обязательно, приезжая в Москву, вот и я посетил его. Его товарищ — тоже полковник и тоже выпускник Львовского военно-политического — был теперь главой пресс-службы командующего Северо-Кавказского военного округа. Вдвоем они работали над книгой о генерале Трошеве, книга должна была выйти в издательстве «Вагриус». Редактор Андрей Ильницкий из «Вагриуса» был мой старый знакомый, он издавал мой роман «316 пункт «В»» и мой трехтомник из девяти романов. Вот все это нас связывало воедино. Даже более того: полковник, глава пресс-службы генерала Трошева, был еще и мой земляк по Харькову,— его родители живут в Харькове, как и мои, и он периодически туда наезжает.

Я люблю армейцев. Я никогда не скрывал этого. Я сам, как кентавр,— наполовину революционер, наполовину воин. Если бы меня не забраковали в 1960 году по причине близорукости, я бы был сегодня высшим офицером, думаю, точно.

В первый же вечер полковник повез нас в сауну. От девочек мы с Мишкой отказались. Но от выпивки, от водки, и от пива, и шампанского, и еды, накупленной полковником Сергеем,— нет. Аппетит нам не испортило и то обстоятельство, что в темный переулок, где помещалась сауна, въехал с приглушенными огнями автомобиль…

Первый ковш, выплеснутый на горячие камни, ожег голову. Я обычно прикрываю лицо, когда первый ковш выплескивают на камни. Второй идет в кожу, вглубь. Довольно здоровое сердце, чтоб не сглазить, позволяет мне сидеть в сауне как угодно долго, только мне надоедает. Вообще я бы жил без пауз, без пустых мест, но и без этого моя жизнь чудовищно интенсивна, что бы было, если спрессовать еще?

В следующий вечер мы отправились, правильно,— в сауну. На этот раз в другую. Теперь уже впятером. С нами был рослый симпатичный офицер на спортивном автомобиле. Эту сауну содержала молдаванка, среднего возраста. Полковник опять предложил нам девок, и мы опять отказались. Мишка — мой охранник — может, и не отказался бы, но я влюблен в крошечную Настю и не позволял себе, а Мишка смотрел на меня. А полковникам было неудобно при основоположнике военного журнализма пялить девок. Словом, мы сидели в обстановке борделя: диванчики, коврики, подушечки, укромные уголки рядом с бассейном, и только трое пили водку. Зато ели много шашлыков.

Офицеры должны завоевывать страны. Иначе — что они за воины. На следующий день пресс-секретарь Трошева отвел меня к генерал-лейтенанту в бело-серое здание на главной артерии Ростова,— штаб военного округа. Открылась боковая дверка, вышел гололобый ординарец командующего — маленький скинок с подшитым воротничком, и через пустой дворец мы пошли к кабинету командующего. Там была потрясающая карта, свисала метров на пять — вид сверху Северного полюса и между ним — в необычной пропорции — Соединенные Штаты и наша Россия. Я подарил завоевателю Кавказа «Книгу мертвых» и фотоальбом своей жизни…

Трошев выглядел хитрым мужиком, на нем была Звезда Героя России.

Баня на заимке Пирогова / в горах Алтая

Это так далеко, что подавляющее большинство населения России не знает, где это. Это пуп Азии, если от Новосибирска, то это все время на юг, в общей сложности тысячу, наверное, километров. Это мир девственных лесов и диких гор, где трясутся на лошадках узкоглазые охотники с карабинами за плечами. Алтайцев может быть тысяч шестьдесят. Они родственны калмыкам и на самом деле возводят свои роды к тотемизму. Самый их почетный и главный род — «кайманы». Сами они себя называют Алехами или Сашками, но под этой простой маскировкой скрываются мечты о новом Чингисхане и поневоле усмиренная гордость.

На кой я туда рвался? Хотел купить избу в горах, подальше от людей, поближе к тотемическим животным, ФСБ оспаривает эту версию.

На заимке господина Пирогова были две бани. Одна — старая, под общей крышей с мастерской г-на Пирогова, старая, но приятная, там скрипела и хлопала дверь предбанника, дерево было серое и белое от времени. Другая баня стояла слева при въезде во владения Пирогова: новая, на бугре, рядом Пирогов устроил искусственный пруд — выкопал яму, провел в яму ручей, перебросил через ручей огромное дерево, для красоты. Дело в том, что г-н Пирогов собирает травы и лечит травами. Все или почти все болезни. Ему шестьдесят, он — бывший лесник, взял в свое время у совхоза землю, где стоят его бани и еще несколько строений. И стал выстраивать империю трав. Во время перестройки произошло большое оживление в мире герболаев. До сих пор угнетенные и гонимые при советской власти, герболаи встрепенулись и стали свободно лечить народ, конкурируя с химической общепринятой медицинской индустрией. Поначалу народ шел на новое лечение охотно, затем к новизне привыкли, и произошел отток пациентов. Империю выстроить не удалось, и хотя расфасованные травы Пирогова продавались в некоторых аптеках Барнаула, мечты о клинике в горах, куда будут приезжать толпы пить травы, париться в растворах из трав (для этой цели и была построена новая баня), не сбылись. И наследников у маленького сельского мужичка Пирогова не оказалось. Братья в деревне Банное, в двадцати километрах,— пьяницы, детей нет. Даже заимку ему было некому доверить на зиму — местное население тащило и пропивало все, свое и чужое, от домкрата до мешка накопанных корней. Пирогов устал и хотел бы свалить со своей заимки. На зиму он так и делал, уезжал в Барнаул с алтайкой любовницей Галей. Тут, в критический период его жизни, ему подвернулись мы — предложили поохранять зимой его заимку. У меня же расчет был простой: следовало попробовать зимний Алтай, каков он зимой. Смогу ли я и сопровождающие меня лица жить здесь круглый год, каково это будет нам.

В пироговские бани я ходил всего несколько раз. Старая мне, как я уже сказал, нравилась много более. Белое выцветшее дерево,— если подбросить пироговских трав на раскаленные камни, идет в воздух духовитый запах. Баней занимался обыкновенно наш «следопыт», «Кожаный Чулок», Нетти Бампо — Витька Золотарев. В легких плавочках, сухой, тонкий, он растапливал по-особому — комбинировал сухие с сырыми, таскал воду, колдовал, но зато и парился много дольше других. В конце сентября, когда настало время ему уезжать, он ежедневно топил новую баню, как будто хотел напариться надолго впрок. На всю смерть вперед. Я над ним подшучивал. Он отшучивался, говорил, что, сидя в бане, медитирует. Простой вполне мужик, он воспитался в среде «Уймонской долины». Это если выехать из села Усть-Коксы и ехать по тракту на восток, то — села Верхний Уймон, Нижний Уймон и еще несколько сел. Там замечательная, бродящая все время среда,— заселяют их староверы и рериховцы. Великий исследователь Востока, шпион ГПУ, художник, философ, изобретатель религии Николай Рерих жил некоторое время в Нижнем Уймоне и оставил там после себя мастерскую и штук двадцать картин. С тридцатых годов Уймонская долина — место паломничества рериховцев. А староверы бежали на Алтай испокон веков. Их земля обетованная — Беловодье — находится именно здесь, в Алтае. Ниже, если следовать туристским маршрутом к горе Белухе, самой высокой вершине Алтая, там в горах и таится Беловодье, в притоках Катуни есть речки Белые. Уймонская же долина по нынешним стандартам совсем не захолустье, туда из села Усть-Коксы ведет довольно хорошая дорога. Староверы враждовали с рериховцами, дискутировали, особая сектантская жизнь кипела в Уймонской долине, как в средневековой Европе. Бога истинного там поминали по сотне раз в день, но каждый понимал под истинным своего. В 60-е годы туда же за опиумным маком и дурью стали ездить первые советские хиппи. Кое-кто предпочел поселиться там. В результате Уймонская долина всегда находилась под пристальным вниманием КГБ. Золотарев же, следопыт и проводник туристских групп, конечно, знал свою Уймонскую долину как свои пять пальцев, знал и Беловодье, ибо водил к горе Белухе и на гору Белуху туристов. Вот такой человек сидел в бане и медитировал.

Он любил порассуждать об «энергетике». Мне он сообщил, что у меня «мощная энергетика». «Дух в тебе присутствует»,— признал он после недели или двух совместной жизни в Алтае. Он лечил простых людей в Барнауле и лечил алтайцев, думаю, убеждением. Нехитрым мужичьим умом он схватывал какие-то простые факты о человеке и с помощью их излечивал. Думаю, пациентам он внушал именно «энергетику», о которой любил бестолково порассуждать. Энергетику — слабым и жалким.

Он выходил из новой бани господина Пирогова, садился на помост у стенки, спиной к банному срубу, в позе лотоса. Простой человек без определенных занятий — в городе, в горах и лесах он был энциклопедией знаний о горах и лесах. Он принюхивался, останавливался, срывал растение, тер его, думал, на мгновение застывал. Пусть он так и сидит там у бани господина Пирогова на солнышке, в позе лотоса, наш Витек, убитый за национал-большевистские интересы. Нет, там никогда, даже в жарком сне после обеда, не будут сидеть у господина Пирогова, переваривая его травы, вышедшие из бани клиенты. Под кружевными зонтиками на железных дачных стульях. Нет, Семен Александрович, там только Витек убиенный будет сидеть в позе лотоса да алтайцы бочком на лошаденках с карабинами за плечами проезжать вдаль.

Баня в Лефортовской крепости

Действо происходит по четвергам. Просовывается в окошко голова, видна военная рубашка и погоны.

— Через 15 минут баня. Собирайтесь.

Бужу всегда спящего Мишку.

— Михаил, вставай, баня!— Доскрипев зубами последнюю трель, он с ужасом открывает глаза, лежит. Закрывает глаза.

— Баня!

Мишка — молодой бандит — живет по понятиям, тоскует о тюрьме «Матросская тишина», где он был важным человеком в камере, здесь ему тошно. Он спит до обеда. По ночам он, правда, читает. Но проспать 16 часов для него не проблема. У него статьи 222 и 209 — бандитизм, и это будет его вторая ходка. Судить его будут военным судом, так как один из его подельников — эфэсбэшник.

Мишка встает. Мы молча срываем с кроватей простыни, наволочки. Укладываем каждый в свой пакет мыло и мелкую постирушку. Аккуратный Мишка берет с собой вторую пару обуви для душа, чтобы не ступать по полу босиком. В элитарной тюрьме Лефортово, конечно, тоже можно подхватить грибок, но у нас здесь сотни полторы заключенных, а не семь тысяч, как на Матроске. Я не беру второй обуви. Даже пакет у меня появился недавно. Долгое время я ходил с одной мыльницей.

Открывают дверь. Мы уже стоим, я обычно впереди. Под левой рукой у меня постельное белье, руки за спиной, сжимаю пакет. В пакете мыло, шампунь, грязные трусы — стирать. Шаги под взглядом полудюжины персонала отеля «Лефортово», весь персонал с погонами и в форме. У ближайшей двери поворачиваемся лицом к стене, пока наш конвоир отворяет дверь и выясняет обстановку, нет ли на нашем пути зэка с конвоиром. Таковых нет.

— Проходим,— бурчит наш конвоир.

Мы проходим. У двери в баню наш конвоир звонит. Там прячут всех зэков, если какие окажутся в предбаннике, затем отворяют дверь. Ведут нас прямиком в одну из раздевалок. Раздевалка — тоже камера, есть железная дверь, глазок. Там есть деревянное возвышение — положить вещи или сесть. Крючков нет — не положено. Заботящийся о своих ногах Мишка расстилает одну из своих простыней. Раздевается.

Мишка порицает меня за поспешность.

— Куда ты всегда спешишь? На зоне тебя будут бить сокамерники. Запомни: в тюрьме торопиться некуда.

Я оправдываюсь:

— Мишель, я не умею медленно.

В этот момент обычно появляется конвоир, и Мишке приходится торопиться. Мы шагаем в душевую. По дороге я хватаю из таза казенную одноразовую мочалку, волокна пеньки сшиты кое-как в двух местах лентами. В душевой три душа, три резиновых коврика и одна лавка в углу. Температуру воды для заключенных регулируют снаружи. Одну для всех устанавливают. В железной двери — глазок.

Соседей бывает слышно редко. Когда внутри банного помещения или у дверей его вместе с солдатами стоит женщина в белом халате,— это верный знак того, что где-то банятся рядом голые зэчки. Но отель «Лефортово» задуман так, чтобы ты никого, кроме сокамерников и персонала отеля, не встречал никогда. Мишка мой второй сокамерник за три месяца. Только его и Леху я и знаю. Во вчерашней «Московской правде» сказано, что в г.Ставрополе открылся процесс над пятью жителями Карачаево-Черкессии по поводу причастности их ко взрывам в Москве. Один из них Тайкан Французов. Мой бывший сокамерник Леха, до того как его посадили со мной, закошмарил, то есть запугал Французова до того, что наутро тот написал чистосердечное признание — «чистуху».

Мы вступаем в душевую, где льет из трех душей вода. Кладем свои пакеты и начинаем быстро настирывать вещи. Я свои быстро намыливаю и в таком состоянии швыряю на лавку — пусть трусы и носки поест мылом. А сам я принимаюсь за себя — намыливаю мочалку, натираюсь, мою голову. Главное — заранее совершить хотя бы минимальную мойку, вдруг оторвут от мытья и вернут в камеру. Пока еще такого никогда не случалось, но почему-то я всегда готов к такому повороту событий. У Мишки на левой стороне груди — бледно-синий дракон. Ему выкалывали в тюрьме, потому бледный. У меня на левом предплечье — густая, темная граната «лимонка», потому что татуировщик Феллини колол мне мою на воле. После этого татуировщик наш пару раз садился. Один раз я сам, помню, объявил на партийном собрании,— скидывайтесь на дачку татуировщику! У Мишки в член вживлен шарик. На тюрьме это часто делают. У меня шарика нет. Мы моем члены, для приличия отвернувшись друг от друга. Мишке — 24 года, мне — 58, когда я ночью храплю, он говорит мне: «Эдик! Перевернись!» «На тюрьме возраста нет,— учил меня кромешник Лешка,— на тюрьме до 70 лет пацан». Так что мы моемся с Мишкой, два пацана.

Один раз, когда мы входили, Мишка шел впереди, в душ, веселый солдат банщик кинул Мишке: «Ты что же веник-то не берешь! Вон «профессор» веник подхватил»,— из чего я понял, что получил уже от персонала кликуху «профессор».

Когда персонал торопится, тот же солдат может появиться, отворив двери, уже через четверть часа: «Идем, ребята?» Мишка обычно бубнит что-нибудь уклончивое, и солдат захлопывает дверь и появляется вновь попозже. Иногда вода слишком горячая или слишком холодная, и тогда, выждав (может быть, это сделают другие, вода-то ведь на всех одна), мы начинаем стучать: «Командир! Кипяток идет!», «Старшой!» Если могут, они прибавляют температуры. Обычно могут.

Выходим. Вытираемся. В камере-раздевалке на белом кафеле — зеленые узоры. Я заметил, что две сложенные вместе плитки образуют букву Ф. «Фашизм» или «фашист», думаю я. Мишка опять предлагает мне не торопиться. Появляется солдат: «Белье?» «Два полных комплекта»,— отвечает или Мишка, или я. «Наволочки?» «Большую и среднюю». Потом мы сидим и ждем. Ругается одинокий богохульник, судя по тембру голоса — старый зэк. Шлепают шлепанцами, как только умеют шлепать женщины — невидимые зэчки. Звонок. Смеются солдаты. Банные будни Лефортовской крепости. Выходим. Каждый бросает свое полотенце в кучу грязных полотенец, наволочку — в кучу грязных наволочек, простыни — в кучу грязных простынь. Один из нас получает в левую руку чистое белье. Руки назад, шагаем в обратном порядке. Ключи, стук. Мы у себя в камере.

— Опять ты летел как безумный? Куда ты торопишься?— говорит Мишка.

— На зоне я не буду ходить первым,— говорю я Мишке,— я буду становиться в середину.

limonka

Дождь

Москва / Дождь

Очаровательную дощечку Наташу я подобрал в Госдуме. Стоял там в коридоре у входа в зал заседаний комитета по геополитике. Мимо, волоча ноги, рахитиком, вся манерная, в вельветовых брюках шла Наташка. Шла подслушивая, шла с таким желанием присоединиться к нам, что просто невозможно было ее не остановить.

— Что делают дети в Госдуме?— спросил я ее.

— Дети работают,— ответила она.

И она пошла с нами в наполненную цветами столовую Госдумы. И пила водку и шампанское, и нагло глядела на меня, как будто хотела меня съесть. По-моему, она родилась в 1979 году. Наташка работала в аптеке Леши Митрофанова, туда ее устроил папа-дантист. Получала она копейки, платил ей из своего кармана сам Митрофанов, но зато ежедневно видела знаменитых людей. У Наташки были изумительные черные глаза, вечное очарование ребенка, узкие плечики, полностью отсутствовала грудь. Она была вызывающе манерной, с широким носиком и пухлым ртом-цветком. Она на глазах росла и, начав с того, что была ниже меня, последний раз приехала ко мне домой с наркоманом-приятелем уже выше меня. Ее физиономия балансировала на грани очарования и уродства. Она одновременно напоминала и неандертальского мальчика (работы профессора Герасимова, из школьного учебника), и декадентский персонаж — девочку полусвета, а то и обиженного ребенка. Есть фотография, сделанная в ночном клубе «Титаник» — там очень красивый, полуседой я с измученным лицом и обиженная мною (она много пила в ту ночь, я на нее накричал!) девочка Наташа. Красивая пара. У Наташи была отличная холодная мраморная попа, она в некоторой степени компенсировала отсутствие сисек. Но, к несчастью, у нее был брат-гинеколог. Брат так запугал сестру инфекциями, что ее секс граничил с паникой.

Впрочем, вначале мы просто свалились друг на друга в моем туалете в сентябре 1997 года. И у нас лихорадочно пошел развиваться отличный, красивый, развратный роман. Она была модная, экстравагантно одевавшаяся вертлявая девчонка. Говорила смешные и похабные вещи, была наблюдательна, высмеивала и презирала депутатов, мне с ней было весело. На улицах на нас оглядывались. Но в конце ноября вернулась Лиза, очевидно прогорев в любви. Пришла, поставила наш диск Эдит Пиаф, села ко мне на колени. И как результат — я оттолкнул девушку Наташку. Подло. Она пыталась покончить с собой, отравилась, похудела на десять кило, с ней всю зиму кто-то должен был находиться в комнате, одну ее не оставляли, ей было 18 лет, что вы хотите, в этом возрасте очень больно. В конце марта Лиза подло оттолкнула меня.

Я не мог заниматься только их сиськами и письками. У меня на плечах был груз партии. Приезжая к Лизе, в квартиру, зависшую над Олимпийским, рядом с этой мрачной тарелкой над мечетью, я брал с собой работу. Она вставала поздно, я вставал рано и, разложив перед собой почту, ее доставляли из штаба мальчишки, до боли в пальцах писал — занимался партстроительством. Бывало по 12 или 15 писем в день. Я вылавливал человеков в море человеческом, во всех 89 регионах, далеких и близких. В середине дня приезжал охранник, мы отправлялись в штаб, по делам в городе, ко мне, если у меня были назначены встречи. Я не всегда возвращался в квартиру на Олимпийском — караулить Лизочку. Когда наконец возвращался, то находил в холодильнике остатки дорогой пахучей еды, множество пустых бутылок из-под сухого вина, которое она любила, и бутылки из-под коньяка, который она не выносила.

— Кто у тебя был, Лиза?

— Знакомые заезжали — отвечала она. Все ее знакомые любили дорогую рыбу и коньяк. Не мог же я ее охранять дни и ночи — от налета знакомых. При мне они не появлялись.

Дощечка опять стала встречаться со мной в апреле, ее ломало. Я поверил в ее рассказ о страданиях, пережитых ею. Врать ей резона не было. Женщины склонны скорее скрывать свои страдания по мужику.

«А вдруг ты меня опять кинешь, Лимонов?» — спрашивала она, подозрительно взирая на меня. «Мать говорит: «Он тебя опять кинет»». У меня хрупкая психика, что бы ты там ни фантазировал себе о железной Наташе. Второй раз не выдержу.

Однажды мы пошли с ней гулять, и начался дождь. Черные волосы свои она красиво покрасила синим кое-где, перьями. На ней были на железном каблуке даже не туфли, но ходули, лакированный модный коротенький плащик, большой зонт. Экзотическое существо, правда малодуховное, но зато очень броское. Мы зашли в писчебумажный магазин на Тверской, где она стала выбирать для своей работы в Госдуме тетради, ручки, обложки для фанов. У нее был отличный экстравагантный вкус. Пальцы с синим лаком на ногтях быстро расправлялись с предметами, оглаживали их, щупали, швыряли, забраковав. Потом я проводил ее к Госдуме. Там меня ждал мой охранник Костян. Он не одобрял моих одиноких прогулок с девушками.

Наташка взялась печатать для меня мою книгу «Анатомия героя», правда с ошибками и не очень внимательно. А позднее текст книги кто-то стер из компьютера в Госдуме. Мой ненавистник из аппарата ЛДПР, я полагаю. Или сама Наташка, в ярости. А вспышки у нее бывали.

Однажды летом 1998 года она позвонила мне, начав с «ебаный в рот». Дальше следовали невнятные утверждения, что она убьет меня на хуй, что я блядь, совсем блядь… потом она расплакалась и сказала, что ей надо немедленно увидеться со мной. Немедленно, через час. Я сказал, что еду в штаб. После угроз и запугиваний я согласился с ней встретиться на Комсомольском проспекте рядом с метро «Парк культуры» у книжного магазина под аркой. Костя Локотков сопровождал меня туда, обеспокоенный. Я, по правде говоря, тоже. Я воспринял всерьез ее угрозу «убью на хуй», потому что ранее она мне не угрожала. Я представлял, что у книжного магазина Наташка застрелит меня, и нашел, что быть застреленным у книжного магазина пошло. Но юной Наташке — нормально.

Мы увидели ее бегущей по проспекту. Она была одета в семгового цвета серебристые в обтяжку брюки и крошечную тишотку с фиолетовым сердцем на ней. Сзади бежали девка и парень. Наташка пробежала мимо нас в сторону Парка культуры. Мы с Костяном остались на месте. Прошло десять минут, двадцать… Пошел дождь. Мы стояли под аркой, ведущей во двор. Пришла Наташка. Сказала, что все обдумала. Что хочет жить со мной и переедет ко мне завтра. Она обильно жестикулировала и объясняла мне, как она меня любит, что убила бы на хуй. Идущие по своим делам обыватели вряд ли понимали, что происходит. Они, возможно, думали, что под дождем проститутка уговаривает сутенера. Рядом стоит мрачный бандит (Костян) и выжидает, глядя на пару. Потому обыватели обходили нас так широко, как могли.

Дождь полил как из ведра. Наташка села в серебристый, под цвет ее штанов автомобиль, где уже сидели увиденные нами парень и девка, и уехала. Она явно была не в себе.

Завтра она ко мне не переехала. Она напилась и потерялась.

limonka

Арык

Таджикистан / колхоз Чапаева близ Душанбе

Исключая чечен, я знал всех знаменитых полевых командиров 90-х годов. Всего мира. Где-то я уже хвастался своими дружескими связями с «bad boys» войны. Впрочем, я не раз проезжал через расположение отряда Басаева в Абхазии в 92-м, я сейчас сижу в одной тюрьме с Радуевым, так что не совсем без чечен обошлась моя жизнь.

В мае 1997-го меня привезли к Худойбердыеву — командиры Курган-Тюбинского полка. С массой предосторожностей, направленных на то, чтобы не узнали свои,— руководство 201-й дивизии и Москва. Мы хитро ехали в колхоз имени Чапаева, меняли машину, плелись по бедным улочкам, вдруг сворачивали в узкую щель меж домами. Кончилось тем, что мы оставили автомобиль, вышли и, сопровождаемые десятком автоматчиков, проследовали по дворам и дорогам и оказались наконец в гостях у Махмуда.

Под его гостиной протекал широкий светлый ручей. Тот, кто знает климат Таджикистана, поймет, что такая гостиная — привилегия ханов и баев. Испепеляющая летняя жара легче переносится, когда внизу под тобой на скорости несутся тонны свежей воды. Гостиная с деревянными обширными диванами, «дастархан» называется такое сооружение, на нем сидят, полулежат, сидят на копчике, подогнув одну ногу,— как кто может. Рядом с гостиной расположены были помещения с окнами, весь этот свайный комплекс находился под одной общей крышей.

Мы расселись. Был послеобеденный час. Вошел большеголовый в выцветшей форме полковник Махмуд — командир бригады, с непокрытой головой. Впоследствии я видел его в высокой советского образца фуражке и в этой же линялой форме. Он по-прежнему считал себя советским полковником и гордился этим. На самом деле таких верных солдат удачи на всем советском пространстве оказалось не так уж много. Не всем повезло, как Махмуду, не все оказались на расстоянии вытянутой руки от алюминиевого комбината, как он. Черные полковники в Верховном Совете СССР Алкснис и Петрушенко не находились поблизости от алюминиевого комбината, у них не было под началом и горсти солдат, но ментальность была та же. Командир бригады поздоровался с каждым из нас за руку. Тогда обстановка в Таджикистане (как, впрочем, и всегда) была крайне запутанная. Очень хитрый политик Имамали Рахмонов, не сумев победить мусульманскую оппозицию военным путем, сумел затащить бородатых ребят в чалмах в переговорный процесс. Дал впоследствии по министерству самым крупным полевым командирам, и те расслабились. С левым Худойбердыевым Имамали тогда поладил, сделав его бригаду частью «президентской гвардии». На самом деле Рахмонов хорошо изучил тактику большевиков в Гражданской войне. Ленин брал на службу и делал красными командирами даже таких одиозных типов, как Махно и Григорьев. Но в должный срок большевики расправились с ними. В тот вечер Махмуд порицал Имамали за союз с людьми Абдуллы Нури — лидера мусульманской оппозиции. Через год министр внутренних дел Рахмонова Сангинов отберет у Худойбердыева алюминиевый комбинат и разгромит его бригаду. А совсем недавно «правительственные войска» (я уже сидел в камере СИЗО «Лефортово») ликвидировали «банду Сангинова». А Имамали преспокойно сидит в Душанбе президентом. Абдулла Нури жалуется на Рахмонова, сидя, кажется, в Пакистане. Махмуд Худойбердыев укрылся в Узбекистане и несколько раз пытался проникнуть в Таджикистан. Лилась светло-белая горная вода в арыке, как наша беседа. То, что это не природный ручей, было видно и по прямой форме его русла, и по ровным берегам, аккуратно заросшим посаженной человеком зеленью. Махмуд объяснял, что у него отборные офицеры, что его штаб — русские профессионалы и что бригада обходится ему в круглую сумму в долларах. Выяснилось там же на «дастарханах» Махмуда (все в Азии решается на «дастарханах»), что только одну треть прибыли алюминиевого комбината контролирует Махмуд. Еще одну часть берет себе правительство. Принадлежность третьей части Худойбердыев обошел молчанием.

Я же говорю, лилась светло-белая вода в арыке под его гостиной, как наша беседа. Своим солдатам и офицерам Махмуд платил в долларах. В 201-й дивизии простой контрактник получал тогда от 800 рублей в месяц. Но это бедный Таджикистан, где мы купили за 50 рэ барана. Получать в месяц 16 баранов, о, Аллах, это было хорошо. А Махмуд платил своим лучше и больше 201-й. Почему его впоследствии разбил Сангинов, я знаю. Дело в том, что не совсем было понятно, за что воюет бригада Махмуда Худойбердыева. Власть принадлежала Рахмонову, хотя в своем районе Махмуд контролировал жизнь. Однако броской и сильной цели у бригады не было. Как, впрочем, и идеологии. Только контролировали свой район.

Впрочем, оружие само может быть идеологией,— размышлял я, наблюдая как лучи оседавшего между двух гор солнца полируют стволы автоматов парней из охраны, оставшихся подле арыка.

limonka

Ураган

20 июня 1998 года / Москва / Настя

Было 8:30 часов утра. Я прождал у стены Цоя целых тридцать минут. Я собирался уйти, потому что вчера я ждал ее на том же Месте вместе с Гребневым и его Ксюхой целые сорок минут. Я собрался уйти, злой, но решил на всякий случай пройтись вверх по Арбату. И тут я увидел ее. Маленькая, вся блондинистая, вымытые волосики упали на лоб, прижимая кучу тряпочек, она спешила. Она была совсем не похожа на фотографию девушки, которой я принес партийный билет.

— Вы Настя?— перехватил я ее.— Что же вы опаздываете?

— Не рассчитала,— пробормотала она,— я думала, это ближе.

Вообще-то я не вручаю партбилеты девушкам партии поштучно. Меня остановили ее фотографии и письмо. На фото была серьезная худенькая косенькая девочка. Письмо было шизоидное, страннейшее, она предлагала переименовать улицы городов таким образом, чтобы они назывались добрыми именами, чтоб людям было приятно жить на них — называть улицы именами животных или сладостей. Ей-богу, это была первая девушка, которой я решил вручить партбилет лично, с глазу на глаз. «Господи, ей же лет одиннадцать»,— подумал я. Я пожалел, что не вынес ей партбилет на Арбат.

— Пошли, здесь недалеко!— сказал я.— Это ваша старшая сестра на фотографии?

— Почему? Это я…

— И вам что, 16 лет?

— В апреле было…

Мы поднялись на лифте, вошли в мою квартиру.

— Садитесь в кресло — сказал я, проведя ее в комнату, где я принимаю гостей. Когда я принес ей партбилет, она сидела, прижав к себе свой вельветовый пиджачок и матерчатую сумочку.

— Да вы не бойтесь,— сказал я.— Я вам верю, что это вы на фотографии. Вот вам партбилет, поздравляю вас, Анастасия, со вступлением в Национал-большевистскую партию. Надеюсь, вы будете всем хорошим боевым товарищем.

Она встала, я пожал ей руку и дал ей партбилет с ее фотографией, с печатью на ней. На фотографии была другая девушка. Как ни посмотри.

Она приняла билет и стала рассматривать свою фотографию, как будто первый раз ее видела.

— Я бываю очень разная,— сказала она. И продолжала стоять.

И вдруг я понял, что сейчас эта девушка уйдет и, возможно, никогда больше не появится. А может, придет в понедельник на собрание в штаб, сядет в заднем ряду, чужая и далекая. Я посмотрел на ее белые ножки без чулок, белые-пребелые, на румянец, на глазки. Какая же она хорошенькая!

— Знаете что, я сейчас жду иранцев, иранское телевидение. Если вам нечего делать, хотите, поедем к иранцам. Давайте их надуем, скажем, что вы моя дочь, а сегодня воскресение, сегодня мой день вас развлекать, моя разведенная жена, с которой вы, моя дочь, живете, по уик-эндам сбрасывает вас на меня. Я скажу, что вам одиннадцать лет. Что сегодня мой родительский день.

Потом, когда мы восстанавливали историю нашего знакомства, она сказала, что я погладил ее по коленкам. И что так, как никто никогда этого не делал с ней доселе, она почувствовала себя очень странно. Мне помнится, что я вел себя более сдержанно, но раз Настя помнит так, так и было. Мы почувствовали себя очень легко после того, как у нас появился общий план. Во всяком случае, до приезда шофера, посланного за мной, время у нас пролетело незаметно. Она сказала, что она «punk» с первого класса школы, и стала расспрашивать о Егоре Летове.

Явился иранский шофер, машина оказалась фордом, и мы, папа с дочкой, летели на заднем сиденье по Москве. Иранцы вошли в положение отца, у которого родительский день,— усадили ребенка на широкую тахту, подарили инкрустированную узорами держалку для ручки, тучу проспектов и поставили перед ней огромное блюдо с фруктами. И набросились на меня. Установили телекамеру и стали выдавливать из меня антиизраильское заявление. Я же не хотел делать антиизраильского заявления. Хотел заявлять только то, что хочу заявить сам, потому они записывали меня раз пять, пытаясь добиться своего. А я пять раз отбивал их атаки. Мой ребенок съел две груши и с интересом следил за происходящим.

Шофер на форде отвез нас обратно. До дома мы не доехали, я сказал, что мы хотим погулять. Помню, что мы купили еды и обедали у меня дома. Потом я целомудренно отвел крошечную Настю в метро «Арбатское» и там долго прощался с нею, договариваясь о встрече на завтра. Обратно домой я шел, с ужасом думая: а вдруг завтра в восемь утра она не появится из двери метро «Арбатское»? Ее очарование тотально победило меня. Пришло загадочное существо, и я оказался совсем без иммунитета. Заболел сразу и надолго.

Усиливался ветер. Дома меня ожидала нелегкая вторая половина дня. Я кое-как управился с визитом Наташки и ее друга-наркомана, напоил их водкой и шампанским и вытолкал. И стал ждать утра. Ночью они звонили мне порознь. Наркоман попросил наркотиков. Наташка сказала, что она рядом, на Гоголевском бульваре, и больше я ничего не понял. Всю ночь была буря, и я думал, что у меня на девятом этаже полопаются стекла.

Утром обнаружилось, что это была не буря, но ураган. Выглянув в окно, я увидел сваленные деревья. В восемь я был у метро «Арбатское». Больше всего я боялся, что она не придет. Она появилась, маленькая и спокойная. Дала мне руку. И мы поехали с ней в зоопарк. Оказалось, что зоопарк еще закрыт, что он открывается только в десять. Мы пошли на Горбатый мост, где сидели тогда шахтеры. Шахтеры, оказывается, всю ночь боролись со стихией. Сейчас кто-то досыпал в палатках, другие восстанавливали повреждения. Огромный глава профсоюза шахтеров-инвалидов по кличке «Генерал» сказал, глядя на крошечную Настю в сереньких джинсах и кожаной курточке:

— Это твоя новая пассия?

— Это моя дочь, Володя!— сказал я.

— Ну да, дочь, согласен,— сказал хитрый «Генерал».

Проходя мимо нас, другие шахтеры не сомневались, что Настя — моя дочь. Мы отправились в зоопарк и пробродили там полдня. Когда мы вышли из зоопарка, рядом настраивался военный оркестр. Узнав меня, дирижер вдруг взмахнул палочкой и заиграл марш «Прощание славянки».

Так что мы с Настей — дети Урагана. Я люблю тебя, светлое солнце мое. Крошка моя.

^ наверх