Наталия Медведева «Мой Лимонов: Мелодия общей судьбы»

Наталия Медведева

Мой Лимонов:
Мелодия общей судьбы

/ серия: «Русоfилия»
// Москва: «АСТ» (редакция: «КПД»), 2026,
твёрдый переплёт, 576 стр.,
тираж: 1.500 экз.,
ISBN: 978-5-17-179777-5,
размеры: 200⨉125⨉52 мм

«Мой Лимонов» — книга прозы, дневников и писем Наталии Медведевой об отношениях с Эдуардом Лимоновым. Любовь и ненависть, страсть и нежность, жизненные катаклизмы и творческие искры, высекаемые от взаимодействия двух незаурядных фигур,— этот пёстрый набор, пропущенный через годы, складывается в настоящую литературу. В ней не только женский вариант «Укрощения тигра в Париже», но куда более значительная и высокая мелодия общей судьбы.

Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ, их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

limonka

Предисловие

Олег Демидов

Трудно представить себе человека, выросшего в девяностые годы на контркультуре и никогда не слышавшего о «Трибунале» Наталии Медведевой. Ещё труднее представить человека старших поколений, кому не попадались бы (и не западали бы в душу) русские народные песни, эмигрантские песни, блатные песни и романсы, которые тоже исполняла Наталия Медведева.

А вот представить себе человека, который бы никогда не читал поэзию и прозу Наталии Медведевой, увы, легко. Потому что чтение — беспокойная работа, требующая от человека полной вовлечённости в процесс, анализа и сотворчества. Иной раз приходится даже лезть в энциклопедию или в интернет. Или интересоваться у знакомых: на каком языке написаны те или иные фразы и что за сленговые слова используются?

Если говорить о чисто лингвистическом уровне, то Наталия Медведева — один из немногих авторов, кто успешно работал, скажем так, с высоким и низким штилями, а заодно прививал русской литературе иностранный синтаксис (англо-американский и французский) и обогащал вока буляр.

Наталия Медведева «Мой Лимонов»

В Перестройку и девяностые годы это вообще была новая волна, сравнимая отчасти со штурмовым набегом в Москву литераторов «Южной школы» 1920-х годов — Юрия Олеши, Валентина Катаева, Эдуарда Багрицкого, Исаака Бабеля и пр. У них тоже были особенные отношения с великим и могучим. А вот эмигрантский наплыв на официальную русскую литературу до сих пор осознаётся и изучается по крупицам.

Наталия Медведева как прозаик — сама ярость и нежность, жёсткость и сентиментальность — постоянная борьба противоположностей. Даже, выражаясь современным языком, перманентный неймдроппинг нет-нет да и сменяется погружением, иногда и в поток мысли,— в наиболее интересную ей фигуру. Медведева не скупится на живые портреты, не стесняется в выражениях (ей хочется записать так, как было сказано, не прикрываясь литературностью и художественностью, которые могут всё испортить), не знает рамок приличия/неприличия (подобный дуализм вне её эстетических установок). Иные литературоведы называют всё это не иначе как dirty realism, то есть «грязный», максимально натуралистичный реализм.

«Моя борьба» одним названием заставляет услышать шелест алых со свастикой знамён. Нерв романа — отношения певицы ночного кабаре и всемирно известного писателя — лишь одна из струн, на которых играет Медведева.

Остальные — это, во-первых, тонкая работа с жанром книги (помимо художественного повествования даются дневники, наряду с ними появляются вставки под названием «Крок хоррор» — ночные видения, ужасы, которые мучают героиню во сне и наяву)… Во-вторых, отталкивание от имени Наталия, и в романе это объясняется тем, что Лимонов написал роман «Палач» (абсолютно художественный, но с автобиографическими детальками), в котором наделил возлюбленную главного героя биографией Елены Щаповой и именем Медведевой; поэтому не Наталия, а Мария, даже — просто Машка. В-третьих, как ни крути, «Моя борьба» — это своеобразный ответ на роман «Укрощение тигра в Париже», женское видение сложной ситуации в любовных отношениях. В-четвёртых, россыпь не менее интересных, чем главные герои, персонажей эмигрантской жизни, французской и мировой культуры — от Владимира «Толстого» Котлярова и Константина Кузьминского до Алёши Дмитриевича и Сержа Генсбура. И, наконец, в-пятых — внутренние разговоры главной героини и автора: они случаются редко, на фоне колоссального стресса, но, если случаются, приковывают к себе внимание.

Как говорится, несколько струн, семь известных человечеству нот, а получается гипнотически-привлекательная музыка. То есть — большая художественная литература.

«Что за противная баба она была…» — не столько рассказ, сколько пролегомена к изменениям в отношениях Медведевой и Лимонова. Они и так были, мягко говоря, сложными, сумасшедшими, циничными, постоянно на грани. Но данный текст, пожалуй, первый, где романтический флёр уступает место трезвому взгляду.

«DJ Limon» — печальный фельетон о жизни, уже политической, в девяностые годы. Для Медведевой, судя по всему, отношения закончились ровно в тот момент, когда Лимонов перестал быть писателем и стал политиком. Это время — действительно большой перерыв, когда он практически не писал художественных текстов, тем более — знаковых художественных текстов. Уже последующие книги и поэтические сборники, написанные в тюрьме, Медведева отказывалась воспринимать. «Анатомию героя» называла не иначе как «Патологии ненависти», «Книгу воды» — «Просто добавь воды!», а по поводу «Книги мёртвых» сокрушалась: раз писатель «наврал» с три короба про неё, что же он мог позволить себе рассказать о других?

Неотправленные письма в Лефортово публикуются впервые. По сути, они являют собой писательскую кухню, на дрожжах которой выросла книга «Мой любимый» про отношения с Сергеем «Боровом» Высокосовым, солистом и гитаристом «Коррозии металла». В последней тоже периодически встречается фигура Лимонова, но всё-таки на общем фоне. Чтобы читатель глубже прочувствовал «мелодию общей судьбы», и этот текст даётся с нашими комментариями.

Для тех, кто ещё не читал Наталию Медведеву как прозаика, «Мой Лимонов» многое объяснит, а заодно обоснуется на книжной полке, найдя своё — законное — место.

Редакция «КПД» выражает особую благодарность тем неравнодушным людям, без которых данное издание было бы невозможно, а именно — Сергею Высокосову, Сергею Беляку, Диане Королёвой, Дмитрию Ларионову, Михаилу Васильеву и рыцарям щита и меча, которые способны оперативно решать самые нестандартные задачи.

Моя борьба
Давным-давно в Париже

«Борьба за мужчину всегда превращается в борьбу с мужчиной…»
(из американского блюза)

Часть первая

Она увидела лохматые полы штанин этого мудака, скосив глаза, опущенные на «Террорист Шик»1. Мудак волочил ноги, идя к ней.

В этой оркестрово-помойной, но ещё не совсем нью-йоркской яме станции метро «Шатле» на первой линии, по субботам, около 22 часов, тусовались в основном музыканты. Они занимали все сидячие места, окружив себя гробами усилителями, которые возили на багажных колясках. Они тренькали на гитарах, дули в саксы, орали в микро, завёрнутые посудомоечными губками, орали друг другу с одной платформы на другую, перебегали рельсы, зная, где можно ступать. Редкие — выжитые музыкантами — клошары демонстрировали изуродованные части тела: кусок отмороженной лодыжки или просто сизо-свекольную физиономию — и лежали, кто обоссанный, кто ещё нет, за сидениями, ближе к стене. Время от времени билась бутыль и, если не пустая, сопровождалась «merde… conard… ta gueuille!» Туристы в ожидании поезда по направлению Жорж Сенк — в «Lido» — не успевали их разглядеть, чтобы возненавидеть или пожалеть: поезда до 22 часов ходили довольно часто.

— Дай сигарету!

Мудак уже стоял совсем над ней, и она поглядела на него ярко накрашенными глазами из-под полей полуковбойской шляпы. Он был наглым, пьяным и гадким.

— Я не курю.

Только что она раздавила сигарету носком туфли, которой теперь покачивала, положа ногу на ногу. Под полами серого пальто-макси видны были ажурные чулки. Она опять смотрела в книгу: «Терроризм, таким образом, это не призрак, который должен — по своим целям — преследовать нас, но это есть спектакль, к которому мы принудительно привлечены». Мудак сделал ещё один шаг к ней. В туннеле уже шипел подъезжающий поезд. Мудак, не размахиваясь, спихнул с неё шляпу, и та ровно покатилась по платформе. В волосах её были бигуди.

То есть это были не бигуди, а волосы были свернуты колечками и скреплены шпильками, так что вся голова была в металлических крючках. Поезд уже ехал вдоль платформы. Никто не обращал внимания на её шляпу. Кроме пары в «Lido» — она в норке, он в кашемировом пальто, у неё жемчуг, у него кашне, она сильно напудрена, он забыл использовать афтер шэйв, лицо шелушилось — они задержались и не входили в поезд.

Она уже стояла — одной рукой прикрывая волосы, а мудак — к ней спиной, уходя. Она была выше его на голову. «Террорист Шик» уже лежал в сумке, висящей на ремне через плечо, и она уже наклонялась за шляпой, в то же время переворачивая кольцо на мизинце. То, что осталось от кольца,— камень выпал, и теперь только серебряная часть его — оправа с острыми зубцами — ярко блестела. Обычно она носила эти зубцы вбок, но сейчас переворачивала вверх, к тыльной стороне ладони. Она уже начала отсчёт времени перед тем, как закроются двери поезда: сигнал-гудок длился ровно восемь счетов. Пара вошла в вагон. Шляпа была уже у неё на голове — три, четыре… Мудак повернулся к ней. Она размахнулась и, сжав кулак, так что кольцо, то, что от него осталось, смотрело прямо ему в морду — шесть, семь… — со всей силы дала ему в скулу. Восемь. Она была уже в вагоне. Он упал, сначала попятившись и не удержавшись, наступил на лохматые полы штанин пятками, так и лежал там. Где её шляпа минуту назад.

Она негромко ругалась по-английски — «факин сакер, бастард!» — поправляя на голове шляпу. Лицо было красным и слегка влажным. И она чувствовала, как бегут тоненькие струйки пота под мышками, по рёбрам, к талии. Пара — в «Lido» — стояла у металлического вертикального поручня. Американцы, они улыбались, узнав английский, и смущались из-за ругательств.

Она оглядела вагон. Одинокие девушки «игрались» ремешками сумочек, тётки обнимали сумки, будто вторые животы. Из чьих-то наушников вокмэна бил бас, включённый на бустер. Никто ничего не заметил либо уже забыл. Она села на откидной стульчик, рядом с юнцом в коже. Он, видимо, не забыл, или ему было скучно.

— Вы откуда, не из Бразилии?

«Начинается»,— подумала она. Он спросил по-английски, но она ответила на французском: «Почему это я должна быть из Бразилии?» Юнец был очень коротко острижен. Он будто помял что-то во рту и спросил: «Вы не трансвестит?» Дать в морду прямо в вагоне она не решилась. Да и вид его был жалок. Тем более, оказалось, что через месяц он идёт в армию. «Хуй с ним, может, его там на манёврах подстрелят»,— подумала она. На «Франклин Д'Рузвельт» она успела посмотреть на себя в зеркала каких-то шкафов на платформе. Она вышла на Жорж Сенк, вместе с парой в «Lido», пожелав юнцу стать хорошим солдатом: «Для этого надо поменьше говорить, boy»2.

Она всё никак не могла запомнить — за три года,— где же ей надо выходить со станции, чтобы оказаться на нужной стороне Елисейских. И всё время выходила на другую сторону. Оказываясь среди автобусов, привозивших пары большими группами в «Lido». Или просто на Поля. И надо было ждать, пока проедет поток машин, и другой, сворачивающий с авеню Жорж Сенк, не попрёт на Поля. И она стояла, обычно среди туристов, дёргающихся туда-сюда, не знающих — перебегать или нет: светофора не было здесь. Видны были уже неоновые красные буквы кабака в маленькой улочке, куда она и шла, спокойно перейдя дорогу, а за ней бежали и туристы, доверяя её уверенной походке вот уже третий год.

* * *

Издали она видела стоящих на двери вышибал — в сапогах, чёрных штанах, заправленных в сапоги, в рубахах а ля рюс. Югослава и румына.

Обмениваясь «бон суар… са ва… са ва…», она сама открывала тяжёлые двери — они так и стояли в своих, то есть в выданных им сапогах, и поигрывали поясками, повязанными на рубахах. Что-то успевали спросить, на ты. Но она уже шла вниз обычно. Уже была в вестибюле. Перед стойкой стоял старый цыган, Алёша Дмитриевич3.

— А, ну что, моя Маша, идём, моя хорошая, зарабатывать,— и Дмитриевич шёл вниз, ещё по ступенькам.

— Меня опять обозвали трансвеститом!— сообщала Маша с ярко накрашенными глазами полькам, работающим в вестибюле.

Они смеялись, махали руками: «Что ты хочешь от этих штрумпфов4?», а Маша шла вниз.

Она оказывалась на втором подземном этаже, где и находился кабак, начинаясь баром. А вернее лаковыми ботинками метрдотеля, которые она видела первыми, спускаясь сверху. И он тоже видел сначала только обувь спускающихся. И её лаковые туфли видел — и по ним определял: как она? Это значило: не напилась ли она до работы, не слишком ли она возбуждена. У метрдотеля была сумасшедшая мать и сумасшедшая жена, сам он работал в кабаке уже двадцать лет и тоже, наверное, был не совсем нормальным. Если у него было плохое настроение, он мог и без туфель — без определения по туфлям «как она» сказать: «Вы уж сегодня отдохните. Завтра попоёте». Она была певицей кабаре.

* * *

— Здравствуйте, Вячеслав!— приветствовала она метрдотеля.

— Быстренько, быстренько… сейчас уже начинаем,— улыбаясь, сказал Вячеслав, решив, что она «нормальна». Или просто из-за сносного сумасшествия двух своих женщин дома. Из-под лампы за баром донеслось что-то про украденный карандаш. «Добрый вечер, Мишель!» — говорила певица кассирше и опять спускалась по ступенькам, ещё ниже.

Мишель должна была бы работать в притоне: она бы знала о своих девках всё. У кого когда менструация, у кого задержка, кто её обманывает, а кто дура, не умеет обмануть. Кассирша сама была будто бывшая блядь. Она, как ворона, облитая водородом, сидела в углу у стены, за стойкой, глядя поверх очков, и орала на официантов, которые все называли себя метрдотелями. А Вячеслава — артистическим директором. Ещё он чистил столовые приборы, в кабинете над ложей, где переодевалась певица. Он вздыхал там тихо или просто сидел молча, закрыв, видимо, глаза.

В ложу певица и спускалась, пройдя мимо туалетов, зайдя в маленький закуток, где слева был кабинет, а справа дверь в ложу, начинавшуюся… ступеньками вниз. Крутыми, без перил. Там было сыро и затхло. Стояли железные шкафы — как в спортивных раздевалках на заводе «Рено» или на заводе им. В. И. Ленина. И плечи пальто не вмещались в шкаф. Певица снимала шляпу и вынимала шпильки из колечек волос. Потом она слегка приседала — старое зеркало висело низко над столиком в итальянскую шашечку, в пудре,— и расчёсывала волосы щёткой: огненно-пушистые, по плечи.

Кипучая, могучая,
Никем не победимая,
Страна моя, Москва моя,
Ты — самая любимая?

О, нет! Это не патриоты-сталинисты тридцатых, которые заявят в конце восьмидесятых, что они были под гипнозом. Это не репетиция пьесы «Победивший коммунизм» в клубе партии альтернативного коммунизма. Так каждый вечер открывает на Елисейских Полях свой спектакль «Столовая им. Стеньки Разина»! Это вон тот тип, во втором ряду поющих, седой и зевающий, так назвал «ле плю селебр» ресторан, кабаре рюс.

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская страна.

Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах сильней…
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!

Солист, поющий эти строки из вечера в вечер, свыкся с тем, что Родина, которую он оставил при неизвестных обстоятельствах — во время Второй мировой войны,— это что-то расплывчатое. Как и его фигура — рост под два метра, вес — сто с лишним кг, волосы крашеные. Пузо солист Борис придерживает алым кушаком и руками. По левую руку от него маленький мужичок-сморчок. Под шеей у него большой бант. Он прикрикивает негромко хору: «Пойте, вашу мать!» И хор лениво запевает припев:

Кипучая, могучая…

Сам мужичок не поёт, а, надменно приподняв коричневое лицо, взирает на зрителя, хмуро сдвинув старческие — длинноволосые — брови. Рядом с ним стоит самая большая — высокая — девица хора. Каждый вечер её глаза непроизвольно направлены на нос Алёши Дмитриевича — мужичка. Прожектора освещают торжественно торчащий на его носу длинный волос. В детстве эта девица хотела быть косметологом. Стоя рядом с Дмитриевичем, патологическое желание пробуждается в ней — вырвать волос.

Артисты — их дюжина — стоят как бы в низинке, вдоль задника отсутствующей сцены, задрапированного волчьими хвостами и бархатной, красной, конечно, тканью. Эта низинка-зал возглавляется круглым сидением с конусообразной спинкой, завершающейся лампочками в колпачках — церковных луковках. То есть не солист стоит в центре зала-низинки, а это вот сидение с лампочками. Что закономерно в «Разине».

На верхней ступени к залу покачивается с носка на ступню артистический директор. «Дети… дети…» — говорит его мягкое лицо, хотя поза — руки за спиной, покачивание — больше подходит главнокомандующему, наблюдающему действия своей армии. Параллельно ему другой директор — маленький. Поэтому он не в смокинге, а в русской рубахе. Так вдвоём они покачиваются наверху. И так внизу открывают спектакль артисты.

Вот за рядами поющих пробежала ещё одна большая женщина в тафтяной юбке — за опоздание на «Кипучую» иногда вычитают 50 франков. Это зависит от настроения дирекции. От настроения польских артистов хора зависит, поют они «Москва моя!» или «Варшава!». Шеф балалаечного оркестра, длинный, как гриф, Лёша, стоящий чуть позади нашей певицы Маши, обычно подмигивает: «Ещё Польска не сгинела, но бардзо смердит!» — и беззвучно хохочет, откидывая голову по-детски назад.

С последними аккордами песни артисты начинают проталкиваться к выходу с эстрады. Первым убегает седой и зевающий. Женщины придерживают свои нелепые кринолины. В них они могли бы позировать как куклы, которых сажают на чайники. Такие куклы и стоят по всем углам ресторана, в низинке.

Место, куда проталкиваются артисты, это балкон. Отделён он от залы шторой. Красной. Когда в ресторане много клиентов, артистический директор прибегает своей пингвиньей походкой и тихо быстро шепчет: «Открываем, дети. Открываем…» Вызывая недовольство и переполох. Женщины застёгивают расслабленные корсеты и молнии, убирают со столов мешки с медикаментами, косметикой, книгами. А самая большая — тетради. Она написала здесь несколько сборничков стихов, переплетённых президентом движения вивристов5, знаменитым больше по своим перформансам в голом виде — Толстым6. Здесь она писала свой первый роман, который никто пока не хочет издавать. Ещё она приносит сюда листы из дневника, из синей пластиковой папки, привезённой когда-то из Лос-Анджелеса, где она прожила восемь длинных лет. Ей не нравится, когда говорят, что она из Советского Союза. «Через четыре года будет ровно полжизни, как я живу вне СССР. Если учесть, что первые десять лет мы не очень-то соображаем, кто мы и где мы, то можно считать, что большую часть сознательной жизни я прожила за границей». Это не мешает ей тем не менее быть иногда очень русской: как и В. В. Розанов, она не любит всех, кто ругает русских, в том числе и Рейгана, но себе их ругать позволяет.

Основное занятие артистов — выяснение с официантами, кто важнее. Официанты ругают артистов за то, что те мешают им работать, артисты ругают официантов за то, что те мешают им петь. Ещё артисты бесконечно ругаются из-за микрофона, которым управляет Мишель. Пульт находится как раз сзади неё. Время от времени, на протяжении вечера, не глядя, она вертит какие-то ручечки. Ругань эта продолжается вот уже десять лет. Главное же действо вечера — питьё чая. Чай все приносят свой. Это может шокировать — «ле плю селебр» ресторан не может угостить чаем?! Но если подсчитать выступающих, то певцов окажется только душ двенадцать, музыкантов — человек двадцать… Впрочем, могли бы поставить гигантский самовар.

До спектакля играет оркестрик из пяти-шести человек. Все они довольно старые уже люди. Седые головы, лысые черепа или черепа, прикрытые париками. Горбатенькие и артритные — как только скрипочки в руках держат?! Они пиликают отрывисто и быстро. Бжик-вжик! Будто торопятся поскорее закончить. С этим оркестриком, который ходит по залу-низинке перед столиками, поют четверо. «Влядик!» — обычно кричит их шеф-поляк, и Владик бежит, не успев закончить зевок:

Аааааа! Под сосною, под зеленою
Спать положи-ыыте вы м-няаа!

Он наклоняется перед столом и глядит в глаза даме:

Калинка-малинка, калинка моя!

Вот он возвращается и «падает» на диван около стола. На возвышении, в кромешной мгле стоит этот стол, в норке будто.

— Ой, бля… Каждое говно считает себя, ёбанный в рот! Дал десять франков! Охуевшие люди… Мы что, в метро? Приходят платить тысячи за ужин и дают музыкантам десять франков! Таких пускать нельзя!— он опять зевает «Ваааа» и кончиками пальцев трогает язык.

Дмитриевич, увидев, подмигивает Маше. До этого он разглядывал прожжённую сигаретой маленькую дырочку на рубахе — «Я цыган! Мне можно!» — в зеркало, у которого всегда сидят Муся и Миша. Неразлучная пара пожилых, мягко говоря, певцов. Дмитриевич подходит к нашей певице и говорит ей так, что всем слышно: «Он, наверное, опять чью-то острую пизду лизал!» Машка кричит: «фуі», Муся машет руками.

— А ты не овладела ещё французским языком?.. Я тебя научу, смотри,— Алёшка берёт спичку и, вставив её себе между верхними и нижними зубами, быстро-быстро просовывает язык то слева, то справа от спички.

«Алёша, хулиган»,— говорит Муся, берёт два бокала с мешочками чая и идёт за горячей водой. Владик крутит пальцем у виска. «Полюшко!» — орёт шеф оркестра, и в низинку бежит польский певец Янек.

Артистический директор приходит проверить, всё ли на месте. Он идёт в темноте, приглядываясь, и объявляет: «Сейчас начнём, пожалуй…» Если он в духе, то может сказать, кто придёт: «Ду-ду будет. Но вы уж потише, не как в прошлый раз»,— обращается он к Машке. Певица отрывается от тетрадки — раз придёт Ду-ду (неизвестно, фамилия это или прозвище клиента, скупающего все розы у полек), то она заработает пятьсот франков. И выпьет шампанского.

— Ну, опять бардак до пяти утра!— говорит Дмитриевич.

А Владик бежит уже вниз, проверить, пришёл ли главный шеф оркестра, чьё имя светится неоново-красными буквами на улице, над входом в ресторан. Сообщить «боссу», как называет его Владик, что придёт Ду-ду… Обычный вечер начался.

* * *

«Выстирала колготки и трусики, повесила на радиатор, и так сразу Родина вспомнилась! Или сама я, будто как Родина, смотрю грустной улыбкой на комнату сестры… В Советском Союзе всегда у людей в комнатах висели постирушки на батареях. Во всех французских фильмах 60-х — всегда есть кадр с капроновыми чулками в ванной, в комнате. Секс? А в СССР их спешно снимали, прятали, если приходил кто-то посторонний, неожиданно. Русские — гордые, не хотят, чтобы их постирушки кто чужой увидел. А может, это не гордость, а провинциальность?

Вчера, возвращаясь из кабака, опять видела грузовик с людьми, собирающими вот уже двадцать лет картон в Сантье. Один — на подножке, у задних колёс. Баба — наверху, трясётся на картоне. Третий рулит. Пустынная, продуваемая ветром Реомюр в тусклых огнях фонарей, и только их грузовик несётся как сумасшедший; юбка бабы развевается, тот, что на подножке, рукой машет, что-то кричит шофёру, который то правее, то левее рулит после литра красного, рабоче-крестьянского. И никого. Я за ними, и как будто экран — ветровое стекло такси — со старым фильмом передо мной. Они нравятся тем, что из прошлого, из старого Парижа. Этим и Париж нравился. Тем, что после Америки оказался таким человечным.

Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро,— в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас — мамы и меня — капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы, и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта — и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь ещё кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе — они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.

Сейчас, когда никто не ждёт меня дома, я иногда так спешу — ещё звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше — свёрнутые бумажки в ладони, ещё вверх по лестнице — бумажки разворачиваю и на улицу: «Такси!»

А я его ещё Пумой7 называла. Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха. Он в злом настроении — хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!!— из-за денег, которых всё меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.

Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и всё равно — иду, звоню…»

— Greenwich mean time ten o'clock…

Так начинался каждый её день, с кофе и дневника под включённое уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.

Она жила в этой квартире вот уже год. И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в её жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить её. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним — с любимым её поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нём, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла — хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности — который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю — она всегда представлялась певицей и только. Но опять же — не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.

Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д.С. Кухонный, видимо, столик беленький — завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты всё собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, навёрстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн,— «non асcrochable», то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, её охватывает чувство оскорбления — «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих персонажей!» — как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!

Она скажет, что написала уже, но никто не рвётся его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает её обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить своё чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И. Бродский — ничего, мол, старик, и тебя напечатают. «Когда, когда, когда?» — хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она-таки верила в справедливость.

Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.

Крок Хоррор

Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудрёме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.

О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:

Edie baby, it's me crocodile!
Edie baby, undo your fly?

Я взмокла тогда от бега — по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси — и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.

Edie baby, limone moi,
We gonna have a lot of tra la la!

А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал, постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.

Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок — красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое — кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу — потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг неё и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе — три пива, портвейн, виски, опять три пива — дверь открывается изнутри.

«Это так ты сходила за едой?!»

Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят — мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он — она, Лизавета,— выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он — она, Лизавета,— берёт в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчёсывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнёт химический карандаш и напишет:

Кухарка любит развлеченья.
Так, например, под воскресенье…

«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»

Чёрно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе,— то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится бельё вдовы сицилийского мафиози. Или необязательно вдовы — они всегда в чёрном.

— Ты принесла в мою жизнь только грязь!

Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывает за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздаётся звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный. Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Ещё и ещё раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского. Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?

Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с её оконной части слетела.

— Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведёшь убийцу!

Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым — по своему собственному решению из-за страха пожара — камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR, в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачёву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars», всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.

Самое большое его несчастье — отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали — племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идёт в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. С той только разницей, что в терроризме разрешён секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен. «От чёрного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» — как писал поэт, в честь которого и был назван он8.

Мне грустно, и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в жёлтых трусиках, кедах — дыра на дыре — две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.

Встал перед зеркалом — боксёра поза:
— Я победю вас — куча навоза!

Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки — сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая — по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман9. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трёх сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Ещё от oral sex…

Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался — лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От неё же он унаследовал острые косточки скул.

Я что-то лепечу — язык задевает зубы и нёбо — о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.

— Слушай, уйди отсюда, а?

Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!». Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина своё любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне: «I hate you!» — и тут же бежит за метёлкой и совком, за мусорным ведёрком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!». И собирает осколки. Даже в злобе он остаётся разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная — под чёрной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает её о колено и тут же собирает её на совок и бросает в ведёрко. «I hate you?»

Он стукнул меня в живот. Не прямым ударом, а как-то снизу. И даже сам при этом присел. Не больно, но неожиданно. Я сгибаюсь и сажусь на диван, уперевшись затылком в белую картину во всю стену. Она называется «Анеле», её написал калека-японец, её принимают за экран для слайдов, она принадлежит Анеле. Сама «Анеле» висит на другой стене… Я кричу что-то ругательное, и он ударяет меня по голове. Как стучат в пивных барах по деревянным столам кулаками, и кружки с пивом подскакивают, и пена выплескивается из них на столы… Слёзы брызжут у меня из глаз, и я бегу на кухню, в картонный закуток, к холодильнику-плите, за льдом.

Солист Краснознаменного ансамбля продолжает петь. Я думаю, что, раз он кричит по-английски, то это неправда. Я возвращаюсь в его комнату и опять сажусь на диван, со льдом на голове. Он выносит ведёрко, из которого торчат обломки, совок и метлу. Я вдруг вспоминаю, что о любви он тоже сказал мне по-английски. Он уже в комнате — натягивает свои армейские штаны. Я ухожу.

На электропечи стоит чайник. Я приоткрываю дверь, только что закрывшуюся за мной, и спихиваю чайник с печи обогревателя. Он подпрыгивает по ступенькам и разбивается. «Вон отсюда!»

Я делаю несколько шагов в темноте, к спаленке, и падаю. Зацепившись, споткнувшись о мусорное ведёрко, почему-то оставленное им посередине комнаты прихожей, на полу в чёрно-белую чашечку. И весь мусор высыпается из ведёрка, и я лежу среди мусора, и к бедру моему прилипает скелетик маленькой копчёной рыбки.

* * *

— Hello, blue leg!

На пороге стоял высокий, тонкий юноша с «мышиной» косичкой на плече и дразняще вертел в руке кассетой.

Открывая двери, певица собиралась наорать на него — за то, что он пришёл утром, когда она пытается писать. Но увидев в его руке кассету…

— Фи-фи! Это mixing?— она втаскивает его за рукав матрасного пиджака в квартиру, которая, в принципе, сразу начинается комнатой: коридорчик-прихожая настолько мал, что открываемая дверь полностью занимает его. «Втаскивает» певица Фи-Фи из-за боязни, что на лестничную площадку выбежит… её кот. Она тайно презирает себя за то, что у неё есть кот.

— Да, товаритч!— смешно говорит он по-русски, но общаются они в основном по-английски.

Певица уже поставила кассету и, как говорят французы, осталась со ртом «бэ», что по-русски значит — с открытым ебальником. Можно, конечно, спорить и говорить, что это нецензурное выражение и т.д. и т.п. Но оно существует и подтверждает грубость русского народа, но также и его находчивость.

In Paris there're signs on the streets
For a hundred of passing dogs…

Злой полуразговор, полупение, сменяющееся настоящим и сильным, под безумную музыку с сумасшедшим, ревущим, а вернее, бьющим по струнам басом… «Чокнутые какие-то. Дикие…» — с восторгом слушает Машка себя, как не себя. Не веря, что это она. Не веря, что она знакома с этими музыкантами, которые аккомпанируют ей. Фи-Фи очень кул.

Почему-то он врал ей, что ему двадцать три года. Чему она, с одной стороны, верила — он был инфантильно нежным мальчиком. Иногда не очень умным — на то у неё было несколько примеров. С детской кличкой Фи-Фи, а на самом деле Филиппом. А может, и имя было не настоящим? Он был сыном разведённых родителей — ходил по субботам с мамой на дежёне10, отца, видимо, презирал, называя типичным читателем журнала «Луи», вероятно, ПэДэЖэ11. Денег у Фи-Фи никогда не было. Но была собственная квартира, в каком-то Сюресне, который надо было так писать, а произносить без второго «с», и которую, квартиру, он сдавал, живя в Париже то там, то сям. Не верила она ему о возрасте, потому что слишком уж много всего он успел к своим двадцати трём годам. Во всяком случае, историй у него было о своей жизни невероятное количество. И в армии он уже отслужил. Что певице нравилось. Он, правда, и в армии устроился музыкальным руководителем армейского оркестра. Вообще, он везде устраивался. Благодаря своей нежности. Всегда хорошему настроению и чувству юмора. «Блю лег» — перефраз фицджеральдовской «Блю мун» — было придумано Фи-Фи благодаря вечным синякам на ногах певицы. Впрочем, иногда она грустно поджимала ноги, сидя на постели.

— Конечно, Фи-Фи, кто возьмёт такую группу? Надо сюсюкать педерастично, с улыбочкой парикмахера… А мы… Это же дестрой!

— Но это то, что мы и есть… Ах, какая гармоника, а?— Он сложил пальцы в щепотку и, приложив к губам, причмокнул.

Жест не соответствовал тому, что выдавала гармоника. Она ревела и балдела, захлёбываясь сама собой, и заново ревела. Певица тоже хотела зареветь от обиды, что вот уже год их никуда не берут.

— Фраза вашего Бомарше — восемнадцатый век!— актуальна: «Всё, что слишком глупо для того, чтобы сказать, можно пропеть!» Поэтому так популярны все эти детские песенки про пляж и кокияж12.

— Э-э, такие песенки тоже нужны,— Фи-Фи сидел на диване и игрался с котом, который не совсем доверчиво, но пришёл всё-таки к Филиппу на колени.

Место, где сидел Фи-Фи, в общем-то, не было диваном в полном смысле слова. Всё в этой квартире было построено бывшим её съёмщиком — пэдэ из Бразилии. Который и взял с нашей певицы 9 тысяч франков за все эти возвышения-ступеньки, образующие: сидения, кровать, открывающиеся и образующие таким образом компартменты для хранения; за обитые деревом стены — как всё замечательно вспыхнуло бы здесь при пожаре!— за полки в стенах, закрывающиеся жалюзи, за обитые линолеумом стены ванной и так далее, и прочее, и тому подобное.

— Такие песни нужны только их авторам, Фи-Фи. Потому что, чтобы написать клёвую песню, надо, конечно, написать какое-то количество посредственных. Но зачем же их передавать по радио?! Занимать ими место в эфире! Лучше бы эфир молчал время от времени. Никто не слушает специально такие песни. Вообще, кто-нибудь сегодня слушает специально музыку — сев в кресло, послушать любимую группу, песню? Все что-то делают, а музыка звучит, создаёт фон, успокаивает одиночек в их одиночестве… как вот мой кот меня своим присутствием успокаивает.

— Он очень симпатичный, твой кот. Очень миленький,— игрался с котом Фи-Фи.

Да, он таки был слишком кул для певицы, Фи-Фи. «Безволие, отсутствие амбиций, самолюбия!» — вот как называл это писатель. Но он тоже был ненормальный, писатель. Он, например, не понимал, зачем люди репетируют. Он хотел, чтобы сразу — певица на стадионе на 100 тысяч! Он всегда говорил о цели, то есть финале, конечной точке. А творческий процесс — репетиции — им не учитывались, во всяком случае, он об этом знать не хотел.

Певица принесла из кухни пиво и стаканы. Они пили, обсуждали её тексты, аранжировки Фи-Фи и возможности, которые были зафиксированы на листе бумаги,— в основном все уже перечёркнутые. Певица показала новый текст под названием «Я — блядь!», и Фи-Фи засмеялся.

— Конечно, тебя не возьмут. Ты хочешь орать, что ты блядь!

— Что за чушь?! Это не значит, что я на самом деле блядь. А даже если это и так, ситуация «я — блядь» куда интересней пляжа и кокияжа и всего подобного «варенья»!

— Ты можешь мне это не объяснять. Объясни, то есть докажи это месье Супле из «Полидор», который даёт деньги.

— Я не против романтичных, душевных песен. Но должны ли они быть такими же «хорошенькими», как и когда тебе семнадцать лет?

У певицы, впрочем, и в семнадцать лет не было «хорошеньких» песен. Восторгаясь эстетством и элегантностью Константина Леонтьева — ничего себе параллельки, философ Леонтьев и рок!— она о себе всегда говорила: «Я грубый придорожный цветок!»

— Вот он вышел в тридцать лет на сцену, а хотел-то выйти в двадцать! И что же — ту же добрую хорошую песню петь?! За годы отказов и непонимания злым, как собака, надо стать! Ну а кто тебя возьмёт злого — не дай бог обидеть зрителя, всё должно быть кул. Или наоборот; в двадцать-то лет ты, может, и был злым, но уж к тридцати понял — надо быть добреньким, поэтому пляж и кокияж.

* * *

«Самая говнястая страна для рок-н-ролла — Франция!», «Последнее сумасшествие — это пытаться петь рок во Франции…», «Если министр заявляет, что ему нравится рок,— последний не существует!» — изо дня в день слышала она эти фразы. Но менять третью страну, тем более что писатель-то жил в этой и приехала певица в эту из-за него, к нему… «Езжай в Берлин,— советовала подруга из Лос-Анджелеса, тоже певица.— Найдёшь там молодых музыкантов!» Певица как-то с трудом представляла, где это она их найдёт — профессиональных, хороших, талантливых музыкантов; будто они ждут её на вокзале, а? Когда же она приедет…

Писатель вообще считал, что она не умеет общаться с людьми. Не дай, мол, бог, ей в тюрьму попасть — погибла бы она там, по его мнению, поругавшись со всеми. Певица всё-таки думала иначе: «Меня бы ценили за голос. Я бы сокамерницам пела, и мне бы прощали мой сложный характер!» Общаться с людьми у неё не было времени, и она защищалась: «Я должна работать! Поэтому я сплю до двенадцати. Пока я выпью кофе, выкурю сигарету, помоюсь и послушаю новости — уже два-три часа дня! А в восемь вечера — собирайся на работу, в кабак!» И, таким образом, у неё и было-то друзей — Фи-Фи, русская подружка-пьянчужка, французская соседка, тоже не прочь выпить, и писатель — любимый.

Филипп сидел, вытянув ноги в штанах с миллионами карманов, молний, заклёпок, и игрался со своим собственным мышиным хвостиком косичкой. Он был полувыбрит по бокам головы, с пушистой чёлкой-бананом цвета апельсина и с косичкой, которую иногда ему заплетала певица. Он хоть и раздражал её своим спокойствием, тем, что не бежит искать им студию, менеджера, продюсера, своим не совпадающим с музыкой, которую делал, характером и темпераментом «ленивца», она хорошо к нему относилась. И была в общем-то рада, что он пришёл и можно… не писать.

Они выкурили джоинт и отправились за продуктами певице, в близлежащий «Монопри». Чаще, покурив, они никуда не отправлялись, а читали… «Красную Шапочку»! Фи-Фи читал певице ужасную сказку Перро по-французски, в которой не было happy end, как на русском. Она заканчивалась тем, что волк проглотил девочку. И была фотография Сары Мун — скомканной постели. Это была любимая книжечка певицы с иллюстрациями Сары Мун, и последний раз Фи-Фи прочёл её четырежды.

Чёрные очки певица носила не из-за принадлежности к року, а из-за ненакрашенных глаз. Фи-Фи надел зелёные — лыжника, которые певица украла в салоне причёсок, в третьем округе, где они и познакомились полтора года назад.

Тогда, в августе, певица временно жила в ателье фотографа, кабак не работал, и целыми днями она писала песни и стихи, пила вино и ходила в студию, где Филипп и записывал её вопли. Там она познакомилась и с двумя другими музыкантами, составляющими группу «Крэдит». Им никто не хотел дать «кредита» за их песни, кроме «Арти Студио», владельцем которой был майор французской армии на пенсии. Франция, воображающая себя оперой, всё-таки была музыкальной комедией и всё время сбивалась на канкан. Певица же ненавидела оперетки и юмористические песенки. Она хотела, чтобы слушатели плакали или сидели бы затаив дыхание, слушая музыку, песни «Крэдита», чтобы они бежали устраивать революции, но только бы не релаксировали, развалясь в креслах с расслабленными галстуками — не от избытка волнений и эмоций, а от жары! Она была суровой девушкой, певица. Семнадцать лет, прожитых на Родине, оставили на ней свою этикетку — Made in USSR. СССР был суровой страной.

* * *

Глядя из космоса на наш атомный шарик, Жан Луи Кретьен утверждал, что можно различить Эйфелеву башню. Что, интересно, представляла собой другая достопримечательность — восточней? Если кружить ночью над Парижем на контрольном вертолёте и застыть чуть-чуть северней от центра города, то внизу окажется… пылающее ущелье. Мигающие взрывы красно-жёлтого будут мешаться с бурой лавой. Если попросить друга-пилота опуститься пониже, то окажется, что красно-жёлтое — это неоновые огни вывесок, а бурое — люди.

Не будь кинематографа, можно было бы долго описывать эту улицу. Но есть уже образ, хранящийся в «картотеке» мозга, созданный кем-то и нами запомненный. И как только назовут улицу, сразу он «выстрелит» на экране в мозгу, в памяти. Итак, вы готовы, карточки-образы рвутся на экран — рю Сен-Дени.

У непарижанина этот образ будет смешан с его местным блядским райончиком, но красочней, «лучше». Потому что «там» всегда лучше. В это хочется верить. Бляди, они, конечно, и есть бляди, но в Париже они… парижские — и коллаж из Ив Сен Лорана, парфюмерии, маркиза де Сада, «Шери» Коллетт, Тулуз Лотрека, мадам Клод. Магазинчики — секс-шопы — обязательно с какими-то специальными парижскими штучками. Сутенёры-макро, уж конечно, настоящие, как в кино: бьющие проституток, отбирающие у них деньги, без сомнения — головой об стену! Деньги же… Нет, здесь французы не считают в сантимах. Единственное место, где о цене говорят коротко. Не переводя на миллионы тридцатилетней давности.

Если вы окажетесь в без пятнадцати десять вечера недалеко от номера 180, рядом с магазином «Табак», то как раз из улочки напротив — улицы Святого Спасителя!— выйдет девушка в чёрной шляпе. Она выходит из номера 13! По улице St. Sauveur каждый вечер в это время. Вы можете проследить. Вот ворота тринадцатого номера дёрнулись и медленно поползли, открываясь, и первое, что вы увидите,— это перешагивающий — в Париже почти всегда надо перешагивать, выходя!— через порог ворот носок сапожка. Полу длинного серо-голубого пальто и поля шляпы.

Обычно она сразу здоровается со «своей» проституткой — той, что стоит рядом с воротами номера тринадцать. Негритянка без возраста, похожая на фамм де менаж13, всегда имеет при себе рулон бумажного полотенца. Но не только поэтому она напоминает об уборке. В ней ничто не говорит о проститутке, она обычно в джинсиках и красном свитерке, когда холодно — в коротенькой курточке. Наша девушка не понимает, почему та проститутка, то есть — кто хочет такую проститутку? Но та время от времени удаляется с кем-то, обычно таким же скромным, как и она сама.

Наша девушка идёт уверенной походкой, глядя поверх прохожих. Это она так приучила себя — чтобы не походить на ищущую кого-то, зовущую куда-то. Вот она проходит мимо двери рядом с маленьким домашним кафе — там всегда блестит пластиковым плащом пожилая проститутка — и сворачивает на Сен-Дени. Налево. Она проходит небольшой кусок улицы до Реомюра и переходит дорогу, оставляя на углу ненавистное кафе, где малюсенький кальвадос с кофе стоит пятьдесят пять франков. Напротив — ресторан с дарами моря. В это время он обычно уже закрыт. Днём же здесь едят хозяева оптовых тряпичных магазинов и иногда засиживаются за арафом вина оживлённо беседующие проститутки. Наша девушка идёт на угол Реомюра и Себастополя, что значит Севастополя. К метро.

Днём она ходит в другую сторону. К Этьен Марсель. Там, не доходя до улицы начальника торговцев Парижа XIV века, есть… корейская лавочка, и певица покупает в ней вино и пиво. Потому что французские лавочки закрываются на перерыв, а корейские — нет. И арабские — нет. Потому что им надо успеть больше сделать, потому что они приезжие, чужие, а французы — у себя дома. Певица задерживается перед витринами секс-шопов и думает о том, как она купит себе красный корсет с резиночками, чулочки и станет проституткой. Чтобы, наконец, заработать денег. Но она не станет. Из-за характера. Она запросто будет показывать своё недовольство клиентом. Так и скажет ему: «Фу, мудак! Ебаться не умеет!» Или что-то в этом роде: «Убирайся, вонючий! Не нужны мне твои деньги!»

До переезда на Сен Совер она никогда не ходила в этот район. И первое время здесь ей было страшно и нервно. Но теперь она знала, что половина этих жутких мужиков, ходящих взад и вперёд по улице, тоже работают. Помощниками сутенеров-макро, проституток или полиции. Ни разу она не видела, чтобы кого-то били здесь, как в кино. Или чтобы кто-то просто ругался. Здесь было спокойно. И, возвращаясь по субботам, когда таксист отказывался сворачивать на Сен-Дени, потому что поток машин с зеваками продвигался со скоростью километра в час, она спокойно выходила из такси на углу и шла в половине третьего-четвёртого ночи… И никто не приставал к ней. Видимо, её тоже уже знали. Знали, что эта ярко накрашенная девица, появившаяся здесь год назад, работает… в другом месте.

«Почему меня не ангажируют террористы? Сидит Шемон Перес в кабаке, охранников — три человека. Я пришла с большой сумкой — принесла выстиранную наконец-то гигантскую юбку, подаренную Марчелкой. Никто даже не проверил сумку! А у меня могла быть в ней бомба. В перерыве, после «Кипучей», я могла пойти с Лёшей в бистряк, а бомбочка бы взорвалась. Возвращаемся — ай-яй-яй! Какой ужас! Руки ноги на дороге! Зачем они взорвали монмартровское «Тати» — там одни арабы, советские. Взрывали бы дорогие магазины — там те, против кого они,— спокойная, уверенная буржуазия. На «Шатле», посередине платформы, стояла никому не принадлежащая сумка. Люди жались к краям, самым дальним, платформы. И все смотрели на эту сумку. Полицию вызвали. Поезда не было — видимо, передали, чтобы он задержался в туннеле. Когда полиция появилась, у сумки уже стоял на полусогнутых клошар. Он, оглядываясь на всех хитрой мордой, осторо-о-жненько её открыл… и заржал! Там была спортивная одежда, и он стал примерять штаны, ти-шорт и гоготать. Полицейские набросились на него, но он успел спиздить штаны, полотенце и убежал. Всё это, захлебываясь от смеха, я рассказала Вячеславу, придя в кабак. А он смотрел на меня и думал — пьяная она или нет? Мою экзальтированность, жестикуляцию и возбуждённость он часто принимает за опьянение. Всё это его — и людей — пугает. Вчера я-таки была поддатой, но он ничего мне не сказал, метрдотель. Людей пугает сверхэмоциональность?»

— Дети… дети, открываем. Тихо, быстренько открываем!— Вячеслав уже зажигал свечи на столиках балкона.

Артисты нехотя собирали пожитки. Певица убирала листы дневника и толстую книгу о жизни Стеньки Разина, приобретенную у неожиданного букиниста на углу Этьен Марсель и Сен-Дени.

— Ты эту книжку здесь купила?— Алёше Дмитриевичу было скучно.

Его истории, шутки, анекдоты все уже знали наизусть. Певица была самым свежим человеком в «Разине». И ещё — она была оттуда, из CCCР, из России, которую Алёша покинул, будучи мальчиком, одетым в матросский костюмчик.

— Здесь они мою Россию ругают. Не то чтобы я советский, но мою Россию люблю…

— Тихо-тихо, Алёшенька,— Вячеслав уже открывал штору балкона, на который продвигались клиенты,— советские, наши — добавил метрдотель.

Советская группа мужчин в костюмах уже обсуждала, кто где сядет. С ними затесался бывший советский тип из Бруклина, с Брайтон-Бич. Машка их сразу узнавала — обычно на груди у них поблескивали Звезда Давида, знак Зодиака (этот был Девой) и на мизинце был большой перстень с пятирублёвой, времён Николая II, монетой. Настоящие советские, у них на лацканах были значки. Бруклинский пришёл познакомиться с Дмитриевичем. Вот он уже достал свою визитную карточку (со своей фотографией!), а советские товарищи кричат, чтобы им принесли водку («сразу!»), кто-то прихлопывает в такт песни, исполняемой Владиком в низинке для Переса.

Хава Нагила!
Хава Нагила!
Хава Нагила!
У-лю-лю-лю!

Слов он не знает и придумывает на ходу. Дмитриевич смотрит на визитную карточку бруклинского, потом на его Звезду Давида.

— Кто был первым коммунистом, знаешь? Иисус Христос! Он тоже обещал, что всем будет хорошо!— Алёша подмигивает певице, а бруклинский хохочет и уходит к бару, к оставленному там приятелю и коньяку.

— Хава Нагила!— неожиданно Дмитриевич прихлопывает, притопывает и делает пируэт, застывая, раскинув руки в стороны.— Во!

Советский стол обслуживает молодой парень Николя. Русского происхождения. Вот он несёт тарелки с блинами и пытается поставить их перед клиентами. Они оживлённо машут руками, и Николя стоит за их спинами в ожидании. Толстый советский тип оборачивается, хватает из рук Николя тарелки: «Да будь ты проще, парень! Свои же люди!» Николя делает птичье движение головой. Певица хихикает, Николя шепчет: «Валенки» — и уходит.

За круглым столом в норке, как всегда, сидят Янек и бывший оперный, тоже поляк, певец Зденек. Они тихо возмущаются отсебятиной Владика в песне.

— Ну я не могу. Не мо-гу. Стыдно!— Янек опускает свою коротко остриженную голову в руки.

— Бардак! Пивная лавочка!— поддакивает Алёшка.

Тут как раз возвращается Владик. Хохочет: «Он мне подпевал!»

— Владик, ну как можно? Пел бы другую песню! Зачем же так позорить себя?

— Ой, ладно, Янек! Они просили «Хаву Нагилу»! Что же, сказать, что не знаю? Дали, правда, всего двести… А-у!— зевает Владик.

Группа советских товарищей оборачивается, и он кланяется, прикладывая руку к груди: «Здравия желаю!» — почему-то говорит им, гражданским.

Певица курит, сидя рядом с толстым Мишей. Ему больше всех не нравится присутствие клиентов на балконе — это не позволяет ему положить больную ногу на стул. Янек бежит по вызову с низинки и запевает польскую «Варшаву».

— Хуйвенчи. Попизденчи. Жопенчи… — дурачится Дмитриевич, пародируя польский язык.

Зденек оборачивается и, покачав головой, шепчет: «Курва мать…» Певица кашляет от смеха. «Кури, кури — поправишься!» — не унимается Дмитриевич.

— Машенька, Вы бы чай с мёдом на ночь,— толстый Миша.

— Глупости. От мёда только вспотеешь. Вот у меня прекрасный сироп, Машенька,— Муся, бывшая певица оперетки («Я пела все популярные оперет-тки!») показывает зелёную бутылочку в мешочке.— Или вот бон бонки, ментоловые. Надо сейчас осторожно, погода меняется…

Янек уже поёт «Местечко Бельц». Слова он знает. На идише. У него спокойный, ровный, «маленький», но приятный голос. В Польше он был популярным эстрадным певцом, исполнителем французских, итальянских, испанских песен. У него были поклонники — молодые гомосексуалисты. Его, Янека, гомосексуализм незаметен. Только когда он выпивает, может вдруг исполнить какие-то «па» из кордебалета, где танцуют его сегодняшние друзья и любовники. Здесь он поёт в основном русские песни. Оставшись в Париже, он стал исполнителем русских песен. Как и многие поляки. Даже хозяйка ресторана — польского происхождения — владеет русскими (потому что есть у неё ещё один!) ресторанами. Она не может простить русским их прихода в 39-м году, забыв, что сами они, поляки, были в союзе с немцами с 35-го года. Никто не хочет помнить этого, кроме писателя, знающего хорошо историю.

За маленьким польским баром уже стоял Антуан. Постоянный клиент «Разина» лет восемь. Ливанец с узкими плечами и широкими бедрами, с заспанным лицом, с кучей денег, скучающий от бесцельной жизни, не знающий, что делать: плейбой. А может, от того, что жизнь вдруг показала некрасивую изнанку? Раньше жизнь была заполнена планами о поездках в Париж или планами о возвращении в Бейрут. Сейчас можно было ехать в Нью-Йорк или Лондон, но в Бейрут уже нельзя было возвращаться… Певица увидела Антуана и сделала так, чтобы и он тоже её заметил и в конце концов позвал бы. Сидеть за спинами советских товарищей, выпивших уже три бутылки водки («Откуда у них деньги?»), с Мусей и Мишей, с Алёшкиными шутками, ей было скучно.

За стойкой польского бара работали Ирена и Данута. Они готовили кофе, продавали сигареты и цветы, зарабатывали с бутылочки, открытой в их баре. Певицы тоже имели проценты с открытых при них бутылочках. Так как самая дешёвая стоила 1.000 франков — получалось около шестидесяти певице, как раз на такси обратно. Когда Антуан был в хорошем настроении, он давал и наличными. От пятисот и вниз. Сегодня он, казалось, был в хорошем.

— Хеллоу, Тони!— с начала знакомства певица разговаривала с Антуаном по-английски.

Антуан целовался с певицей, оглядывал её и делал (или не делал) комплименты. Потом в основном говорила певица. Развлекала его. Рассказывая обо всём подряд — что видела на улице, что слышала по радио или же просто откалывала штучки о клиентах, да и о певцах. Она всегда думала, что, будь у неё столько денег, как у Антуана,— неужели бы она приходила каждый вечер в этот русский старый кабак?! Неужели бы скучала?! Как он — Антуан всегда жаловался, что всё надоело, что нечего делать, что ничего интересного не происходит… подтверждая таким образом хемингуэевскую оценку богатым. Но те, у кого денег нет, всегда думают, что уж они-то нашли бы им применение поинтересней, уж они-то придумали бы что-нибудь эдакое… Антуан махнул рукой — «Шампань!» — и Ирена быстро побежала за бутылкой и бокалами.

Оркестрик заиграл сигнальную — об окончании своей программы — мелодию рваную и дёрганую. Дмитриевич обычно напевал под нее: «Хоп-ца! Хоп-ца дрица! Пизда хуя не боится!», и после неё начинался спектакль. Программа. Странно, что спектакль не начинался сразу после «tableau de famille», как называли коллективное стояние на эстраде и исполнение «Кипучей». Нет, после неё играл мини-оркестрик с мини-шефом. Это было неудобно, потому что надо было прибежать к половине одиннадцатого в полном параде для «Кипучей» и потом сидеть целых полтора часа до спектакля, до своего сольного выхода.

Артисты выступали один за другим, без объявлений. Сами по себе. Они шли, как по конвейеру: вышел — спел — ушёл, вышел — спел — ушёл, вышел — спел… Ничто не оповещало о начале спектакля. Освещение в зале-низинке не менялось, зал не погружали в сумерки. Официанты так же сновали с тарелками и бутылками. Поэтому Борис — первый выступающий — часто орал: «Silence!» Ну силянс же!», так как клиенты, не обращая на него внимания, продолжали есть, пить и говорить. Он часто спрашивал их с издёвкой — никем не понимаемой!— «Вкусный ням-ням?!» — и эта фраза даже стала среди артистов идиомой. Борис воображал себя комиком. Он говорил всякую чушь, орал в микро: «Микро! Мадам, микро!», пародировал кого-то одному ему известного, ссылаясь на Боба Хоупа; ругал клиентов, возвращаясь «за кулисы». Ни одной песни он не исполнял до конца, а заканчивая номер, почему-то делал реверанс. Опять же кого-то пародируя.

Шемон Перес уходил. Машка сообщила Антуану, что в Истамбуле взорвали синагогу.

— Ты тоже должна быть осторожна у себя там… А, ты уже не в третьем,— вспоминал Антуан.

Одно время он часто отвозил её домой, в третий округ, в Маре, где она жила с писателем. И если тот ещё не спал, то слышал, как под окнами останавливалась и шумела мотором машина. Он наверняка думал — что же можно успеть за эти несколько минут? Потом он слышал, как хлопала дверца и певица говорила кому-то в ночи «бай-бай» или «гудбай!», или «оревуар», и машина уезжала, а певица скрипела воротами. И утром писатель находил на столике брошенные пятисотки или двухсотки и розы. Он ставил цветы в воду.

За ушедшим Пересом мимо польского бара прошёл Владик. Он не выступал в спектакле и шёл по улице, к своей машине «Мерседесу», потому что помимо пения обделывал какие-то делишки. В машине он оставлял свою собаку — бульдога Максима, которого боготворил, называя «мой сыник» и «они не стоят лапы моего сыника!»

— Salut!— поднял он руку, приветствуя Антуана, и подмигнул певице.— Вкусный ням-ням?!— имея в виду шампанское.

С лестницы был слышен хрипло-грубый голос, а через минуту показался и его владелец — Гейнзбур14 с палкой. Он часто приходил в «Разин». В этот раз он был с какими-то полупанками. Его уже сажали за освобождённый Пересом стол. На эстрадке уже стояла певица, которую Дмитриевич называл «пизда на цыпочках». Что это значило — трудно объяснить. Но, видимо, в эту кличку входило и то, что она играла вечную девочку — на цыпочках — хотя ей было уже лет тридцать пять. Она аккомпанировала себе на гитаре. Немного подыгрывало пианино, с бразильским музыкантом, страдающим артритом правой руки и алкоголизмом.

У Ланы, певицы, был тоненький голосок. Иногда она брала такие высокие ноты, что становилось страшно — казалось, что она сорвётся сейчас, и что-то ужасное произойдёт. Её пение иногда было похоже на распевки — она будто пробовала всевозможные варианты и ноты. Она была единственной здесь певицей, нравившейся Гейнзбуру. Потому что она была, как и все его исполнительницы, вечной девочкой с тоненьким голоском, ищущей папу. Машка считала, что Гейнзбур оказал негативное влияние на французское представление о певице, пении и вообще — женщине. И все эти Ванессы, Эльзы, Шарлотты были популярны именно благодаря существующим с шестидесятых песенкам о куколках. И певицы того времени — Шейла, Галь и даже Биркин, исполняющие песенки о куколках, не нравились нашей певице. И если во Франции были такие, как Фанни Ардан,— это было исключением из правила.

Какой-то клиент побежал, спотыкаясь и придерживая у рта салфетку, вниз к туалету.

— Чёрт проклятый!— сказала Ирена.— Опять грязь!— потому что клиент побежал блевать, а туалет убирали во время работы ресторана польки.

В «Разине» часто блевали. Не из-за качества еды, а из-за неумеренного распивания водки, мешая её с шампанским. В русском ресторане надо напиваться, знали все.

Гейнзбур тоже пил водку и размахивал палкой в такт песни Ланы.

— Вот, Машка, кто мог бы тебе сделать пластинку! Но ему нравятся беспомощные девочки,— подошедшая Тереза обнималась уже с Антуаном.— «Toni is a boy for me!» перефразировала она — «Jonny, tu n'es pas un ange…»

Тереза — полька, разумеется,— работала в «Разине» уже пятнадцать лет. Сколько было Терезе, при кабацком освещении Машка затруднялась сказать. Гейнзбур даже никогда не слушал, как поют Терезка, Машка или Марчелка-цыганка! Эти три певицы были большими женщинами, с большими — сильными — голосами, с лужёными глотками, держащие микро на полметра ото рта, а не шепчущие в него. Нельзя сказать, что они были грубыми, но мощными, то есть самостоятельными, то, что Гейнзбуру не могло нравиться. Может, и сам Гейнзбур не был самостоятельным — он всё адаптировал, все его песни уже где-то были слышаны. Либо это была классика, либо русские вальсы, либо африканские ритмы. Что, впрочем, не умаляло его таланта.

Лану сменил Зденек. У него был профессионально поставленный голос без малейшей окраски во что-то его личное. Он пел как-то нехотя, академично держа последнюю ноту песни, упираясь на диафрагму, а её в свою очередь упирая на расставленные на ширину плеч ноги. Как учили. Редко-редко, если он выпивал, можно было услышать в его пении что-то живое. В основном же оно было безликим, без участия как бы самого Зденека, голос его пел, а сам он… Сам он был в Польше! С женой и ребёнком, которым и копил, копил деньги. Менял франки на доллары. Наша певица, может, и неплохо бы к нему относилась, но он так ненавидел это русское пение, что ясно было — это против всей его натуры, всего его существа. Но вот есть возможность — с 80-го года появилась, с введением «martial law», когда кучи поляков получили во Франции документы на жительство и работу — заработать, и он переступает через свою ненависть к русским — уже хотя бы за то ненависть, что должен петь их песни!— и зарабатывает, копит, копит… Чтобы уехать через два года в свою любимую Польску и купить там машину, квартиру, открыть там бизнес. Не песенный, уж конечно. И забыть этот проклятый кабак, как страшный сон. Плеваться только на воспоминания о «Разине», о копейках получаемых — потому что они были готовы за сто пятьдесят франков в вечер петь?— об отеле, где он жил, забыть. То есть он и не жил как бы, а срок отбывал. В Париже?!

* * *

Вот наша певица стоит, наблюдая за выступлениями артистов, и, конечно, понимает: для людей, пришедших сюда впервые, это должно быть впечатляюще. Если они пришли в половине десятого, то застали балалаечный оркестр Лёши Бляхова и его двух певцов — послушали русскую народную музыку. Потом увидели всех артистов. Потом им играл мини-оркестрик с какими-то другими певцами. А теперь, один за другим, выступают певцы с сольными номерами и аккомпанируют им уже другие музыканты… И то, что барабанщик — мудак — всё время дубасит с одинаковой громкостью, и то, что старые все,— неважно. Это и не замечалось, может быть. А замечалось то, что всего много! Как у Энди Уорхола. А то, что количество не обязательно переходит в качество,— владелицей ресторана не учитывалось.

Тереза выходила на эстраду, и сразу было понятно — это профессиональная, шикарная артистка. В ней была такая порода, как у лошадей, сразу видимая. (Лодыжки у неё, кстати, как у породистой лошади, были тоненькие. А ноги длиннющие. На них и оглядывались французы двадцать лет назад — когда Терезка приехала в Париж и прогуливала себя по Елисейским.) Без презрения, но немного свысока она пела вечные «Две гитары» и «Что нам горе». Вместо того чтобы лежать на рояле в пьяно-баре и петь классику джаза и поп-песни!

— А, Машка, мы, славяне, не можем,— оправдывалась она, улыбаясь и заостряя славянские скулы,— у нас всегда эмоции! Душа! Любовь! А карьера…

Интернациональная её карьера не удалась из-за личной жизни — она вышла замуж за поляка по любви, вместо того чтобы выйти замуж за продюсера или не выходить замуж вообще, а заниматься карьерой.

Любовь прошла — и больше не вернётся.
Забыты все грёзы-мечты… ах, любовь прошла!

Пела она, глядя на Антуана, видимо, об их любви в прошлом. С последней нотой она поднимала медленно руку вверх и будто рассыпала всё, что осталось от их любви, застывая с поднятой и пустой рукой. Антуан тоже поднимал руку с бокалом и бросал его в проход, к низинке. Маленький метрдотель, обычно стоящий рядом, поднимал крупные осколки: «Месье Антуан…» кланялся он, посмеиваясь в несуществующие усики.

Иногда он эти усики делал при помощи чёрной расчёски, изображая Адольфа. Певица наша и называла его Адольфом. Он страдал из-за своего небольшого роста ужасно. Он так хотел быть главнокомандующим! И в принципе был им — это он нарезал тончайшими листочками сёмгу! Это он умел вогнать в бутыль шампанского пробку! Это он мог поставить на столик с распитыми уже бутылками ещё несколько и зачислить их в счёт потом… Но этого никто не замечал — сожаление! Это абсурдно, конечно, но оно было — никто не замечал Адольфа, потому что он был незаметен.

Выскочившая на эстраду цыганка Марчелка завопила: «Ой улица арменаску! Треча шатру цыганяску?» Что-то в этом роде все напевали себе под нос. И Антуан тоже уже знал некоторые фразы из песен наизусть. Так, например, песня-романс с припевом «Не сердись» называлась всеми официантами французами «Сардины». Изменить свой репертуар в «Разине» было практически невозможно. Лана, аккомпанирующая себе на гитаре, Дмитриевич — они могли петь что угодно, в любом случае оркестр с ними почти не играл, а только недовольно переминался с ноги на ногу, издавая какие-то звуки, попадая или не попадая в тональность. Репетиций в «Разине» не существовало.

Марчелка была цыганкой из Румынии. Когда-то русский царь, который сам был немцем, думал, что «румын» — это профессия. В случае с Марчелкой так оно и было. Благодаря своему румынскому сумасшествию, она умудрялась со всеми дружить, говорить на всех языках и выуживать деньги из всех! «Ну что, девочки, работаем?» — справлялась она у Терезки и Машки, когда в кабаке сидели саудовцы, шейхи, ливанцы, просто богачи. Под работой подразумевалось — быть приглашённой за столик и раскручивать на шампанское, петь и раскручивать на чаевые оркестру, из которых половину зажимаешь в руке и прячешь в корсете, потом едешь с саудовцами или ливанцами. «Машенька, одну тысячу они дают. Пять минут!» Дурочка Машенька иногда не врубалась, и тогда румынка жестами должна была объяснять, за что дают тысячу: сжав кулачок и поднеся его ко рту, она издавала чмокающие, чавкающие звуки. Тысячу давали за минет. Машенька отказывалась заработать, и, видимо, этим вызывала злость Марчелки. Та не отказывалась никогда, ни от чего.

— Ррррр, ах-ах-ах! Шоф романе!!!

Как курица кудахтала посередине эстрады Марчелка, размахивая сразу пятью юбками. Все свои костюмы она шила сама. Затянутые в талии так, что. непонятно, как она дышит, безумные эти юбки, сшитые из тканей на распродаже в «Дрейфусе», под церковью Сакре Кёр,— по пятнадцать метров на юбку!— одеты были одна на другую. Маленькие корсетики слегка прикрывали маленькие грудки Марчелки. Всегда много бижу15 и яркой косметики. У неё были плохие волосы — испорченные домашними перманентами и красками,— но она часто носила парики, прикрепляла к макушке косы (длиной до копчика) огромными бантами из блестящих шарфов. Она играла три аккорда на гитаре, пила как лошадь и умела делать вид, что не пьяная. Этому наша певица очень завидовала.

Ещё один бокал полетел в низинку. Антуан уже заказал вторую бутыль. Гейнзбур тоже швырял бокалы и махал палкой, недовольный таким, не по его, мэтра, вкусу, пением. Дмитриевича он любил, и тот, зная, шёл всегда прямо к столу Гейнзбура, волоча стойку микрофона за собой. Дмитриевич уже, конечно, был староват — он наверняка сам не знал, сколько ему лет,— но в нём оставался накал страстей, и он даже пускал слезу во время пения.

Гейнзбур сам уже плакал под его «До свиданья, друг мой, до свиданья! Мне так страшно уходить во тьму. Кажный шаг мой, ох, стерегут страданья. В энтой жисти щастья нет нигде…» Гейнзбур давал ему денег, и Алёшка, вернувшись на балкон, обычно доставал их, выворачивая подкладку кармана брюк, смотрел купюру на свет из-под колпачка колокольной луковки, плевал на неё — «Я цыган. Так надо!» — и совал обратно в задний карман.

После Маши пело трио цыган, недавно появившихся в «Разине». Зина-бандерша, как называла её втайне Машка, с голым животом и длинными чёрными волосами, пугала иногда клиентов, не осведомлённых в цыганском пении. Она была жуткой курилкой, и её голос, никогда не поставленный, хрипел и сипел низко и страшновато. Она похожа была иногда на Бабу-ягу.

Гинзбур их тоже любил — видимо, потому что относился к ним только как к артистам, а в других певицах не мог не различить женщин. Трио тоже шло к Гейнзбуру, и Зина протягивала руки — не за деньгами — в пении о трагической судьбе двух роз. Алой и белой. Отсюда и соответственные характеры — пьяная и наглая и нежная, скромная. Но, в конце концов, завяли обе. Так что,— думала Машка — что ни делай, все помрём. Затем Зина протягивала руки уже за деньгами. А Машка стояла на балкончике, часто дыша, и в золотой кофте у неё уже лежали двести франков. От Антуана.

За советским столиком все уже были пьяными и общались с Дмитриевичем, официантом Николя. Двое из Бруклина стояли посредине спуска в зал-низинку и закрывали таким образом вид Антуану. Вячеслав попросил их слегка отодвинуться. Антуан был постоянным клиентом, он заказал уже вторую бутыль шампанского, а эти, бруклинские, бывшие советские — они здесь первый и последний раз пьют коньяк. Тот, что со Звездой Давида, стал возмущаться: «На Брайтоне я где хочу, там и стою! Я что — не плачу?!» Коньяк стоил 220 франков порция.

Цыганское трио заканчивало номер тем, что сын Зины — от корейского или китайского мужа, не от настоящего армянского, Георгия, аккомпанирующего на гитарах — Виктор с раскосыми глазами и длинными волосами передавал свою гитару маме Зине и… падал на пол! Машка называла этот танец припадком эпилепсии. Он взмахивал руками, Витька, задирал их вверх и потом всем телом валился на пол, на колени, и стукал руками по полу, и бился там на полу в истерии, колотя об пол, о грудь и задницу свою ладонями и крича вопя «Аааа!» под аккомпанемент Георгия, прихлопывания Зины и бешеную игру оркестрика позади них.

* * *

Антуан, слегка поддатый, заскучал. В зале не было богатых арабов, заказывающих по тридцать бутылей шампанского, бьющих по сорок бокалов за вечер, открывающих несколько двухкилограммовых банок икры… Спектакля не было. Машка уже не знала, чем его забавить, и он ушёл, сказав, что вернётся, может быть, позже. Бруклинские тем временем затеяли настоящий скандал в главном баре с Вячеславом, выпившим немного водки. Мишель орала под лампой, чтобы он выпроводил их, а бруклинские кричали Вячеславу, чтобы тот «заткнул эту выдру!»

Маша пошла на балкон, где советские гости уже стояли, покачиваясь и собираясь уходить, подавая руки для прощаний. На выход готовился мини-шеф мини-оркестра. Терезка подшучивала над ним: «Ну-ка, покаж цо потрафиш!» — кричала она слепому на один глаз и глухому на одно ухо скрипачу.

«Вля-дик!» — кричит он уже из зала-низинки, и тот бежит петь Гейнзбуру. Ему, конечно, мешают, потому что как раз подают шашлыки. Это делают испанцы — «комики», как называют их польки. Они должны показывать клиентам горящий шампур, демонстрировать синеватое пламя, теребящее мясо — и они демонстрируют, проталкиваясь сквозь музыкантов и певца, обступивших столик. Владик поёт «Старушку», а метрдотель Габби уже подаёт тарелки с мясом.

У бара что-то разбили, и Мишель закричала про полицию. Бруклинского кто-то держал под руки. Прибежавшая на закрытый уже балкон — «наконец-то! хватит уже, надоели!» — Данута сказала, что Вячеслав сошёл с ума и схватил кухонный нож. Недаром у Вячеслава предки были осетинами!

Вернувшийся на балкон Владик хохотал сквозь слёзы.

— Этот мудак, ваш Гейнзбур, ой, он свой хуй вытащил. Ну и мудак!— он, видимо, был не очень обижен, потому что всё-таки смеялся.

Машку, конечно, заинтересовало, какой у Гейнзбура член.

— Ой, ну я не разглядел там. Под столом… Да ну, какой у него хуй может быть? Ой, ну мудило… Сволочь Габби со своими тарелками не дал мне петь!

Тут как раз и появился Габби с поднятым уже пальцем.

— Влядик, никогда больше этого не делай!

— Что я сделал? Что? Вы не видите, что я пою для клиента? Вы лезете со своими тарелками, когда я пою для клиента!

— Я сервирую клиента! Попробовал бы ты сервировать!

— А что я по-вашему делаю? Мешаю? Я им делаю спектакль! Я пою! «Очи чёрные» — это вам не хуй собачий!

— Подавать шашлык — это специальное дело. Я уж не говорю о «canard aux oranges»16!!!

— «Очи чёрные» — это ого! Какое специальное дело. Я уж не говорю о «Старушке»!

Габби ушёл, продолжая бормотать о шашлыках и канарах. Артисты с радостью принялись развивать любимую тему — как им мешают, как их ни во что не ставят, как их унижают и вообще — как им мало платят!

Бруклинские убежали. Вячеслав успокаивал себя водочкой. Мишель бубнила под лампой о «русских свиньях». А барменша Ира — молоденькая, совсем еврейская девушка из Ленинграда — защищала бруклинских: «Они тоже клиенты!»

Машка спускается к туалету, где кабинка телефона автомата, звонить писателю.

* * *

«Если бы я ебалась с Антуаном, у меня всегда были бы деньги. Но я еду домой.

Он вчера вернулся под занавес, и мы все — я, Терезка и он — отправились в «Кальвадос». Наорались и напились.

Виски сауэр. Стэйк тартар. Старый Джо дымил сигарой, подаренной ему Антуаном, и пел неизменную «Джорджию». Антуан и я, под моё дирижирование, орали «Коменданте Че Гевара». Знал бы Че — он бы нас расстрелял. Пошлятина, конечно, жуткая.

Какие-то в «ролексах», в шубах, на «мерседесах» и «БМВ» под шампанское — или виски сауэр — дают деньги музыкантам в сомбреро за исполнение песни о типе, который их всех ненавидел. Всё прибирают к рукам, всех героев.

Антуан довёз меня до стоянки такси на углу Елисейских и Жорж Сенк, сунул в лапу ещё двести. Это видела проститутка.

Уже два с лишним года она там. И в снег, и в дождь. Она не понимает, вероятно, откуда я выползаю с букетами в два, три, четыре часа ночи? В Париже нигде, видно, нельзя жить, чтобы рядом — на лестнице, во дворе, под окном — что-нибудь не строили бы, не ремонтировали. И ещё — всегда и всюду слышны колокола церковные.

Писатель мне надоел своим рвением к победе. Такое впечатление, что творчество даже не существует для него больше, есть только цель. Он боится потерять час времени, проведя его со мной. Потому что за этот час можно написать две страницы. Сволочь! Я хочу ебаться, проклятый писатель!»

— …two o'clock. The news read by…

Парижское время было на час вперёд. Кот певицы разодрал несколько пар колготок. Он, как мальчишка-хулиган в отсутствие родителей, устраивал в квартире погромы. Ночью. Днём он спал. С лестницы был слышен шум сверла. Певица пошла в ванную смывать make up, не смытый ночью.

— Какой-то хуй уже написал пьесу про Чернобыль. И по Би-би-си сейчас будет спектакль. «On May Day» — тоже про Чернобыль. И бывшая советская диссидентка-феминистка тоже написала что-то про Чернобыль. Почему никто не написал про катастрофу на атомной станции в Англии, происшедшую тридцать лет назад? О которой сообщили только сейчас. Потому что, по английским законам, такой секрет можно только через тридцать лет сообщить. Почему никто не шлёт им обвинений, проклятий?! Все заняты проклятиями и обвинениями в адрес СССР.

Напялив шляпу и чёрные очки, певица побежала за сигаретами и пивом. Оставив на двери квартиры записку «Will be right back». Телефон был отключён за неуплату.

Уже на лестнице она услышала какие-то фанфары с улицы, выкрики в рупор, звон колокольчиков и бубна. Пробонжурив свою проститутку, всегда скромно улыбающуюся, певица увидела на углу Сен-Дени и своей улицы живую ламу. Жёлто-грязную. На ней стояла клетка с попугаем. Какой-то мужик вёл на поводке козу с бубенчиками, на плече у него сидела обезьянка и била в бубен.

Певица вышла на Сен-Дени — толпа теснилась по тротуарам. Проститутки хлопали в ладоши, визжали и хохотали. Некоторые — как на перерыве — сидели на краю тротуара и лизали мороженое. Кто-то бросал из окон монетки. Шарманку катила здоровая бабища в юбках и безрукавке, как у писателя. Такую дублёнку без рукавов писатель называл Селиновкой. «Холодать стало, пора Селиновку надевать»,— говорил писатель. Певица думала, что писатель, видимо, очень хорошо к себе относится. Ценит себя. Все сравнения себя у него с великими. О стрижке своей в годы поэзии, в Москве, он говорил — как у графа Алексея Толстого. Певица называла такую стрижку — «под горшок». Плащ свой серый, из Америки привезённый,— певица ненавидела этот плащ!— он называл Хамфри Богартским. Ничего от гангстера или детектива Богарта, на взгляд певицы, в плаще не было. Он был мерзко-кримпленовым, дурацко-коротким, и писатель затягивал его в талии, подчёркивая таким образом свой невысокий рост. Певица как-то подумала, разглядывая близорукого писателя,— без очков, в постели,— что нос его похож на утиный, и тут же, взглянув на портрет-постер Марлен Дитрих, висевший на стене, решила, что и у неё тоже утиный. Писатель использовал это сравнение. С Марлен Дитрих! Не с уткой!!! Писатель любил чёрные костюмы и это было — как Мисима! И гимнастикой он занимался, потому что надо всегда быть в форме, для достойной встречи со смертью. Этика и поведение самурая — «Хагакуре» Ямамоты, в интерпретации Мисимы. Для певицы же сравнения он подбирал, очень неприятные ей,— со своей недоверчивой мамой, с соседкой Клавой, с курящим, как паровоз, соседом-милиционером, с матерью первой жены — курящей перед зеркалом, с драной кошкой, с камикадзе, с явлением природы, с кривенькой мордой и всё в таком духе. «Явление природы» и «драная кошка» были хорошими находками — справедливо замечала Машка.

Шарманка издавала жалобные звуки. Певица вошла в табачную лавочку. Слово «лавочка», впрочем, не подходило этому модерновому шопу. Блестящие и дорогие курительные принадлежности были выставлены на прилавках, в витринах вдоль стен. Здесь также были ручки, и певица с завистью смотрела на них. Она очень любила ручки с перьями, чернильные, но они стоили не дешевле трёхсот франков. Она купила свои две пачки «Кент лонг» и побежала в корейский. Шарманка так и жаловалась.

— Искусство ли это?— думала певица.— Ведь для выступающего самое главное заставить слушателя сопереживать, чтобы наплыв чувств и эмоций был. И вот эта бабища крутит ручку машины и заставляет загрустить. И что же? Но кто-то ведь придумал эту мелодию когда-то. Потом её перенесли на листы с дырочками… Но именно присутствие машины заставляет совершенно забыть о начальном процессе творчества. Не машинном. Сегодня любой кретин приобретает машины и сочиняет свои симфонии. И не выходя из дома исполняет их. На машинах! Поэтому, когда их просят спеть или сыграть «live», они оказываются безголосыми или не умеющими играть в две руки (!) на пьяно. В «Разине» мы и нравимся — если нравимся!— тем, что на самом деле умеем.

Рядом с корейским, в бумажно-газетном магазине, она купила плёнку — чтобы фотографировать кота. Назло писателю певица называла кота Пумой.

Вернувшись в свой подъезд и проверяя почтовый ящик, певица обнаружила открытку с видом на египетские пирамиды. Тип по имени Андре посылал ей привет и поцелуи. «Прислал бы билет в Египет, старый мудак!» Машка могла быть жуткой блядью, надо сказать. Этого типа, месье Андре, она затащила к себе домой, орала «Fuck me! Fuck me!», а наутро не помнила, как он здесь, у неё в постели, очутился. Она, правда, помнила, что у месье Андре ничего не получилось. Он тоже помнил — поэтому, видимо, считал необходимым посылать Маше открытки из всех уголков мира, где он отдыхал, набирался сил для нового рывка с русской девушкой, может быть. Но жестокая Мария выбросила его открытку в мусор, как и воспоминания о нём.

Радио в квартире оставалось включённым. Спектакль о Чернобыле закончился, и теперь звучал голос Рейгана. Какое-то интервью. Машка Рейгана ненавидела, как и он ненавидел порой русских и советских людей. Неизвестно, что он делал в эпоху маккартизма, так как остался на своём месте. «Well»,— говорил Рейган, как всегда, начиная любую свою фразу с этого пародируемого уже комиками «вэлл». «Он говорит, как старик, совращающий маленькую девочку, протягивая ей конфетку,— «Well, little girl…»»

Машка пошла за пивом, засунутым в морозилку для молниеносного охлаждения, и из кухни услышала о том, что «американцы человечны и гуманны»:

— Имея после войны атомную бомбу, мы могли повелевать всем миром. Но мы этого не сделали!

— Сукин сын!— закричала певица из кухни, где на самом видном месте стояла большущая свинья-копилка.— Они людоеды просто… Да, но как можно от людоедов требовать не кушать человечину, это у них в генах…

Свинья-копилка была подарена Машке писателем на день рождения. И недоверчивая, как мама писателя, Машка думала, намёк ли это на то, что она, Маша, свинья? Она вернулась в комнату и зло выключила приёмник — одно из немногих её приобретений в самостоятельной жизни. Накопляемых денег в свинье хватало только на оплату квартиры.

Писать у неё не было настроения — как будто у тебя всегда есть настроение петь?! Ты же поёшь тем не менее!— и она уселась перечитывать — в который уже раз!— написанный давно текст.

Крок Хоррор

Я очнулась лежащей посередине комнаты, среди мусора. Видимо, я потеряла сознание на несколько минут. Скелетик рыбки отклеился от бедра — я встала и пошла в спальню. Я нашла красную свечу и вставила её в подсвечник. Зажгла её и легла в постель. Наверное, мне всё причудилось…

Ли пришёл, когда свеча уже потухла, расплылась и вылилась за края подсвечника. Он тихо пролез под одеяло и прижался своей грудью к моей спине, прилип, врос. «Делай мне хорошо»,— вздохнул он. Я повернулась и стала водить рукой по его затылку, не такому уже колючему, как только после стрижки. Мы обнимались и, медленно целуясь, проваливались в сон.

Мне снилось, что я туннель. Чёрный и бесконечный, шпаловый путь. Ребристо-волнистый, как на нёбе за верхними зубами. Я пасть. Я кого-то заглатываю. Кого — я не знаю. Только туннель, пасть ощущает. Нет. Просто — знает. Кто-то упирается надо мной в стену, в старый скрипучий шкаф. И я проваливаюсь опять, ещё глубже, будто во второй сон во сне.

Мне прямо в лицо прошептали «Fucking bitch». Я открываю глаза и вижу её любовника, Семишоно,— ирландца, шотландца, француза и алкоголика. Мы узнаём друг друга и ненавидим.

Я скашиваю глаза влево и вижу Ли. Он лежит на животе, с закинутыми над головой руками. Как убитый в спину. В комнату вкатывает калека-японец на вилл-чеар17. На коленях у него металлический травелер кит18. Японец хихикает и кричит: «Анеле!». Ли лежит с добрым лицом. Он даже чуть улыбается. Ему снится что-то хорошее. Не мокрые родители.

И вот входит Она. Как громко и злобно стучат её каблуки! Они принадлежат чёрным замшевым сапогам. Она в накидке и в шляпе с пёрышками убитого тетерева. У неё недокрашены губы. Рот приоткрыт. Не от страсти, а от выпирающих передних зубов. Она сбрасывает с себя накидку и бросает её на калеку японца. Он жалобно ругается, путаясь в накидке. На него же приземляется шляпа с убитым тетеревом.

У неё длинные прямые волосы. Бледные и ниже плеч. На ней ничего теперь нет. Кроме волос. Но почему-то следы от трусов — отпечатки их швов бегут вокруг талии и по бёдрам — от больших трусов. Может быть, она сняла их за дверью. Она быстро и уверенно идёт к шкафчику в углу комнаты, у окна во двор, где орёт попугай-югославов. Она открывает шкафчик. В квадратик стёклышка вставлена открытка с чьим-то серебристым задом. Она наклоняется над нижней полкой, и я вижу чёрное между её ног, сзади. Она не раз здесь была и открывала шкафчик… Или Ли открывал… Она достаёт кожаные браслетики наручники с цепочками, и к одному браслету привязан полосатенький — сине-белый — ремешок, потому что он не дотягивается до ножки кровати. Она достаёт ещё длинный чёрно-лаковый чехол. Футляр. Она всё знает. В нём огромный резиновый член. Ли ебал её этим членом, и они сидели на постели потом и удивлялись — как глубоко он вошёл в неё! Больше чем наполовину! Другой его конец она не вставляла в него, потому что после такого члена только «Fist fucking»19.

Она садится ему на ноги, прямо под девочкино-мальчиковой его попкой, раздвинув ляжки, как на коня.

Как по-разному можно сказать об одном и том же! Он — голенькая розовая щёлка. Я — лысая пизда. Волосы седеют не только на голове. В старости я буду красить их хной и в паху. У неё уже лысая. Такими лысыми могут быть глаза, когда всё лицо загримировано, а ресницы — нет. У неё — лысые глаза. У неё — лысая пизда.

Она кладёт этот монстровский член ему на поясницу в маленьких шрамиках, доставшихся от мамы-татарки. Японец даёт ей травелер кит, и она достаёт из него вибратор, привезённый из Рима. К нему у неё множество наконечников. Розовенькие, разных форм — они как детские соски. Она надевает на вибратор одну и суёт себе в рот. Сосёт соску!

Прекрасная Анеле! Выпирающие передние зубы её оскалены — они запачканы помадой. Она слизывает её с зубов, показывая изнанку языка в венах. Припухшие её сосцы косят в стороны, как у только что родившей кошки. Щёки круглее грудей. Прядь прямых волос падает ей на лицо — она дёргает головой, как в судороге,— кролик перед смертью — отмахиваясь от волос. Она тыкает соской между своими ляжками и причитает детским голоском с московским «а». «Я маленькая бедная девочка…» Опять облизывает соску и опять тычет ей. «И в пипку, и в попку! Гадкие мужчины ебали, совали свои хуи и в пипку, и в попку!» И тут же, возбуждённая своими жалобами о себе, она шепчет уже по-женски: «Ещё, ещё!» Я слышу хлюпающий и в то же время острый звук: «клац! клац!» И она настойчиво твердит: «Ещё! Ну же, ну же!»

Ли недвижим. Он улыбается во сне. Он хочет так, видимо. Если убить их вместе, они обязательно встретятся на том свете. Хотя он считает, что, конечно же, попадёт в рай, так как ничего дурного в своей жизни не совершил. Она же, она, как и подобает женщине, исполняющей роль «фамм фаталь» — роль исполняющей!— не забывающей, когда даже хуй сосёт, о принятии фатальной позы, встречающей в позе, отработанной годами — окно, в чёрном, коньяк,— она рассчитывает на ад.

Я вижу её большой палец ноги — он будто раздавлен в детстве, в песочнице, когда она не захотела поделиться песком. У неё пьяно детский голос: «Я маленькая девочка, никто не любит меня» — и она прикладывает рахитичные ручки к большим щекам. И уже не соску, а монстровский член суёт между ляжек. Между своей лысой щелью и его мальчиково-девочкиной попкой. Она приподнимается и садится на него раскрасневшейся лысой щелью, варёной клешнёй рака. Она захлопывается на нём — «клац!» — своей полой клешнёй — «клац!» И уже стук её каблуков по квадратикам пола — «клац!» — голый звук. Как продолжение, как заглатывание выеденной, полой клешней: «Клац!»

Они уже уходят. «Клац!» И омерзительно-комично покачивается резиновый хуй.

* * *

«Враг нужен мне живым!» — думала певица. И в отличие от той, что висела у неё на стене,— то есть на стене висел зад той, фотография её зада — той, кого она ненавидела за то, что писатель был страстно, смертельно влюблён когда-то в неё, певица не молила потусторонние силы о смерти Врага. Как делал Враг на кладбище Пер-Лашеза, у могилы Аллана Кардека — спиритуалиста, а по всей вероятности — жулика. Враг придавал жизни остроту. Злость и энергию, хорошо сказывающиеся на творчестве… Враг был наполовину выдуман певицей. Как когда-то наполовину была выдумана она, прекрасная Анеле, писателем и поэтом.

То, что писатель и Врагиня недолгий период жизни формировали свой вкус вместе, было очевидно. Во всех ранних произведениях писателя присутствовал образ «белой лэди» — «пушистой жопы» в пушистых же тряпочках, шляпках, пёрышках, чулочках и кудряшках, нечто дорогое и недоступное. Как дочь генерала, в которую писатель был тайно влюблён в детстве. Врагиня же сама признавалась в своих неизданных произведениях — потому что она хотела быть поэтом и писателем — в том, что любит бабушкины сундуки с пожелтевшими кружевами, переложенными газетами. И нафталином!— восклицала певица и добавляла к образу «белой лэди» её действительную фотографию мещанки, прижавшей к худосочной груди портретик Царя Гороха, в окружении Марий Николаевн, тётушек и пирогов, в парике и шляпке, среди нищих поэтов с заплатами на локтях.

Певица коллекционировала анекдоты о Врагине. Она с радостью представляла, как муж Врагини, граф, идёт… на работу в банк. И надевает чёрные нарукавники! Она с восторгом видела Врагиню в бальном платье посреди залы замка за столом, и с потолка в тарелку Врагини — падает штукатурка! Кроме штукатурки, в тарелках почти нет еды, и сестра Врагини — толстая и бедная — бежит в магазин подкупить продуктов. То, что муж Врагини был похож на жабу,— по описанию самой же Врагини,— певицу совсем не радовало. Внешность мужчин ей казалась совсем не значительной, и Ален Делон ей был безразличен. Ей даже казалось провинциальным любить мужчину за внешность. Куда больше удовольствия певица получала от того, что Врагиня лжива и притворна. Что она недовольна своей жизнью с графом и прибегает в Париж. Идя в ногу со всем человечеством, которое издавна окружало себя инструментами для приближения удовольствий, Врагиня привозила с собой вибраторы, на случай, если ирландец, шотландец, француз был пьян. Одним из наказаний Врагине певица лелеяла мечту о приглашении той в клуб певцов Республиканского Погребка — они осмеивали опаздывающих и называли их шляпки трусами.

Волей и неволей, мы принимаем участие в воспитании тех, с кем живём,— и писатель вздыхал иногда в дневнике, что на party он видел такую, какие ему нравятся. А певица отчётливо помнила девочку из пригорода с белыми жидкими волосами, в капроновом мамином — 50-е годы — платье и бабушкиных перчатках. Это был отголосок «белой лэди» — к которой прибавлена блядовитость. Писатель, в отличие от Врагини, менял свои вкусы и с гордостью в голосе замечал, что в воскресные дни мужчины будто выводят своих подруг на прогулку: «Все с болонками, а я с сенбернаром!» — говорил он певице. Она с грустной радостью отмечала, что в этом её немалая заслуга.

Врагиня же законсервировалась на века и пропахла бабушкиным нафталином. В писателе она любила не писателя, а себя, созданную писателем, отчаянно углубляя и разрабатывая роль «белой лэди»… в которую писатель больше не верил: «Я не верю уже в эту даму…», образ которой разбивал… но литература не поспевала за жизнью! И этот образ был, хотя писатель и говорил, что он «больше не тот дурак!», имея в виду, что больше его «белые лэди» не впечатляют.

Маше было грустно, потому что, когда он был «тем дураком», он был способен на порывы и страсти, и он хотел «вместе — с проститутками, блядьми, нищими — вместе!». И Маша видела себя на месте Врагини, потому что тоже искала того, с кем вместе20. Заодно! Все её мужчины — мужья и просто — быстро разгадывались ею, она всё о них знала, могла наперёд предугадать их поведение, поступки, реакции. Писатель же хранил какую-то тайну. Вовсе неправильно думать, что только для женщины важно оставаться «загадкой»! Маша не могла жить с людьми, которые не вызывали в ней любопытства. Писатель же что-то таил, скрипя на табурете. Писатель пыхтел с гантелями в руках и хранил тайну. И когда Маша ушла… тайна не была разгадана, нет! Поэтому и было обидно.

Певица наша, конечно, поступала неразумно. Вместо того чтобы гнать от себя все эти грустные мысли, она, наоборот, разжигала их в себе и упивалась своим горем. Часами перечитывая свои дневники, выискивала несчастные страницы. Она могла составлять список негативных качеств писателя, всех его нехороших поступков по отношению к ней, но даже в отчаянном настроении этот список обычно перечёркивался, переписывался, и получалось, что писатель самый лучший мужчина в её жизни. Под лучшим мужчиной подразумевались совсем не сексуальные его способности, а что-то спиритическое, метафизическое. Она могла сказать о нём — человек из моего племени. Да, и вот она не смогла ужиться с ним. Как и та, которую она презирала. «Унижение!» — кипела Машка. И то, что их отношения продолжались и писатель говорил, что ничего не изменилось, для певицы было обидной насмешкой. Она уже не была частью его жизни, когда над вами двумя одна крыша, вы делите одну постель, освещены одной лампой, пьёте одну воду и смотритесь в одно зеркало.

* * *

Французская подружка — соседка певицы — приходила всегда без звонка. Даже когда у той был телефон. Так уж было заведено. Она заходила по пути куда-то. Потому что Фаби, как называла подружку певица, была человеком общественным и всё время куда-то, к кому-то шла. То ли на вернисаж, либо на коктейль, то ли в издательство, либо на встречу. У себя дома, на рю Мандар, она бывала редко. И певица всё удивлялась — когда же та успевает что-то написать — пусть и писала она пока небольшие заметки, статьи, репортажи и интервью,— если всё время куда-то идёт!? К тому же эта самая Фаби, уверенная, что в ней есть венгерская кровь, была девушкой увлечённой. Она, как и певица, увлекалась алкоголем. Певица, правда, могла пить и рабоче-крестьянское, за 8 франков литр. Французская же девушка с венгерской кровью за свою кровь переживала и не портила её дешёвыми винами.

Не имея постоянного заработка, она, при наличии денег, в момент оплаты какой-нибудь статьи, могла тут же все эти денежки и растратить, выписывая чеки на сто с лишним франков за пару бутылочек винца, беседуя долго и с толком с винным продавцом. Через пару дней она могла, правда, забежать к певице и стрельнуть у той пятьдесят франков. Заодно помыться, потому что душ у неё был сломан и денег на починку, разумеется, не было. Вероятно, в этом и заключалось основное различие между человеком, живущим у себя дома, на Родине, и чужаком. В конце концов, та же Фаби могла при совсем плохих делах поехать к родителям, отсидеться в провинции. Или родители могли приехать к ней и починить душ, а заодно подкинуть пару сотен.

Это вовсе не значит, что певица — чужак — была очень экономной, аккуратной в обращении с деньгами. Совсем нет! Но всё-таки, когда у неё появлялись деньги, она не бежала в ресторан объедаться лангустами или устрицами, она покупала стэйк вместо курицы. А остальное складывала в копилку. Платить за квартиру. Фаби же месяцами не платила. Видимо, потому, что жила в своей квартире уже очень давно, хозяева её знали и доверяли. Певица же с приближением дня платы трясущимися руками открывала свинью копилку по нескольку раз в день и пересчитывала сложенные вчетверо бумажки. Когда их не хватало, молилась Дьяволу: «Пусть придёт какой-нибудь маленький арабчонок в кабак и даст мне пятьсот, как раз не хватает, а, Люциферчик?!»

— Он всё-таки очень дикий, твой кот. Ты должна дать ему больше свободы!

Певица запускает Фаби в квартиру и торопливо закрывает дверь, которую уже сторожит кот. Фаби-таки похожа сейчас на венгерскую девушку. Лицо в овале платка, ярко-чёрные глаза блестят. Она не красит ресницы, но о них нельзя сказать «лысые», как о глазах Врагини. О Врагине Фаби знает и смеётся над певицей, крутя пальцами у виска. У Фаби кулёк с жареными каштанами. И Машка вспоминает свою маму и её рассказы о Париже, в котором едят жареные каштаны. Певица так никогда и не попробовала жареных каштанов.

— Ну что, ты опять сидишь дома и страдаешь? Бедная я, бедная… — смеётся Фаби, закуривая немецкую сигарету «НВ».

Певица убирает разбросанные листы в папку. Фаби ей нравится тем, что она нетипичная француженка куколка. Ж.Э. Алье21 назвал её пропавшим, потерянным мальчиком. На мальчика она, впрочем, похожа только короткой стрижкой. Но, видимо, энергию и характер было принято считать чем-то мальчишечьим среди французов. Может, в Фаби действительно есть венгерская кровь… Кот лезет за жалюзи в шкаф, и певица кричит ему по-русски: «Пума, нельзя!»

— Конечно, он такой дикий из-за твоего голоса!

— Неправда. У него просто нарушен режим,— оправдывается Машка, а кот пустился в бег по кругу, цепляясь когтями за ковёр.— Из-за моего голоса, я как-то думала, я не смогла бы нянчить своего маленького ребёночка. Он бы умер от страха.

— А как же бэби тигров, львов, крокодилов?! Бэби всегда знают голос мамы!

Машка уже представила себя с маленьким крокодилёнком на руках. Пока она одевается, Фаби слушает песню группы «Крэдит».

— Если бы у меня были деньги, я бы сделала с тобой клип. Я бы вас обязательно записала.

— У тех, у кого они уже есть, такого желания почему-то не возникает. Я до сих пор не пойму, как устроен этот бизнес. У кого бы я ни спросила, никому не нравится Ванесса Паради. Но она в Тор–50. Она везде и всюду. Кому же она нравится?!

— Э-э, не забывай, что те, у кого ты спрашиваешь, необычные люди. Как я, а?— Фаби принимает позу.

Вероятно, она вполне могла бы быть такой «подключённой» девочкой из литературно-журналистского, связанного (конечно!) с видео, круга. Но с певицей она расслаблена. Не играет. Потому что Машка просто-напросто не принимает к себе их, а когда они начинают англицировать, говорит: «Full of shit! Go, take a walk…»,— не добавляя «on the wilde side», потому что всё равно дальше не понимают, да и про эту самую «дикую сторону улицы» они знают только из книжек.

— Пойдём к моему другу в бар. Он даёт мне кредит. Выпьем хорошего вина. Но немного, немного… — приподнимает Фаби пальчик с миниатюрным ноготком.

— На днях меня опять обозвали трансвеститом!— певица надевает шляпу, встав перед зеркалом бразильского пэдэ; кривое это зеркало удлиняет.

Фаби, как и полагается современной женщине, снимает на видео. Одна из сценок в её фильме о Париже была основана на историях певицы, которую принимают за трансвестита. Машка не скрывала, а считала, что, наоборот,— надо использовать народный юмор и смекалку в творчестве! И если у людей, глядя на неё, возникают ассоциации с травести, надо развить этот сюжет! Сценка не была отснята, потому что Машка сломала ногу. «Хромоножка Лавальер!— писал Машке поэт из Нью-Йорка22.— Остаётся ждать, какой Людовик тебя выебет». Поэт был жутким эрудитом из Ленинграда шестидесятых годов. Значит, уже из Питера. Жил в нью-йоркском, а точнее, бруклинском подвале, всё время находясь в горизонтальном положении, аббревиатировал своё имя тремя К, из чего и получался Ку-Клукс-Кланом. Другой поэт из Кёльна требовал фото Машки со сломанной ногой в обнажённом виде. Кстати, именно разговаривая с ним по телефону, Машка и сломала ногу. На неё упал радиатор. Тот самый, на котором она сушит трусики и колготки, вызывая удивление Фаби. Но певице жалко бросать своё бельё в сушилку-барабан и, как японские и русские девушки, она стирает его вручную и сушит, развешивая по комнате.

Они не идут на Сен-Дени, а проходят всего Святого Спасителя. В начале XVIII века в каком-то отеле на этой улице жил алхимик Виначчио, производящий золото. Сейчас здесь живёт Ральф, который не производит, а тратит золото папы. Давая возможность Фаби снимать свои фильмы на видео, купленное за счёт папы Ральфа. Певица часто видит его, идущего как во сне. Может, он и на drugs. Он плывёт как сомнамбула, никого и ничего не видя, и певица не мешает ему, наблюдая издалека, думая: «Пусть себе плывёт в своём мире». Ральф приятель дружка Фаби. Тьерри23. Задиристого молодого человека, одногодки певицы. Чем-то на певицу похожего — вздорно-вспыльчивым характером, нетерпимостью, неуживчивостью и хлопаньем двери. «Ну их на хуй, бастарды!» — хлопает он дверью «Актюэля». «Ну их на хуй, буржуа!» — Тьерри талантливый журналист, не желающий принимать условия конформистского взрослого мира…

Сен Совёр узенькая, и в ней всегда стоит какой-нибудь автобус с кучей привезённой одежды для оптового магазина. В дверях химчистки всегда стоит её владелец, испортивший певице бархатные брюки «Криции»! Он, вероятно, не знает, что это такое. Так же он испортил костюмчик «Кензо». Больше певица не ходит в его химчистку, как не ходит ни в какую, потому что французская химчистка — это обман, они просто держат вашу одежду несколько дней, а потом отдают вам её, и вы ещё платите — за хранение, что ли?! Певица всё-таки улыбается химчистке — она обнаружила дефекты, принеся одежду домой, и бежать устраивать скандал ей было лень, стыдно, и потом, она не умела — обязательно наговорила бы какого-нибудь мэрда. Подружки проходят Сен Совёр, и певица представляет, как здесь останавливалась карета дюка Орлеанского, банкира Ван дер Хульца, поставляющего Виначчио монеты… Впрочем, они, наверное, останавливали кареты за углом, потому что Людовик XIV установил слежку, и «лютенант женераль» Арженсон стоял, видимо, в подворотне напротив отеля. Сейчас в подворотне стоит проститутка в блестящем плаще, с грудями наизнанку. Она ходит, как большая, откормленная для «foie gras», гусыня. И груди её, как отмороженные щёки младенца, торчат между лацканами плаща.

На рю Монторгёй уже открыты лавочки и базар. Пройдя, Фаби негромко кричит: «Еliе est belle. Elie est belle!» — и певица наигранно обижается. Это она рассказала Фаби, что, когда жила еще на Сен-Поль и ходила на базар, слыша крики овощников о том, что «Она красивая!», гордо поднимала голову. Но это было о помидорине! О томатах! Это уже Фаби разъяснила певице. Та всё-таки продолжала думать, что и немножко о ней.

— Видишь, какие красивые. Красненькие!— смеётся Фаби.— Как твои губы!

На Монторгёй есть мерзкий магазин «Кодек», где всё дороже, чем в «Монопри», но он ближе, и певица часто бегает сюда. Иногда проходящие мимо Тьерри и Фаби кричат: «Неу, Star!», и певица уверенно оборачивается. (Ну и самомненьице!). Впрочем, она знает шуточки этой пары, подарившей ей своё фото, где похожи они на евреев беженцев; чёрно-белая фотография подписана: «Нашей любимой гауляйтерше от старых хороших Мардехаима и Исмаели». Они, как и певица, не прочь развить «чернуху». Когда, слыша их «Эй, стар!», певица в хорошем настроении, то обычно показывает им язык, сжимает кулачок и в уме вопит: «Я ещё буду! Буду стар! Буду стоять на сцене перед тысячами и орать им, бросать вызовы, а они, и вы, парочка, тоже будете вопить от восторга!» Но всё чаще этот внутренний монолог забивает другой голос: «Не буду, никогда не буду стоять на сцене перед тысячной толпой и не буду вопить, не узнают они крика моей души и сами никогда не закричат от восторга…» Писатель за такие упаднические настроения обругал бы певицу. «Мы победим!» — говорит он, вставая перед зеркалом со сжатыми кулаками. «Кто — мы?— думает певица.— Раз мы уже не вместе…»

Застеклённый зелёный бар на Сен-Дени был забит людьми из Ле Алея. Фаби поцеловалась с приятелем в усах, и они пошли вниз. Для избранных место было внизу, в дискозале, где днём никого не было и где одиноко вертелся шар из зеркалец. Усатый приятель быстро принёс ведёрко с бутылью белого и три бокала. Подружки перемигнулись и подняли бокалы: «Чин-чин!»

* * *

— Нет-нет, Маша. Каждый день кто-то опаздывает. Хозяйка делает мне выговоры… Тем более Вы уже возбуждены… Мне совсем не хочется быть надсмотрщиком, но я ничего не могу сделать. Отдохните сегодня уж…

Машка стояла у «польского» бара, слегка за углом, почти на ступеньке, ведущей вниз, к туалетам. Артисты недружно пели в низинке «Кипучую». «Какое это убожество всё-таки. Какая-то динозавровая эра»,— подумала она, глядя на их группу, «табло де фамий». Спорить с Вячеславом ей было лень. Вчерашние 400 франков Антуана покрывали сегодняшнюю неработу. Из-под лампы её позвала Мишель и передала 120 франков — за две бутылки шампанского, открытые Антуаном. Певица взяла деньги, улыбаясь кассирше с большущими грудями. Идти домой ей не хотелось — она уже настроилась на кабацкий вечер. Поэтому она пошла на балкон. Людей было немного, и Вячеслав не скоро прибежит с «Открываем, дети. Открываем». Она села за маленький столик под тусклый свет ламп в колпачках-луковках и достала листы дневника.

«Я рассказала Фаби о своей идее написать роман о русской манекенщице в Америке. С трагическим концом, слегка даже искусственным, означающим мой разрыв с Америкой. И она очень серьёзно и с таким как бы наставлением — пальчик приподнят — сказала: «Но не от первого лица. Женщина не должна писать от первого лица». Она чокнутая?! Откуда это?! Такая свободная, независимая, и вдруг… А я, я же никогда даже не думала — женщина-мужчина. Никогда! Видимо, потому что я никогда не чувствовала себя ущемлённой, не имеющей прав. Благодаря своей внешности. Именно благодаря ей я всегда и устраивалась. Той же манекенщицей. А певицей? Если бы я была маленькой и кривенькой, я бы не пела так — уверенно, без оглядки. И стихи я никогда не писала жалостливые, жалующиеся, с недоёба. И с мужчинами я всегда себя чувствовала наравне. А их-то, наверное, это бесило?! Я никогда об этом даже не думала!! Женщина не может, женщина не должна… Вот они не рассказывают на вечеринках в компании о своих постельных делах с подругой. Но считают вполне нормальным использовать эти самые дела постельные в книгах. В очередном романе. Есть, правда, спасение — к моменту выхода книги у вас уже будет другая подруга! А подруга, значит, не может написать от своего имени, от своего «я»?! А если пишет — это называется женская проза, женская эротика. Как мне не хочется в этот гинекологический кабинет!!! Иногда я просто ненавижу себя за зависимость от этих вот листов. В этом есть какая-то ущемлённость. Вынести свои менструальные простыни на публику! Потому что, если не до конца, не всё, не из кишок — это не интересно. Почему французы так всегда с восторгом говорят о ком-то — какая фантазия! какая выдумка! Писатель разве фокусник, иллюзионист!? В наше время писать какие-то выдуманные истории — значит совершенно не чувствовать своего времени. По телевизору каждый день передают современный роман — «История маленького Грегори»24. Это заменяет бесконечную телесерию, а она, в свою очередь, уже заменила роман. Поэтому роман сегодняшний должен быть вообще чем-то сверхреально жестоким».

— Ну что, моя Маша, пишешь? Глаза себе уже испортила. Что ты не переоденешься-то?— Алёша Дмитриевич стоял над певицей уже несколько минут, она видела его краем глаза.

Почему-то совсем небритый, осунувшийся, старый цыган жутко кашлял.

— Меня не пустили, Алёша.

— Директор, еби его… Чего хотят делают… А, бардак и пивная лавочка!.. Терезка, мне чаю не забудь!

— Моя Машка сидит, бедная, в шляпе… — Терезка снимала кушак юбки. Костюм её был из индийской блестящей ткани.— Ох, я проспала… полдня после вчерашнего. Вкусный был ням-ням? Тони, хороший, дал нам денежку, да, Машка?.. Сейчас, Алёшка, сейчас я принесу тебе чаю! Пятнадцать лет я пью чай. Мне памятник чайная фабрика должна поставить!

— Ну уж тогда всему Китаю!— Алёшка проводил глазами возвышающуюся — метр семьдесят пять плюс каблуки — Терезку и что-то пробурчал,— артистка погорелого театра.

Он всегда что-то бурчал. Обо всех. С матом, с шуточками. Но незлобиво. Скорее, от старости. От старости же в голове его всё смешалось — отступление с Врангелем, Владивосток, Китай и отступление оттуда, в лодках среди горящей воды, «на мне был такой красивый матросский костюмчик!», Париж и маленький Алёша делает тройное сальто, потому что петь он начал уже совсем взрослым, а вообще-то был танцором; кафешантан и какая-то женщина, просившая научить её пить водку — «рюмку подсолнечного масла надо перед этим выпить… она лежала, конечно, без памяти, а я как огурчик свеженький»; похищение генерала Миллера и Плевицкая, якобы покончившая с собой: отгибал воображаемый лацкан, за которым хранилась ампула с ядом. Он себя считал русским, хотя говорили, что он югослав. «Моя Россия терпела, теперь вы терпите. Она-то поправилась!» — наверное, имея в виду, что войны-то нет там, как когда он её покинул. Первый год ещё Машка ходила с ним в раздевалку — ложу!— и он учил её старым песням, диктовал ей слова, наполовину придуманные самим. «Вот я, когда поеду в Москву,— а меня зовут, приходили тут советские!— я им спою, гимн у меня есть, про Россию!» — и он напевал что-то патриотическое, примитивное, но честное: «Чтоб Родину не загубить, должны Россию мы любить! / И верой правдой ей служить», и Машка представляла, как его бы там встречали, в России, как он бы пристыдил их, не хотящих любить Россию…

На балконе было столпотворение. Певец балалаечного оркестра Лёши Бляхова, болгарин Данила, отмечал свой день рождения. Это было принято и не только в связи с датами. Та же Терезка могла принести бутылку виски — от скуки, чтобы как-то повеселить себя и остальных. Марчелка приносила бутылочки на дни рождения и именины своего сына, чьи фото всегда показывала. Самого сына нет. Польки из бара приносили бутылочки, и Зина-бандерша приносила бутылищи и подносы — поднос с колбасой, поднос с ветчиной, поднос с тортом! На семейные праздники. Видимо, все считали кабак отчасти своим домом. Каждый вечер они были здесь. И если нормальные люди работали днём, а вечера отдавали семье и дому, то артисты днём спали до часу дня.

— Машенька, иди височки немножко за моё здоровье выпить,— Данила был всегда в хорошем настроении.

Может, оттого, что работал с другим оркестром и не проводил на балконе все вечера? Он носил парик. Но это не сразу замечалось — он как-то очень ловко на нём сидел, врос уже в него. Его жена — портниха — была довольно морщинистой женщиной, так что и Даниле было уже, видимо, за пятьдесят. Вообще, возраст артистов здесь невозможно было определить.

Вот Зоя, из оркестра Бляхова. Как странно, что Франция совершенно не повлияла на неё эстетически. Париж никак не отразился на ней своими бутиками. Она носила какие-то кошмарные юбчищи из двух кусков, с дурацкими, бездарными кофточками и бусами из «Тати». Но она была совершенно уверена в своей неотразимости, привлекательности. Любила неожиданно обнажать бюст и показывать свои стоячие — после двух детей — груди. Или показывать свои ноги, якобы тоже неотразимые. Но в этот момент Машка и Терезка задирали свои юбки, и Янек тогда визжал: «Боже мой, бляди, какие ноги! Какие ноги!» — об их ногах, не о Зоиных. Машкины хоть и были всегда в синяках, в темноте не было видно, а видна была длина и форма. Терезкины тонкие тоже были что надо. Они обычно делали несколько «па» из канкана, и Зоя удалялась. Вообще же она любила поговорить в деталях об интимной жизни. При помощи жестов, изображающих всевозможные приемы. Сейчас, правда, её интимная жизнь приостановилась — она убежала от мужа. От бывшего студента университета имени Патриса Лумумбы. И теперь с двумя Лумумбами-детками она искала нового мужа. Сын её старший тоже был здесь. И был он такой чернущий, что Машка, глядя на курящего уже восемнадцати лет парня, думала, что тот, поглядывая иногда на свою маму, вздыхает: «Какая же ты дура, мама! И чего ты не чёрная?!» Зоина белокожесть совершенно не коснулась его. Зоя красила волосы хной — 8 копеек пачка. Глаза же подкрашивала ярко-синим нижнее веко и ярко рыжим верхнее. Она была весёлая, простая баба, когда-то окончившая мединститут — ну и работать бы ей в клинике! Впрочем, эмиграция позволяла всем что-то окончить, так как проверить было нельзя. Зоя дружила с Мусей и навещала её, расхищая потихоньку Мусину библиотеку. Мусенька же была немного… ку-ку. Забывалась часто.

«Мы связаны одним кольцом»,— слова из какого-то старого романса, которые Алёшка-хулиган, конечно же, переделывал и говорил про Мусю с Мишей: «Мы спаяны стальным кольцом!». Они действительно были неразлучны, хоть и ругались всё время. Когда-то любовники, они вместе работали в кабаре Бейрута. Это были самые счастливые воспоминания Муси. «Машенька, какая там была жизнь! Как к нам относились! Невероятно. Как к настоящим звёздам! Какие люди, какие почести… Я там очень блистала!» И Муся приносила фотографии себя на фоне какого-то шатра, где давали представления, на фоне клеток с тиграми. «Да, там были эти кошмарные тигры. И львы, и слоны!» И Алёша, конечно, добавлял: «И Муся с Мишей!» О Бейруте все говорили, что до войны это был второй Париж. И теперь бейрутцы приходили сюда, в настоящем Париже — Антуан с друзьями — и вспоминали о парижском Бейруте.

— Мусенька, ты же мне льда не положила… — Миша уже устроил свою ногу на стул.

— Ты как беспомощный ребёнок!— незло говорит Муся и берёт бокал Миши с виски, но мини-шеф кричит: «Му-ся!»

Пьют все. Кроме Владика. Он свои порции отдаёт. Иногда певице — «на»,— протягивает ей бокал с предложенным клиентом шампанским.

Ай да тройка! Снег пушистый!
Ночь морозная кругом…

Муся уже поёт с мини-оркестром, перед столиком, взмахивая на первой фразе тонкой, аристократичной кистью руки.

У Владика есть кличка — Алёшка Дмитриевич, конечно, придумал. Владик-блядик. Тот не сердится. «За пизду — жизнь отдам!» — говорит он и трогает свой язык. У него, видимо, что-то не в порядке с желудком, но, естественно, все относили болезнь его языка за счёт любви Владика к пизде. «Ой, вкусная!»

Он открывал для себя в Париже сексуальные свои таланты и возможности. «Да, там в Союзе все какие-то убогие, жмутся, не дают. Не знаю, я никогда там так не ебался. Может, не попадались… Вот уж ты-то наверняка ебалась в пух и прах!— смеется он, обращаясь к Машке.— Но мы разного поколения. Вы уже в рот все ебали, можно-нельзя, а мы какие-то зачумлённые ещё были». Владик — блокадный ребёнок, воспитанный в детском доме, совращённый там кем-то из уголовных,— это он рассказывал певице: «Ты напиши, я много чего могу рассказать! Там всех ебли в жопу!» — для него иметь и значило быть.

— Я не могу спокойно на еду смотреть. Ну и что, может, я и жаден до еды, денег. Но у меня ничего не было всё моё детство. И мои родственники, когда я из детдома к ним пришёл, меня на хуй выгнали, и я до пятнадцати лет жил в голоде.

Машка же была из тех, о ком Ку-Клукс-Клан писал: «…это оттого что в Москве кусок / даром поколению ейному давался»25. Владик всегда очень старался угодить главному шефу оркестра Полю: «Шеф, вон там за восемнадцатым столиком, просили «Очи чёрные», с деньгами!» Он, видимо, неплохо зарабатывал на чаевых. Но не только на них.

— Да мне деньги предлагали за тебя. Спрашивали о тебе. Но я им сразу говорил — десять тысяч выложите, тогда поговорим. И могли бы!

— Вы бы какой процент взяли? Или вам вообще отдельно собирались платить?— Машка серьёзно не относилась к таким предложениям, но ей было интересно.

— Да, я не могу всё-таки. А хуй их знает, кто они такие. Шейхи они или жулики. Может, садисты. Я им так потом и говорил — она моя коллега по работе, у вас с ней чего-нибудь не выйдет, а мне с ней каждый вечер работать. Ну их в жопу. Пусть сами ищут. А нелегко, видно. Столько у них денег, и то вот, просят. Боятся, конечно, с незнакомыми. Ну и интересно это им — экзотика. Хули брать просто блядь?! Когда есть охуительная тёлка русская, красивая, с характером, певица. Глотка какая… Ой, я смотрел этот фильм, как его, про горло что-то в названии…

— «Deep throat»? Где же Вы его видели? Ему уже лет пятнадцать,— Машка, конечно же, смотрела этот шедевр порнухи в Голливуде, в 77-м году.

«По ком, по ком ты слёзы проливаешь…» — пела уже Лана.

— Дети, дети, потише, вы тут разошлись… Всё-таки клиенты же,— Вячеслав шёл, приглядываясь в темноте.— Владик, Вас к телефону.

Данила, спорящий (о Болгарии или Польше, разумеется) со Зденеком, протянул Вячеславу бокал с виски, но тот отказался: «Я водочки там у себя выпью, за твоё здоровье. Только не очень громко… Машенька, ваш голос, такой зычный, ну прямо… Ох, как мне не хочется быть надсмотрщиком, боже мой…» — уходит он своей пингвиньей походкой.

— Папочка… — смеётся Лёша Бляхов, тоже пока сидящий на балконе.

Лексикон урождённых русских, проживающих в Париже всю жизнь, был насыщен уменьшительно-ласкательными — «милый» и «душка», «водочка» и «винишко», даже такую жуткую вещь, как язву желудка, называли «язвочкой»! Лёша Бляхов был здесь, пожалуй, единственным Машкиным другом. Это он, милый Лёша, принёс ей кота. У самого Лёши дома был зоопарк — пять котов, кошек, несколько собак. Он был президентом общества домашних птиц. Куры, павлины, утки и гуси, перепела и чёрт-те кто ещё жили с ним в пригороде Парижа. Он дольше всех работал в «Разине». Открывал, можно сказать, его с хозяйкой.

До «Разина» этот ресторан назывался «Драдор». Но однажды вечерком хозяин «Золотой Шторы» был найден в мусорном баке. Мёртвым, разумеется. Хозяйка «Разина» называла ресторан своим ребёнком. Незаконным, может быть…

— Вот с кого надо брать пример! Это, я понимаю, деловая женщина! Всех объебала,— говорил Владик.

Помимо «Разина» у хозяйки был ещё русский ресторан, кстати, описанный Ремарком. Плюс знаменитое кабаре, плюс несколько бардаков на Пигале. И всё это она отсудила у родственников скоропостижно скончавшегося мужа.

— Она мне сама рассказывала: «Мусенька, он упал прямо передо мной, рухнул!» — и Муся показывала, как рухнул супруг хозяйки, взмахнув руками.

Рухнул он, якобы надорвавшись, пытаясь сдвинуть… автомобиль (!), застрявший на дороге. «Сахару в бензобак кто-то подложил»,— смеялись некоторые. «Что за дураком надо быть, чтобы пытаться машину сдвинуть!?» — говорили другие. Или: «А она ему не помогала двигать?.. Может, она помогала тому, чтобы автомобиль застрял?!» Всевозможные ходили версии. Но нельзя отрицать возможности того, что это действительно был несчастный случай и хозяйка вовсе не хотела избавиться от своего супруга. Может, она любила его, взявшего её, польскую беженку, из кордебалета, «обувшего, одевшего и вытащившего из грязи»…

Эту женщину можно было бы назвать верхом самоконтроля. Машка её сравнивала с первоклассными советскими блядями, любовницами подпольных грузинских миллионеров. У них всё было отработано, у этих женщин — каждый нерв лица под контролем. С ними никогда не могло произойти чего-то случайного. Они никогда не показывали своего настроения. Они сидели в отработанных годами позах, отвечали поставленными голосами, голоса никогда не повышая. Они точно знали, когда молчать, а когда ответить. Они ни секунды не заставляли себя ждать и вовремя вставали из-за стола, из постели, выходили из туалета через ровно положенное на напудривание носа время. Они никогда не напивались или не пили вообще. Они не курили, раздражая дымом мужчину, которому врач запретил курить. Они делали всё как надо… С ними было очень неудобно. Таким, как Машка. Но Маша тоже была не дура, раз всё это о хозяйке знала. Курилка, она поэтому никогда не напрашивалась к ней за стол, зная, что не выдержит часа без сигареты, закурит и будет раздражать.

За столом с хозяйкой сидела Тереза. Вот уже пятнадцать лет она пила с ней чай. «Терезка!— обычно кричал кто-то из официантов, заглядывая на балкон.— Хозяйка спрашивает». И Терезка, застёгивая кушак, убирая книгу или журнал, бормоча «курва… боже мой…», шла пить чай. И беседовать. Последнее время хозяйка приглашала Зою, видимо, принимая участие в поисках мужа для той.

Мы открывали где-то рестораны,
Придумали какой-то аппарат,
Носили с голоду газетные рекламы
И своих жён давали напрокат…

Дмитриевич стоял на эстраде перед стойкой микрофона, рвал струны своими коричневыми костяными пальцами, а Машка глядела на него из-за шторы балкона. Он тоже посматривал в её сторону — это она попросила его спеть эмигрантскую песню, так когда-то завораживающую в Ленинграде. Ну и вот — знала она уже тех, кто открывал где-то (в Бруклине?) рестораны, и тех, кто аппарат придумывал (в Лос-Анджелесе?), и тех, кто писал в пошлые эмигрантские газеты, а жёны сами отдавались…

Сердце истомилося, истосковалось,
Душа в Россию ищет ров.
Как хороши, как свежи были б розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!

* * *

— Русский человек никогда не может вовремя остановиться. Большинство русских… — Машка была здорово поддатая.

Было три часа ночи. И она ехала с Лёшей Бляховым, дождавшись того после окончания его работы, на бензоколонку. В их клуб.

— Бритиш Петролиум! Как красиво звучит, да, Лёш?— они проезжали вдоль Сены, мимо реставрируемого вокзала, будущего музея д'Орсе.— Когда я жила в Маре, каждый вечер здесь проезжала, и часы тогда ещё не были отремонтированы, не светились, всё было чёрное… Когда так вот замечаешь какие-то изменения в городе, только тогда и осознаёшь, как долго живёшь в нём. Иногда я иду по городу, и, если в хорошем настроении, мне так становится мурашковато-тепло… Остановлюсь на мосту, смотрю на Париж и повторяю себе: «Я живу в Париже!» Блядь! Ты живёшь в Париже!!! А? Когда я жила в Ленинграде, по-вашему в Петербурге! То, конечно, думала о загранице, в моё время все думали-мечтали. Но я никогда не представляла себя в Америке. Либо в Италии — и это было что-то очень расплывчатое: солнечная приморская деревня, облупленные дома и мальчишки-оборванцы, торгующие из огромных круглых корзин свежей рыбой, старухи, сидящие под балконами на вынесенных стульях, а посредине площади — фонтан. Какая-то киношная Сицилия. Бедная, весёлая, беззаботная, с нависшим над ней роком. Либо я думала, что буду жить в Париже. И тогда видела себя с длинным багетом идущей под мелким дождичком. Тоже из кино! А вокруг чёрные, из «Фантомаса», ситроены. Поэтому, когда я приехала наконец-то в Париж, я совсем не удивилась, не была поражена. Так и должно было быть, будто наконец-то я домой приехала…

Они проезжали самый старый мост Парижа, и Лёша, в который раз, говорил, что вот, это самый красивый мост Парижа. «Новый».

— Керк Дуглас считал самым красивым мост Александра Третьего. Очень по-американски. Он самый богатый. Американцы любят стиль «ампир». Подделки под Людовика Четырнадцатого. И эмигранты из Союза — тоже любят псевдоантик.

Они уже ехали по набережной Раппе и слева была дорога на Лионский вокзал: «Emmenez moi a la gare de Lyon»26, просила Барбара, а они ехали чуть дальше в сторону Берси, и на другой стороне Сены темнел морг, где лежал два года назад труп адвоката, убитого «дьявольской тройкой» подростков, символизирующих наше время и его нравы. И чуть впереди находилась бензоколонка. Две даже. «Мобил» и «БП».

Компания была не дюжа
Но бардзо пшезвоита
Пан пробищь
Пан гувнаж
Две курвы
И я!

Неизменно повторял эту польскую присказку Лёша. Под двумя курвами подразумевались Машка-певица и Инга, работающая в баре, где командовала Мишель вместе с ленинградкой Ирой. Ингу Лёша подвозил, вообще-то, домой, в пригород. А бензоколонка «Мобил» была по дороге.

Абсурдность того, что они находились на этой станции, можно, впрочем, объяснить. Музыканты часто собираются после работы — выпить, обсудить, приглушить ритм вечера, ну а так как многие живут за городом, то и приезжают сюда. Там все были нефранцузами. Кроме предателя, закладывающего всех, работающего днём, но приходящего ночью, Медведя. Как его на самом деле зовут, Машка не знала. Прозвища всем давал Лёша.

Главным на «Мобиле», где они все и сидели в застеклённом домике с мини-маркетом вдоль двух стен, был Жозе. Поддав, он обычно орал клиентам: «Петроля нет! Нет петроля! Ночью надо спать! Куда вы едете ночью?!» Когда появлялся Медведь, Жозе начинал дергаться: «Collabo! Он всё днём расскажет хозяину. Collabo!» — и сидящая на высоком стуле Машка (за кассой!) убирала бутылку вина.

Вот они уже обнимаются с промасленным Жозе в синем комбинезоне, Лёша так просто целуется с ним, как с дражайшим другом. Машке совсем не по пути к дому на эту бензоколонку. Но как же она может пропустить такое?! Её кто-нибудь да отвезёт отсюда. Одно время это был Акли — таксист. Алжирец, как и большинство здешних завсегдатаев, кроме музыкантов. Он обычно угощает пиццей из автомата, установленного на станции. У русских людей просто недержание на каламбуры, и пиццу Акли произносит как «пизду». Изобретение Лёши. «О, я ехал сегодня на такси и вижу «пизда мия», я так смеялся, клиент подумал, что я чокнутый!» — рассказывал Акли. Откуда-то из темноты, посреди их веселья выползал клошар Козёл. Он подбирал с барж, стоящих рядом в порту, оставшееся зерно. Для Лёшиных курочек. Тот ему что-то платил, и он деньги эти пропивал со своей бабой-клошаркой, Козлихой, конечно.

— Бешир, ты как, уже пьян?— Лёша берёт бутылку «розе» с полки мини-маркета.

Бешир — тоже клошар арабского происхождения, живущий тоже где-то в порту. Среди коробок. Как и Козёл со своей бабой. Он стоит на пороге и смотрит, задрав голову вверх, на небо. Иногда он поднимает палец: «Я считаю звёзды!» — может сказать он. «Во, еби его мать, работка у него! Звёзды считает. Ну он такой пьяный, что, может, и вправду это делает» — Лёша разлил вино в пластиковые стаканчики. В «Мобиле» ещё тихо, только радио работает — какая-то арабская станция, и Машка, руками и головой, изображает арабские движения восточного танца.

— Ты только не упади со стула, Машенька,— предусмотрительный Лёша налил ей немного.

Зимой здесь очень холодно, в этом застеклённом домике. И когда приезжают «две курвы», Жозе достаёт запасной обогреватель. И Инга сидит почти на обогревателе, лопает печенье, покупаемое Акли, говорит: «Je ne veux plus!» — с ломовым русским прононсом… и всё равно лопает. Поэтому Лёша называет её «мордастенькая». Сейчас же ещё совсем тёплые дни октября, поэтому и дверь остаётся открытой. Бешир покачивается на пороге, и видны его грязнущие пятки. У него какой-то дефект речи, и хотя он и говорит по-французски, как и все арабские французы, понять его очень сложно.

Рядом, в «Бритиш Петролиум», работает португалец. Маленький, юркий, танцующий по уикэндам в ансамбле португальского танца. Вот он бежит, оглядываясь на свою бензоколонку, не едет ли кто, в руке у него огромная бутыль в белой плетёной сетке-корзинке.

— Э, салют! Я вам принёс подарок. Лёша, ты так много денег тратишь на вино… Здесь пять литров, португальское. Очень неплохое вино… Маша, как дела?.. Жозе, ты должен брать больше денег, раз у тебя такая кассирша,— кричит он Жозе, направляющемуся к подъехавшему клиенту.

— Self service! Ночью! Self service!— орёт он мужику, высовывающемуся из окна.— Они совсем охуели, эти люди! Куда этот мудак едет?— орет Жозе, вернувшись в домик.— Ещё наверняка захочет платить чеком! Маша, ты ему скажи, чтоб он своей любовнице чеком платил, мудак!— Жозе пьёт «розе».

Ошалевший клиент решил не заправляться и быстро уезжает. Бешир провожает его народным жестом. Арабская радиостанция передаёт песни какого-то очень популярного певца, долгое время запрещённого в Алжире. Жозе ругает Францию, пьяный Бешир ругает, Козёл с Козлихой и Акли и в то же время — они машут рукой, «ааа, у власти канальи и проходимцы, всё равно ничего не сделаешь» и предпочитают жить здесь, во Франции. Потому что здесь можно существовать в отрыве от общественной и политической жизни, никто за это не корит, не преследует и — главное — совесть не мучает. Демократия для них заключается, видимо, в свободе неучастия. Потому что у себя в Алжире не участвовать невозможно. Машка, сравнивая себя с ними, пыталась представить себя в СССР в период перестройки. Участвовала бы, конечно, в чём-то. Хотя она с трудом представляла себя живущей все эти годы на Родине. Либо её уже давно бы посадили, потому что орала бы, руку бы «за» не поднимала, либо она вышла бы замуж за иностранца, либо спилась, и теперь было бы всё равно — перестройка или нет — где достать выпить было бы главным.

На стойке кассы валяется «Паризьен» — это их газета. По ней они обсуждают политику и события в мире, во Франции, в Алжире. Машка этой газеты даже никогда не видела до бензоколонки. Она всё покупала «Херальд Трибюн», а в последнее время — «Ли берасьон». Засыпала она иногда под радио «Москвы». В «Паризьен» же было много цветных фотографий, гороскоп, сплетни о знаменитостях, всякие таксомоторные анекдоты. Это была народная газета. Народ, видимо, находил в ней отражение своих интересов, по их, по-народному выраженные какие-то мнения. Демократия — это управление во главе с общественным мнением — орало радио «Франс Интер». Управление знало мнение этих вот людей, составляющих французское общество? Кто их спрашивал, кто учитывал? «Паризьен»? У них у всех французские паспорта! Некоторые вообще жизнью рисковали за интересы Франции… Об интересах общества обычно приглашали высказаться финкелькрота27, ломающего пальцы, который, может, и на бензоколонке никогда не был и не подозревал об этой вот части общества.

К «Мобилю» подкатила машина Олега, певца из «Царевича». И сразу за ним примчался безумный, маленький, но с огромной головой араб Павиан. Он был пьян, и его заносило резко в стороны.

— Э-э, не побей тут всё!— заорал на него Жозе и расставил руки, будто пытаясь поймать Павиана.

Олег шёл сзади и хохотал, напевая какие-то арии.

— Ну что, пьянчуги, вы уже здесь? Берта, не свались со стула. Твоя подруга Еленка сегодня так наклюкалась, что на руках пришлось выносить!.. Тощища у нас… Из-за взрывов, наверное, боятся ходить,— Олег обнимается с Лёшей, и тот наливает ему «розе».

Машку Олег называет Большой Бертой и Бертой — большой ногой. Еленка была польской певицей и одно время, в августе, когда Машка работала в «Царевиче», они вместе хулиганили там. После Олега может подъехать маэстро из «Этуаль де Моску», его имя переделывают в название алжирского города Полис-росс. Даже шеф из «Разина» может подъехать и придать этой бензоколонке совсем абсурдный вид своей моцартовской косичкой, сединой и бабочкой под шеей.

Сбор этих людей здесь можно объяснить ещё и их отчуждённостью, их особнячеством, отдельностью. Да, они все французы и объясняются они все по-французски… после нескольких бутылок здесь, правда, как на вавилонской башне — русский, французский, алжирский, плюс радио, ревущее американским роком, но все они могут себе позволить посмотреть на Францию как бы со стороны. Даже совсем французы-музыканты — из-за постоянного общения с нефранцузами, из-за исполнения нефранцузской музыки — уже были какими-то не совсем французскими. И Медведь, стоящий за углом, в кустах, стеснительно топчась и теребя что-то в своих толстых и масленых пальцах, ожидая, пока его позовут,— он тоже был какой-то аутсайдер. Чужак в жизни.

Жозе орал Павиану, чтобы тот убирался, раз такой пьяный. Радио перешло уже на несуществующий больше «Бронский Бит» — мальчик, похожий на Тин Тина, фальцетит долго и ещё дольше. Подъезжает такси Акли, и он выходит из него, похожий, как некоторые арабы, фигурой на тётку. Португалец бежит на свою станцию, кто-то сигналит у его бензоколонки, на ходу обмениваясь рукопожатием с Акли. Бешир водит пальцем по небу, пытаясь, может быть, обрисовать Большую Медведицу, единственную ему известную. Жозе пихает Павиана, и тот чуть не падает на входящего Акли, который вдвоём с Жозе уже ругает Павиана, объясняя ему, что он очень пьян. Медведь выходит из-за кустов, и Лёша машет ему рукой, зовя в домик. Протягивая ему уже стаканчик.

Медведь в той же одежде, что и днём, когда работает — в масленом комбинезоне, в пропетроленных штанах, о которые он вытирает руки. Они у него сероватые, как бы смуглые, он и лицом тёмен, будто загорел. Он вроде араба получается! У него большие мягкие губы, и он опускает их в стаканчик, и в этот момент Павиан со всего маху летит головой в стекло.

Все повскакивали, ничего не понимая,— голова Павиана уже внутри домика, и вокруг неё осколки и банки с маслом, продающиеся на станции и стоящие как раз у стекла. Все заорали и захохотали, не зная, как реагировать. Павиан так и лежал. «О, ёб его мать!» — Лёша. «Ха ха ха, боже мой, какой ужас. Он пробил стекло! А голова, голова?!» — певица. «Ну, наклюкался! Какой emmerdeur28!» — Олег. И «Мудак! Идиот!» — Жозе. Португалец бежал к «Мобилу». Павиан вдруг заорал. На всякий случай, видимо. Крови нигде не было. Невероятно, но он даже не поранил себе свою огромную голову. Он стоял на коленях, обхватив голову руками, и будто молился, то наклоняясь, то распрямляясь. Вошедший Акли уже целовался с певицей. Как всегда, очень старательно, пытаясь попасть в её губы своими. «Какой ужас? Что же теперь будет?» — повторяла певица. И все посмотрели на Медведя, который так и стоял со стаканчиком, не выпив. «Пей!» — приказал ему Жозе. Будто таким образом, выпив, Медведь давал клятву не закладывать, был связан узами тайны с присутствующими. Медведь немного подождал, потом, видимо, приняв решение, выпил до дна и утёр рот масленым рукавом.

Бешир гоготал, выйдя на улицу, качаясь и задирая голову в небо, поднимая руку в небо, будто призывая в свидетели звёзды, сосчитанные им. Павиан стоял на коленях, сожалея, видимо, что с ним ничего не случилось, что голова его цела. Бутыль в белой сеточке была открыта. Невозможно было понять, кто что говорит. Все обменивались впечатлениями только что произошедшего. Будто показывая друг другу молниеносно сделанные фотографии, каждый со своего ракурса, со своего угла.

— У меня, видишь, как… а у тебя по другому чуть…

Португалец «размахивал» самой будто ценной фото — он всё видел с расстояния и захватил в свой кадр всех. И Жозе с Акли на улице, и летящего назад головой Павиана, и Медведя, входящего в домик, и Бешира на пороге, и лица певицы, Олега и Лёши за стеклом домика…

Они так долго и громко кричали, заглушая не существующий, но поющий «Бронский Бит», что не услышали резкий, громкий скрип тормозов, принадлежащих гигантскому грузовику. Их много ездило здесь ночью — в порт, с вокзала, дальше за Берси, на perepherique. И теперь шофёр грузовика мог заявить, что у него самая ценная фотография — они все были в кадре, сделанном с высокого сидения кабины грузовика, под которым лежал Бешир. Не совсем под грузовиком, с краю, у громадных, как жернова мельницы, колёс. Он что-то там выл и держался за ногу. Он попал под грузовик. Шофёр орал и не вылезал из кабины. Бешир тоже орал, видимо, и за Павиана, лёжа на асфальте. И все побежали к нему и потом побежали обратно, звонить в SAMU29. И кто-то кричал, что у Бешира нет «securite sociale» и, конечно, нет страховки. «Какая, нахуй, страховка?! У него единственная страховка — в том, что он может подохнуть!» Откуда то из своих коробок прибежал Козёл, застёгивая на ходу штаны, за ним медленно ковыляла Козлиха в плюшевой кофте. Радио уже орало арабскую песню, которую Акли сделал громче, потому что это как раз был тот, запрещённый певец. И певица закрывала лицо шарфом, оставляя только накрашенные глаза. Пришедший Лёша сказал, что у Бешира сломано, видимо, бедро и вообще вся нога. И что там лужица крови. И певица испугалась, и стала просить, чтобы её отвезли домой.

— Ну и вечерок, еби его мать!— говорил Лёша.

Певица взяла упаковку пива, чтобы не бежать угром в корейский, и Акли заплатил за пиво: «А пизду не хочешь?!» — «Нет-нет, никаких пизд!» — закричала певица, и Акли повёз её домой, хоть и не был уже её шофером. Он купил себе новое такси и теперь работал днём. Раньше же он почти каждый вечер отвозил певицу из ресторана или со станции за сто франков в неделю. Потом она забывала ему отдавать сто франков, потом он стал вроде друга, даже одалживал деньги певице. Которые она однажды отдала, а в другой раз нет. Так и не отдала ему деньги.

— Я ужасна, Акли, но у меня нет денег, правда,— сказала певица.

Акли верил, что у неё нет. Ещё он знал, что ей не у кого одолжить. Она должна была деньги даже «Разину», одолжившему ей во время переезда, заплатившей за все эти деревяшки педераста, и теперь вычитающему из её 280 франков (да! да! да!) за вечер по 50. И когда певица сломала ногу, это Акли одолжил ей денег, и это он ездил за продуктами певице, и даже сковородку ей купил, и приносил гашиш, потому что певица не пила… А писатель бросил певицу-хромоножку! Обидевшись — нашёл время!— на её нетерпимость и хамство. «Он мог сказать, что даже не любит тебя, но за продуктами должен был сходить?» — рассуждал алжирец. Но певица простила писателя, простила ему его: «Я не хочу идти тебе за продуктами!» — дура, конечно. И Акли ходил ей за продуктами — ей (!), которая ему даже не давала, а он тайно рассчитывал, конечно.

«Дружба дружбой, а ножки — врозь!» — как перефразировал поговорку о денежках художник Бруй. Что за интерес был Акли возить за просто так певицу?! Даже проститутки делились с ним деньгами, когда он отвозил их к клиентам или когда забирал от клиентов. Правда, они зарабатывали больше, чем певица… Потратить тоже любили — рассказывал Акли — устраивали пьянки-гулянки после удачных поёбок, с дружками, а не с клиентами. Так что Акли был не только шофёром, но и вроде сутенёра, но положительного, агента проституток. Они его брали с собой, когда не знали, что за клиент, он был крепкий такой, с кулаками, алжирец. Это он всё сам певице рассказывал, когда приезжал её поломанную ногу проведать. Привозил колбасу и вино — перекусить. А певица сидела на диванчике пэдэ и шила покрывало, штопала носки и дорогие колготки, потому что жалко выбрасывать из-за одной малюсенькой дырочки и потому что нечего делать ей было целыми вечерами. Теле у неё не было. И Акли резал колбасу и рассказывал певице истории, а ей было уже тошно, но ничего не поделаешь, друг, помогает, значит, терпи…

На Сен-Дени уже все спали, и они молниеносно оказались на Святом Спасителе. Для приличия певица пригласила Акли к себе, но тот (слава богу?) отказался, и они поцеловались — старательно Акли пытался попасть в губы певицы — и она побежала к себе домой с пакетом пива, думая полупьяной своей головой, что всю жизнь она связывается с какими-то чокнутыми людьми.

* * *

— Эй, ты где?!

Певица стояла в ванной и смывала с глаз краску. В постели её лежал… писатель! Это он крикнул: «Эй». Он пришёл в шесть утра. Пьяный. Певица только уснула. А он долго стоял посреди комнаты. «Что же ты не пригласишь меня сесть?» — сказал потом. Машка закатила накрашенные глаза к потолку. «Чего же садиться? Ложись! В кровать!», а про себя подумала: «Вот ненормальный! Как заваливаться в шесть угра — ему приглашения не надо, а лечь, нет, даже сесть! ему надо, чтоб пригласили!» Писатель — «нервное животное», как он называл себя в моменты сентиментальности, меланхолии, кратковременной импотенции, пьяных приходов и слабости,— это ведь слабость прийти к певице!— по всем статьям он не должен был ходить к ней, потому что это вредно для его продвижения к победе — так вот, писатель нашарил рукой очки и, надев их, взглянул на часы. Утро было потеряно. Потеряно утро было для работы, для четырёх — минимум — страниц. Потому что было уже одиннадцать часов. Пока он дойдёт до дома — пешком — по дороге купит пиво, это будет уже около половины первого, и потом есть захочется. С похмелья всегда хочется раньше есть…

Певица вышла из ванной в смешной рубашонке выше колен. Такой вроде распашонки широкой. Обычно, если певица шла в ванную, писатель срочно бросался искать её дневник, который она иногда не успевала — он ведь неожиданно приходил!— спрятать в какой-нибудь тайник бразильского пэдэ. Он лежал на полке низенького стола, голубенький, и писатель не успел открыть его и выхватить кусок правды. Он искал в нём записи о себе, во-первых, и о том, с кем Машка ебалась. Это называлось поиском правды.

— Сделать кофе?— певица была с вымытой и слегка припухшей физиономией. Со смешным хвостом на боку.

— Опять синячище поставила себе… У тебя пива нет?— скромно спросил он, уверенный, что есть у Машки пиво в холодильнике.

Она уже была на кухне, уже открывала бутылку пива. «Мне без стакана!» — крикнул писатель. «Вот чему он научился в Америке — пить пиво из бутылок и банок»,— подумала Машка раздражённо, потому что писатель замечал в ней только негативное. Синяк вот. Почему бы не сказать: «Какой у тебя смешной и симпатичный хвостик на боку!» Она налила и себе пиво, в стакан. «Он думает, что такими замечаниями воспитывает меня, указывает мне на мои ошибки. Он только озлобляет меня против него же!»

Писатель так и остался в постели, подвинув подушки к стене, упираясь в стену, подтянув колени и держа на них бутылку пива.

— Ну что, Машка — драная кошка?

У писателя была смешная физиономия. Он то надевал, то снимал очки и тогда был похож на мальчишку двадцати лет из Харькова, на молодого поэта-хулигана, как на фотографиях, которые певица очень любила. Он на них был такой… живой, жизненный! Никакой не писатель. И сейчас тоже, без очков, с похмелья, он был то хулиганом-поэтом, то хулиганом-романтиком. «Пьяный или нет — пусть только приходит,— подумала Машка.— С похмелья он добрый, любит меня»,— она села на постель.

— Во-во, то, что тебе нравится,— писатель заметил на лице Машки удовольствие и даже какую-то победную искорку в глазах,— чтобы я напивался, приходил к тебе, потом мы бы утром опять пиво пили и так все дни. Только чтоб я нихуя не делал. Твоя мечта!30

— Неправда!— певица откинулась на спинку, и писатель потрогал её волосы.— Если бы ты ничего не делал, то не был бы тем, кто ты есть, и значит, мы бы не познакомились с тобой… Что у тебя происходит?

— Нихуя! Опять эти пидоры задерживают книгу. Жопы!

Писатель был человеком, который мог ещё очаровываться людьми. Особенно когда они проявляли себя в делах. К сожалению, людей хватало на очень короткое время. Они не выдерживали испытаний «на вшивость» и обычно из разряда очаровавших писателя переходили в разряд «старых жоп», которые мешают ему идти к победе31.

— А ты что? Всё пьёшь, дурью маешься, мечтаешь о небесных картошках?

— Как говорила твоя бабушка!.. Чего, я записала новую песню с Фи-Фи. Хочешь послушать?

— Только не очень громко… Давай-давай, не затормаживайся на деталях, как я сказал, что я сказал…

Певица поставила кассету — и хотя и не хотя. Да, ей казалось, что в писателе мало энтузиазма. Может, ей хотелось, чтобы он завизжал, подпрыгнул бы от восторга, что она записала песню, а он сразу условия ставил, не громко, мол… Кассета уже была включена.

— Здорово! Очень хорошо. Слов, правда, не понять, но это, видимо, технические детали… А что, мне нравится. Такая энергичная музыка, и ты рычишь очень здорово… Давай-давай…

Писатель так вот выражал своё одобрение — давай-давай.

— Что давай!? Нас не берут никуда! И музыканты скоро бросят меня, им надоест просто так репетировать. Они классные музыканты. Басист — лучший в городе! Им наверняка кто-нибудь предложит работу, у кого уже есть и продюсер, и менеджер, и студия, и, главное, бюджет! Какой-то член сказал, что у меня слишком амбициозные проекты, представляешь, это плохо, оказывается! Оказывается, плохо иметь сильный голос, уметь петь, писать клёвые, наглые тексты! В пизду… А с молоденькими музыкантами неинтересно — обычно они плохие музыканты, или музыка для них — это только возможность собраться, покурить, выпить… С ними репетировать надо десять лет! Вообще, надо быть человеком оркестром. С гитарой, со своими словами и музыкой, со своей аранжировкой (на машинах), танцевать при этом, акробатические этюды лучше всего, да, ещё снимать себя на видео, хорошо написать роман, бороться за охрану деревьев и быть серопозитивным!

— Это всё хуйня. На все руки мастера… В итоге ни в одном деле. В наше время надо быть профессионалом. Невозможно во всех направлениях действовать. Надо выбирать и долбить что-то одно… Хорошо, здорово, конечно, что ты такая… разносторонне талантливая. Но, может, и плохо. Если бы ты только пела, то, может, всю бы энергию и направила на это. А ты чего-то ещё делаешь. Или ты уже нихуя не делаешь?

— Что? Я написала про этих дураков, псевдошпионов Огородниковых. И я звонила в «Актюэль», и вот уже две недели прошло…

— Надо было идти к самому Безо…

— Ой, ну его, я ему сказала, что я твоя подруга, но он меня отфутболил к какому-то их жулику, специализирующемуся на русских… Я всем сказала, что твоя подруга, и это не имеет значения. Всё равно они дают рукопись на чтение каким-нибудь старушкам, для которых идеал Чехов, или диссидентам. А сейчас вообще все бросились в СССР за аутентичным продуктом. Как мне надоела эта перестройка! Левые, которые на самом деле правые, правые, которые левые. Даже здесь эти определения уже не подходят. Все буржуа, а те, кто нет, мечтают ими стать.

— В СССР ещё, конечно, может что-то произойти. История вершится там, здесь уже всё сдохло… Хотя мы вступаем в новую эру, где способом опрессии32 будет, уже есть, демократия.

Певица принесла ещё пива и включила Би-би-си, позывные которого они с писателем могли бы пропеть на память.

— Где же ты напился?— хитро сощурившись, спросила наконец певица.

— Да, неважно… Напился и напился… Не надо было, конечно, но…

Писатель всё же не был готов к монашескому заключению. И его прорывало. Он мог сорваться после месячного домашнего самоареста. Мог прийти с пати в бушлате на голое тело, забыв на пати T-short. Жалеть потом свою «любименькую тишотку», но не помнить, где была пати: «Там был ковёр посередине комнаты и японские девушки, я с ними танцевал…» Да, звонить ещё домой Машке, вернувшейся с кабаре, и заговорщицким голосом шептать, чтобы она шла встречать его, если в ближайшее время он не придёт… к церкви на Сену! Машка не знала, какой длины Сена и сколько на ней церквей. Но, взяв с собой кухонный нож, шла. Увидев полицейскую машину, она пряталась в кусты и таращила глаза в темноте, пытаясь разглядеть — писателя это забирают или нет? А писатель потом появлялся сам. Без ти-шорт. И Машка снимала с пьяного писателя бушлат, который привезла ему из Америки, купила в «Thrift Shop» и ботинки его, неизменно чёрные… А теперь он приходил к Машке сам. Напившись. И, если не заставал её дома, оставлял гадкие записки в щели дверей. «Говно! 5:40» или «Где ты, нахуй, ходишь в 5 угра?!» Писатель, видимо, считал, что она должна его ждать. Особенно ночью, то есть когда у него и было время на неё. А Машка считала себя вправе распоряжаться своим временем как ей угодно, не ожидая писателя, не думая о нём… Глупости, конечно, она только и делала, что думала о писателе, но это не мешало ей приходить домой в шесть утра. Это когда-то, только разойдясь с писателем, она написала у себя в дневнике что-то вроде обещания:

«Я к тебе приходить не буду. Потому что, если почувствую женщину, буду очень страдать. Но ты ко мне приходи. Я нашью себе много летних, весёлых платьев и буду тебя встречать в них. У меня будет много богатых любовников, я буду к ним ходить и от подарков отказываться. Буду просить деньги — за телефон заплатить, посылку маме в Румынию (какая находка! Румыния! не ненавистный всеми СССР, а его «жертва»! Умненькая Маша!). И на их деньги мы будем ходить в ресторан, есть устрицы, запивая «сенсер»»

.

Ничего этого не произошло. И к писателю она тоже ходила. Иногда тоже ночью, взяв с собой японский кинжальчик. Старинный такой, очень красивый кинжал, с двумя палочками для проверки якобы пищи на отравленность… Она бежала, зажав кинжал в кармане, и как раз недалеко от дома писателя стояла какая-то банда мужиков. Они её окружили, и Машка вынула ножик. Они просто обалдели, а она ещё стала ругать их, кричать, что они стоят и людей пугают, а она бежит к своему возлюбленному, которому плохо, и ножиком махала. У неё, видно, был такой решительный вид, на всё готовая физиономия, что они расступились, и молодой парень из компании ещё с восторгом посмотрел на сумасшедшую Машку, думая: «Ничего себе девушка! Вот бы мне такую! Бежит с ножом к любимому!»

Писатель ещё раз подумал, что день потерян, тряхнул головой, отгоняя эту мысль, потому что совесть его мучила, и пошёл с певицей в «Монопри» за продуктами.

На улицах, в компаниях, в гостях — они всегда ругались. Они всегда спорили, где надо переходить улицу, как надо идти по тротуару — гуськом или рядом?— с какой скоростью надо идти, сколько надо выпить и когда надо уходить. Два эгоцентрика, они только в квартире могли расслабиться и забыть о своём, каждый в отдельности, главенстве. В каждой паре, конечно, есть лидирующий. И Машке, видимо, до сих пор было странно, что это не она. В прошлой своей жизни с мужьями или любовниками это всегда была она, кому звонили, она, кого фотографировали, она, кому аплодировали, и вообще они были «муж Маши», «Машкин хахаль», «певицын муж». Да ещё этот комплекс неполноценности, то есть повышенного уважения к писателю, к тому, что он делает за закрытой дверью, которую она без стука никогда не открывала. В прошлой жизни у мужей не было закрытых дверей — им нечего было делать за ними, и это Маша мечтала о своей закрытой двери, которую они постоянно открывали… А теперь вот она стучалась в закрытую. И гордость с этим никак не могла примириться. А писатель вообще по натуре был «right man», человек, который должен быть всегда прав. Эта обсессия со своей правотой выражалась у писателя фразой, с которой он начинал любое обращение к Маше: «Ты не понимаешь…» Она понимала, но по-своему. И писатель говорил, что она живёт в нереальном мире. «Становись, наконец, взрослой!» — кричал он в телефонную трубку плачущей Маше, обиженной на жизнь, на несправедливость.

Они долго выбирали еду. Что не нуждалось в долгой готовке. Когда они жили вместе, это Маша в основном ходила за продуктами, а писатель платил за квартиру и электричество. Машка таскала экологическую корзинку. Это было её первое приобретение в Париже. Чтобы стать парижанкой. Но писатель хихикал всегда на эту корзинку; молодёжь в начале 80-х корзинки не носила, и Машка постепенно перестала ею пользоваться. А теперь все как раз кричали о вреде пластика!.. Машка купила несколько баночек кошачьей еды для кота, и писатель сделал брезгливое лицо. Он её презирал за кота. «Эх ты, Ахматкина!— говорил писатель.— Ты как престарелая буржуазная дама. Ты теперь Коллеткина!» Впрочем, и Ахматова, от которой и происходило Ахматкина, была буржуазна. Ахматкиной называл свою вечно пишущую в тетрадочки жену рабочий с завода, на котором писатель проработал два года во времена юности33. Буржуазность же для писателя была самым отвратительным качеством. Правда, певица считала, что у него всё смешалось и что он неправильно употребляет это слово. Вообще, он не делал никакого различия — женщина, мужчина — и считал, что бабы суки и нечего ждать, мол, джентльменства. «Баба и жид»,— говорил писатель о главных врагах человечества. Ну, с бабами ясно — он обжёгся на той, единственной, как ему казалось, в мире, на идеале. А «жид» — это была организация евреев. Друзей евреев у писателя было больше, чем каких-либо других национальностей и вероисповеданий. Но когда евреи собирались в группу и качали права только потому, что они евреи, писатель негодовал. Машка, впрочем, тоже. Они очень любили своих евреев в Маре, считая их энергичными, живучими, беспокойными и оригинальными. Они обсуждали за обедами, что делали сегодня «их евреи», которых они наблюдали в окна, они с удовольствием ели их еврейско-русско-польские солёные огурцы, колбасы и селёдки. Машка кучу денег истратила в маленькой лавочке у евреев из Польши, говорящих по-русски, всегда её радостно встречающих: «Ой… какая Вы… аааа, Вы расскажите, Вы поёте… а мама? да, бедная… селёдочка великолепная есть…» И водку их они пили, хоть и дороже, чем в супермаркете… Но они негодовали на евреев, о которых передавало Би-би-си, да ещё украшало передачи… «Калинкой малинкой»! Не было в их фонотеке «Шпиль балалайка»?!

— Ну и райончик же ты себе подобрала… — писатель, как всегда, шёл впереди, скашивая глаза за оправу очков, на Машку, идущую сзади.

Иногда она думала, что у него есть третий глаз, на затылке, что он всегда смотрит, что делается за его спиной. Она, правда, сама ненавидела, когда сзади кто-то монотонно и долго шёл, и обычно задерживалась, делая вид, что ищет что-то в сумке, пропуская вперёд зануду. Писатель говорил, что это у неё от алкоголя нервность, что она трусит из-за алкоголя и что, вообще, она погибнет от алкоголя! Певица думала, что если и погибнет, так от невнимания писателя, на что он заявлял: «Заведи любовника!» Машка ещё больше надувалась, думая, что совсем уже безразлична писателю, если тот советует ей завести любовника, и кричала ему, что заведёт? заведёт богатого любовника! «С богатым тебе будет скучно. Надо будет себя прилично вести, контролировать… И ты будешь прибегать ко мне!»

— Ну и буду. А от сознания, что меня кто-то ебёт, у тебя хуй ещё больше будет стоять!

Так они шли по Сен-Дени и беседовали на вполне соответствующую улице тему.

Писателю не нравился и Машкин дом. Квартиры помещались здесь дверь в дверь, по четыре на лестничную площадку «Коммуналка какая-то!» — говорил писатель, перешагивая через две ступени. Машке тоже не нравилось такое расположение квартир, но надо сказать, что она никогда не слышала, что происходит в этих самых квартирах. Она даже не знала, кто в них живёт, никогда не встречая соседей. Кроме женщины, живущей в квартире справа от её двери. Мадам Халигарда жила там с больной матерью, вечно лежащей, и ещё бразильский пэдэ предупредил Машу, что она ничего не слышит, он, видимо, экспериментировал, проверяя её на слух, может, устраивал оргии бразильские и утречком убеждался, что никто ничего не знает. И Машка иногда оставляла ключ от квартиры у мадам Халигарды, на случай, если придёт писатель, а она побежала за сигаретами. Но он не приходил днём, и ключ так и оставался у соседки.

Пока на кухне варилась картошка, они пили пиво. Ещё купленное пиво. И вина они купили. Они всегда пили и всегда всё выпивали. И писателя потом всегда мучила совесть, и он потом долго не появлялся. Навёрстывая упущенное время за письменным столом.

— Хочешь, я прочту тебе что-то… я написала тут… — певица даже покраснела.

— Про меня?— не моргнув глазом спросил писатель, лёжа на диванчике пэдэ.

— Нахал же ты…

— Ну давай читай. Давай-давай.

Певица с недоверием относилась к писателю. Он хоть и положительно принимал её писательство, поощрял её и даже подтолкнул на это: «Что ты пишешь стихи? Кто их читает? Пиши прозу. Роман!» Машка не думала, что он серьёзно относится к написанному ею. Потому что то, как она это делала, было для писателя несерьёзно. Не так серьёзно, как он! Она глотнула пива, затянулась сигаретой и, не назвав титра, выпустив клуб дыма, стала читать.

Крок Хоррор

В воскресный день первого весеннего солнца я стояла на мосту у Нотр-Дам, закованном цепями от машин. Но тарахтелки-мотоциклы умудрялись всё-таки въезжать на него… На мосту играл оркестрик из шести человек. Это были люди из Перу. В пончо и шляпах, они стояли на тротуаре, а по проезжей части ходила девушка во множестве юбок, с маслеными чёрными волосами, со шляпой в руке. Я дала десять франков. Мне так нравилось! Хрипотца, выдуваемая одним из музыкантов из трубочек,— я так и не знаю названия этого инструмента — бум-бум!— большущего барабана, переливы маленькой гитарки, басы огромной и треньканье мандолины… Отсутствующие и суровые даже лица музыкантов. Танцевать надо было бы, закинув голову назад, как будто застрелили.

Я забываюсь под их музыку вечером. Я купила у них кассету. Я слушаю их музыку по вокмэну. Я не хожу по улицам в вокмэне. Я ненавижу всех, кто ходит в наушниках. Они ничего не видят и не слышат и лишают себя звуков города, движений ветра, листвы, окликов или просто улыбок влюбляющихся с первого взгляда, надев наушники. Я слушаю людей из Перу в постели. В спаленке с занавешенными окнами. Лёжа под простыней голая. А люди из Перу поют «Фальсия». Я не знаю, что это значит. Может быть, имя. Приходит Ли. Мы миримся с ним. Когда мы миримся, мы в постели. Он видит мою голую ногу и ложится рядом со мной. Я не хочу расставаться с людьми из Перу. Он говорит: «О'кей!» И я остаюсь в наушниках.

Я в деревушке недалеко от города Лима. Лима, Лимочка! Это покинутая всеми жителями деревня, с развевающейся соломой на крышах лачуг. Под навесом сидят люди в изодранных одеждах, у кого-то запеклась кровь на виске. Базука прислонена к столбику. Дует ветер, поднимая пыль и куски, клочья выжженной травы. Кто-то жадно пьёт из кувшина. Женщина зовёт: «Фальсия!» — и на крылечке-ступеньке появляется девочка в рваном платьице, из которого выросла ещё прошлым летом. На ней большая соломенная шляпа, а в руке инструментик из множества дудочек. Девочка даёт их одному под навесом. Другой снимает с неё шляпу и, улыбаясь, надевает себе на голову, накрывая пол-лица полями от солнца, пробивающегося сквозь щели в навесе. Девочка ходит вокруг людей под хрипотцу, выдуваемую из дудочек, и ветер задирает её платьице над загорелыми ногами в пыли и ссадинах. Женщина стягивает свои масленые чёрные волосы в узел и перевязывает голову раненому. Потом она шепчет что-то девочке, и та бежит в дом. За тихим дыханием музыки они не услышали вертолёта.

Вот девочка выбегает, и мисочка с водой падает из её рук. Люди лежат под навесом с застывшими лицами, и женщина подпирает столб узлом волос. Тот, что играл на дудочках, крепко держит их в руке, в зажатом кулаке, и изо рта у него ползёт тонкая струйка крови. У девочки дрожат губы, она подходит к ним ближе и тянет на себе платьице, пытаясь закрыть им коленки. Она снимает с одного из них взятую им шляпу и смотрит в щель навеса. Там детско-голубое небо и вертолёт, притворяющийся листвой леса.

Она выходит на дорогу. Её ноги поднимают пыль и движутся будто в такт расстрелянной музыке. «Лесная листва» догоняет её, и она падает, подняв клубы пыли, и шляпа катится по дороге, как перекати-поле.

— Эй, ты где?— спрашивает меня Ли.

Я снимаю наушники, и мы громко дышим.

В уголке глаза у меня слезинка. Она катится по щеке и сбегает по горлу к ключице, как перекати-поле. Я вижу всё сиренево лилового цвета. Я думаю, что хотела бы умереть с Ли. Я бы хотела, чтоб он убил меня. Ему можно доверить. Он бы не испугался и, конечно же, убил бы себя потом… Я совсем уже плачу — хрипло-тихо.

— Что делать будем?

— Что?— переспрашиваю я.

— Что делать будем, раз так любим?..

— Это я такое сказал? Быть не может!— воскликнул писатель.

— Ещё как может! Я точно помню. У меня записано в дневнике, я не могла наврать такое в дневнике… В твоём дневнике, конечно, такого не найдёшь, у тебя коллекция гадостей обо мне, в твоём дневнике. Потомки будут удивляться — за что же он любил этого монстра, эту жуткую бабищу сорока с лишним лет?!

Потому что из твоих описаний я монстр престарелый! Фу!.. Ну, что? Как?

— Ничего… Про меня мало. Надо больше про меня. Ну и это, отрывок чего-то. Пиши роман про русскую в Америке. Меня агентша моя просила. Меня — написать от женского имени. Вот ты напиши, я ей пошлю.

— Ну да, про Америку, конечно. Потому что про русскую в Париже ты уже написал. Сволочь ты.

— Очень хорошо получилось. Смешно.

Вот это-то певице больше всего и не нравилось.

Смешной она никак не хотела быть. Какой угодно дрянной, но не смешной.

— Я никогда не забуду, как ты, захлопав в ладоши и подпрыгивая, пропел: «А я первый!» — по поводу романа твоей проклятой пизды.

— Она уже давно не моя, а стала твоей. Большой подругой.

— Хуй с ней, но всё-таки ужасно, что ты так безразлично и даже с презрением о ней говоришь. Ты же её любил!

— Она деградировала. Стала мещанкой, буржуазной дамой и боярыней какой-то. Мне даже иногда стыдно, что я её когда-то любил.

Машка могла бы ликовать, но она была справедливой, Мария.

— Может, ты и не её любил, а образ, тобой же придуманный. Но для меня она всегда была мещанкой со всеми её шляпками, чулочками и пипеточками в стихах. Для неё писать — всё равно что сидеть перед зеркалом и делать мэйк ап, и говорить, ах, какая я красивая! Для меня же это процесс демакиирования, писательство… И всё-таки ужасно, что любовь вот так проходит и остаётся… что? Стихи, за которые тебе стыдно, которые ты не хочешь печатать?!

— Невозможно любить вечно. Тем более безответно. Надо тогда взять винтовку и убить. Ты бы не хотела умереть от пули любящего тебя мужа!

— Но мне обидно узнать, что он меня разлюбил.

— Ну любил, ты ведь его больше не любишь. Вот и он разлюбил.

— Ну и очень жаль. Тем хуже для него! «Ещё страшней, когда разлюбишь ты!»

Певица не беспокоилась на самом деле о том, что её разлюбили бывшие мужья. Она боялась, что писатель разлюбит и что она станет таким вот воспоминанием, как Врагиня.

— Если будешь размазнёй, разлюблю!— предупреждал писатель.

Его запугать было нечем. «Он не сдохнет уже,— думала певица,— потому что он уже «не тот дурак»».

* * *

Они ели, слушали «Франс Интер» и долго не ложились в постель. У них всегда были по этому поводу причины повздорить. Разногласия заключались в том, как лечь. Писатель просто предлагал ложиться: «Ляжем?» Певица же хотела лечь уже тогда, когда лечь хотелось, когда уже был готов к тому, чтобы лечь. Но писатель, видимо, следовал поговорке — «аппетит приходит во время еды» — и на любовные игры время не тратил. «Ты лишаешь меня моего либидо!» — кричала ему певица. Но писатель так, видимо, всю жизнь и поступал.

Напившись самогона или украинского винища, он брал бабу за… пизду в своём родном городе. В Москве… в Москве изменились только марки алкогольных напитков. В Нью-Йорке, наглотавшись квай людов34 или накурившись марихуаны, он клал руку… на пизду. Всё было сведено к минимуму в обладании женщиной. Певицу это обижало. «Ох, твои китайские церемонии на два часа…» — говорил писатель. Ей хотелось, чтобы за ней ухаживали, чтобы её добивались. Писатель никогда не добивался. И если, положа руку на пизду, он не чувствовал одобрительно ответного телодвижения… он руку убирал и спал!

«Ты даже никогда не спросил меня — хочешь, куплю мороженое? Ещё стихи писал! Солдафон проклятый!» — думала Машка о чёрством писателе. В этом, конечно, была вина и Врагини. Ей-то он предлагал купить мороженое шампанское, пусть и в стихах35. «Может быть, мы встретились с ним не вовремя?» — думала певица. Ну да, у него уже всё это было, о чём Мария мечтала,— был он уже вместе с той, вот она трубку держит телефонную, болтает по телефону, а он с карандашиком стишки правит. Была такая фотография уже. И писателю было уже неинтересно это совместно детское творчество. Он на Машкиных глазах менялся, переходя из одного класса в другой. Перерастая себя самого и оставляя за бортом своей лодки, несущейся к каким-то победным берегам, всех не поспевающих, отсеивая, зачёркивая их фамилии в списках друзей и знакомых, любимых и просто на поебаться… И Машка должна была бежать, поспевать — должна была из доморощенной поэтесски превратиться в профессиональную писательницу, за год преодолев путь, проходимый писателем в богемной Москве годами. А что писатель делал для Маши? «Я живу с тобой! С самой неудобной и противопоказанной для жизни и работы женщиной!» — а теперь он и не жил с ней.

Эти двое могли бы соревноваться в том, кто дольше не кончит. Меньше всего шансов на оргазм было, если они трахались, что для певицы было равносильно весёлому хулиганству. Деланье любви было чем-то тихим и скромным, связанным с деланьем мира и замедленными реакциями хиппи 60-х, с занудными «Лов, Лов, Лов…» и с тем, что все живут одной семьёй. Русское слово «ебаться» и деланье этого давало больше всего шансов на оргазм. Это было бурным, страстным и сильным делом. И серьёзным. Это было столкновение двух атомов в космосе, когда всё взрывается и летит после накопленного напряжения, сосредоточения всей энергии, всего атомного тепла. Это было переселением душ и тел, которые нельзя уже было разделить, где тело, где душа, во что-то другое, засасываемое космической чёрной дырой. Певица иногда плакала после таких оргазмов, зарывшись под мышки писателя, вдыхая его,— плакала, потому что думала: «Ни с кем мне так не будет, без него мне так не будет, а его скоро у меня не будет…» Она всё-таки хотела с ним вместе, хоть и опоздала, вместе с ним она хотела…

— Владик в кабаке рассказывал о своей поездке в Африку. Поехать бы нам в Африку!— мечтательно говорила Машка.

— Какая ты зануда! Хочешь в Африку — едешь!

— Уходи,— сказала певица,— я буду собираться в кабак.

Было без пятнадцати восемь, и в кабак было ещё рано собираться, но так уже певице было обидно…

— Да, я пойду, не люблю смотреть, как ты собираешься. Мне грустно всегда…

Два года он смотрел и не грустил. Даже сам говорил: «Уже без десяти девять! Иди крути голову!» — что значило накручивать волосы на бигуди. Певица не верила в грусть писателя, ему просто хотелось уже поскорее вернуться в свой мир — трезвый, без слабостей, деловой мир борьбы за место в списке интернациональных писателей.

— Иди-иди. Не забудь написать в дневничке, какой у неё синяк и какая у неё опухшая рожа! Говно!

Она зло захлопнула за ним дверь. «Говнюк проклятый, он нихуя не понимает во мне…» — затрясся у неё подбородок. Она услышала с лестничной площадки писательское «не сердись», но уже она была сердитой и уже хотела мстить писателю. Будто он думал о ней! Он уже шёл по Святому Спасителю своей походкой, под нашёптывание: «Левый, левый», отбивая одной рукой ритм.

Она не стала «возиться перед зеркалом», а, напялив шляпу, чуть подкрасив губы и глаза, пошла на вернисаж слабых, презираемых писателем русских художников. Дура! Зачем ты идёшь? Ты же знаешь наперёд, что там будет! Я тебе расскажу, не ходи!

Там, на публичной скамейке у галереи, ты увидишь непомерно толстых женщин. Это жёны художников. Они толсты, как реклама музыкальной фирмы «Вирджин».

Но они не играют своей толщиной. Они всегда хотят похудеть. «Не душевный смысл их, а пластические формы ужасны». Впрочем, души свои они все почти заложили «Русской мысли» — ЦРУ — где они корректируют мерзейшие тексты с единственной мыслью — разрушение СССР.

Вот он, устроитель праздника — ведь вернисаж это праздник! Замудоханный и зачумлённый галерейщик. Мечтающий о входе в Москву на белых танках! Но не все свои танки СССР уничтожил, и эта фантазия остаётся только на бумаге.

Первым к тебе подойдёт Толстый и прохристосует тебя трижды. Он будет говорить вкрадчивым голосом Рейгана. Или как поэт Клюев — «Калякаем немного по-басурмански…» — когда того заставали врасплох с оригиналом Гёте36. Толстый Гёте не читает, кхе-кхекает в кулачок и чуть ли не крестится после зевка. А другой рукой он лезет под юбку или в душу. Писатель не сказал тебе, познакомив, что Толстый провокатор, держи с ним ухо востро, может свинью подложить. И тебе пришлось самой убедиться в этом. И он подкладывал, довольно кхе-кхекая, подкладывал фотографии Врагини, а рядом с ней… писатель. И тебе было больно и обидно. А Толстому — хорошо. Ему мало было самому бегать с голой жопой, и он питался страстями, которые провоцировал, других. Называя это вивризмом.

Там будет писатель «мы с Достоевским» и «мы с Гоголем», который напоминает тебе партийного работника, изгнанного из органа за извращения с животными. Недоказанные, но всем известные. Он будет стоять там с неизменным своим портфелем времён партийной работы, в котором, помимо бумаг, носил бутылку кефира. Смертяшкин37 этот, Серафимушка Мамонтов приходил к вам с писателем в гости. Но писатель не предупреждал тебя: «Сегодня к нам придут клоуны. Посмеёмся». И ты бежала за огурцами и водкой к своим евреям и старалась нравиться. Может, писатель и сам ещё не знал, как относиться к людям, живущим до Парижа в Америке на улице Двух Лопат? Ну как можно? С такой улицы… Жена его исполняла роль подмахалы — сначала подмахивала известному скульптору, потом поэту, а теперь Мамонтову: «Ну кто в русской литературе? Ты, Серафимушка, да…» — затем называлось имя писателя и третьим того, к кому писатель хорошо относился.

Там будет издатель, который уже не издатель, потому что любит красивую жизнь. А изданием стихов на неё в Париже не заработаешь, поэтому он «издаёт» технические переводы. Помнишь, когда ты только приехала и решила проявить самостоятельность — да не самостоятельность, а просто ты стеснялась писателя!— ты встретилась с этим издателем. Видимо — пиздострадателем. Он угостил коньяком, а потом повёз… на Пигаль! И ты тогда ещё подумала: «Какой Париж кукольный, театральный по сравнению с Лос-Анджелесом!» А издатель тебе уже советовал по всем вопросам о работе манекенщицей обращаться… к Врагине, «самой известной манекенщице!». Она, видно, считалась известной, потому что рассылала всем единственную свою работу в журнале… с автографом! Ты умилялась, представляя, как Врагиня скупает полтиража журнала, тратя все заработанные деньги, потому что за такие работы платят очень мало, и, подписав, не дай бог не поймут, что это она, а понять было сложно! рассылает, посылает… На тебя это очень плохо повлияло! Ты открыла, что из себя можно делать культ. Раньше тебе и в голову не могло прийти повесить свою фотографию на стену,— подарить на день рождения кому-то свою фотографию… А Врагиня посылала на день рождения писателя! И врагов к тебе засылала, помнишь?!

Придурок-манекенщица, ставшая вдруг снимать на видео,— потому что муж банкир,— придёт в дом писателя и будет нашептывать, чтобы писатель давал интервью на фоне фотографии Врагини: «Она просила у своего фото… она просила… В фильме будет великий русский поэт Анеле!» В тот день ты решилась на невероятное — и потребовала снятия портрета Врагини! Он был публично снят, этот портрет, смеющимся писателем. Этот портрет, который висел тут и давал всем приходящим право говорить об Анеле, о Врагине. Будто она там жила, а не ты. А ты, как дурочка, хотела завоевать признание этих людей! Помнишь?! Хотела доказать им, что ты есть, существуешь. Но среди них, приходящих к писателю, говорящих о писателе, восторгающихся портретом, опять о писателе, часами о писателе, нашлась единственная женщина (работающая с обезьянами воистину насмешка судьбы!), задавшая тебе долгожданный вопрос: «А вы, Маша, что вы делаете? Какие у вас амбиции?» Ты чуть не расплакалась от благодарности…

Она, придурок-манекенщица, будет стоять там с раздавшимся, как зад, самомнением и помалкивать. Как и во время съёмки на видео помалкивала. И Толстый, присутствующий, конечно (!), отважился тогда на мучащий его — да и всю эмиграцию!— вопрос: действительно ли писатель педераст или же это эпатаж? О, эта русская страсть к правде! Дайте нам всю правду! До конца! И в отличие от Лоренс Дареля38, попивающего неизменное своё белое винцо, хихикающего: «Да, я лгун, самый большой лгун!» — писатель чуть ли не в грудь себя ударил, взвизгнув: «Я пишу только правду?» А Машка, начинающий тогда писатель, какими-то нервами и интуицией поймёт — если писатель пишет о себе обличительные, оскорбительные и низкие propos,— это вовсе не потому, что он борец за правду, а есть выбор эстетический. И она наговаривала на себя — писателю — скверные истории о том, как пила в метро с клошарами, как дала в морду сбившему шляпу, как дружила с музыкантами из метро, похожими на убийц и жуликов… Врала она! Но не потому ли ещё она это делала, что и писатель, и Врагиня в своём творчестве описывали Машку «плебейкой» и «девкой», хотели в ней видеть пролетарскую «Катю толстоморденькую»39, одевали её в фальшивые драгоценности. Тогда как на встречу с Врагиней певица пришла в натуральном жемчуге, и на фотографиях, разглядываемых писателем — без сомнения, в лупу!— она была в кольцах с настоящими драгоценными камнями… «Ах, ты называешь меня американской вонючкой — я ещё больше буду курить. Ах, я, по-твоему, безвкусно — не так, как Врагиня — одета, так я надену на себя действительно безвкусную тряпку…» — работал дух противоречия… А врать про себя великодушные, высокие, чистые истории — это было так скучно Машке.

И вот ты хочешь идти туда, к этим людям? Ты там напьёшься и опоздаешь на работу. Тебя не пустят, а денег у тебя нет… Но она не слушает, идёт уже вдоль Сены, по набережной Монтебелло… Она как маятник. И, сделав что-то хорошее и положительное, ей необходимо тут же, сразу, качнуться в плохое. Так она и качается — из хорошего в плохое, из плохого в хорошее. Построит — разрушит. Разрушит — построит.

 

Michel Polack40 с восторгом и недоумением, раскопав Берберову и её рассказы, будет удивляться — как же так, всё это было здесь, в Париже, у нас, а мы ничего не знали… Гениальные Ходасевич и Набоков, Поплавский и даже Цветаева — они ведь были все здесь, у нас, в Париже, а мы… Да и сейчас есть, вон они стоят у галереи, может есть и гениальные! Но вы предпочитаете открыть их в две тысяча сорок восьмом году. Когда Машке будет семьдесят! Толстого вообще уже не будет! Писатель наверняка ещё будет — с гантелями в руках, на wheel chair (стучу по дереву, не сглазить!). Либо предпочитаете образы русских — удобные и привычные: блины и балалайки, кресты и портреты Николая II, колокола рю Дарю и молитвы в исполнении Мацнева41!

В отличие от 70-х, когда достаточно было написать бесталанную, но антисоветскую книжонку и быть прикреплённым Министерством культуры к какому-нибудь органу-пирогу, сегодня надо было быть осторожным и не дай бог разоблачить кого-то перестроечного, кого любил Запад. Русский Париж третьей волны, жонглируя статусом политического беженца, устраивался в городе, получая от города же квартиры, пособия и виды на жительство. Эмиграции во Франции как таковой не существовало. «Слава тебе…» — думали русскоязычные жители Парижа. Они все почти каким-то боком принадлежали к миру искусства и, вместо селёдочных магазинов Брайтон-Бича в Бруклине, открывали галереи. Те, правда, в отличие от сельдмагов, быстро прогорали. Но художники — в широком смысле слова — умели быстро переквалифицироваться и открывали журналы. Потом переводческие фирмы… Но это потом. Сколько лет уйдёт на то, чтобы доказать Западу, что в СССР можно быть счастливым, иметь счастливое детство, и овладеть, между прочим, техникой живописи можно было в стране ГУЛАГа. Ведь годы, десятилетия (!) были направлены на то, чтобы доказать обратное! Сколько сносок с объяснениями «ГУЛАГ» было сделано за эти годы? Наберётся на десять томов! И, вероятно, постперестроечные годы будут потрачены на сноски о «советском счастье». «Так острее жить!» — скажет Толстый, первым встретивший певицу у галереи. Первым он и стихи твои напечатает, Маша. Чтобы через десять лет сунуть в морду сборник: «А я-то первым вас напечатал, кхе-кхе!»

Машка, конечно, мне возразит и скажет, что идёт забрать свои фотографии, сделанные бездарным художником. Но неплохим, как окажется, фотографом. Вот она берёт их из рук другого художника, похожего на Окуджаву, а картинками на Шагала. Особенно витебским периодом. Этот лысый художник и здесь, в Париже, рисует покосившийся Витебск, только почему-то на дороги в рытвинах он «бросает» «Монд», а вместо лавки пишет «Супермарше»… И он, и жена его, похожая на сиделку в сумасшедших домах, и уже лысый их сын, и художник-фотограф выставляются на Салоне Независимых. Они там платят за место, в Гранд Пале, потому что никуда их не берут, такие они независимые, и сотни квадратных метров заняты совершенно жуткими произведениями этих независимых людей. Можно сказать, что и Ван Гога никуда не брали, но и сомнения нет, что Ван Гог ни за что не отдал бы свои работы туда, как старший лысый,— аж на второй этаж! Боже мой, кто же туда пойдёт, откуда возьмёт душевную, я уж не говорю о физической, силу после просмотра, даже поверхностного, первого этажа, страшно подумать, что ещё и на втором такой же вот ужас независимый! А вот у старшего лысого, как и у жены, и у младшего лысого, и у того, что разливает вино,— у всех у них отмечено в их биографиях (или как это для художников называется?), что из года в год они на этой выставке, длинная колонка получается мест, где их выставляют…

Этот разливающий вино, наглый художник, как гоголевский Ноздрёв — другие литературные персонажи не вживаются в русское сознание, либо Чичиков, либо Плюшкин… Господи! Пожалей… Гоголь гогочет в гробу, переворачивается: целый век уже они повторяют придуманное мной, бездари!— он известен был своей ноздрёвщиной уже в Москве. А на Салоне Независимых висел его автопортрет — воробьи цвета разваренного poireau, меч и мускулы. Авторские, видимо. И Машка, когда увидела подпись под картиной, как завизжит, как загогочет, и писатель её стал успокаивать, тащить её прочь, чтобы с ней истерика не случилась, или чтобы их не выгнали, и ещё защищать художника, сквозь смех и слезы, говоря, что он большой эрудит в области живописи и искусства. Но он, видимо, вроде Машки — развивает и углубляет в себе образ, данный ему народом, Ноздрёва. Вот он сейчас продемонстрирует свою эрудицию.

Машка подходит взять вина, и рядом стоит пианистка Ира. Девушка с армянской кровью, то есть палец ей в рот не клади. Она эффектная женщина, в шляпе, в жёлтом, и тоже хочет выпить винца.

— Ну что, Ирка, поехали ебаться?!— протягивает ей стаканчик «Ноздрёв».

Девушка с армянской кровью, недолго думая, со всего маха даёт в морду «Ноздрёву». Машка отбегает в сторону, потому что этот тип и не думает о том, что с женщиной нельзя драться, очень даже напротив. Но пианистка успевает ему залепить пару хороших оплеух. Уходит, правда, она. Но толстые жёны художников не очень ругают «Ноздрёва» — будет о чём вспомнить и поговорить во время обедов, на которые они друг к другу ходят чуть ли не каждый день. Особенно вот эта толстая гостеприимна. Ах, как же их разделить, различить — все толстые… Но в том-то и дело, что, глядя на них, даже в голову не придёт, что это жены художников, музы. А сами художники… вот он, в коже! Господи, Машка столько раз его видела в баре в «Разине» и никогда ей в голову даже не пришло, что этот вот невыразительный, никакой тип — художник! И даже вот отличительная черта Толстого — толщина — совершенно здесь не воспринимается как нечто оригинальное, эстетический выбор. Все толстые!

В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо — может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды ещё и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберёшь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно — её нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.

«Недотыкомки» — называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У неё было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон — в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» — Гумилёв во фраке и Маяковский в жёлтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин — его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки,— но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была — так самая что ни на есть уродливая! А эти вот — особенно семейство старшего лысого — ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!

Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.

— Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно,— сказала наивная глупышка Маша Толстому.

— А вы попробуйте, Маша, как-нибудь,— сощурил свои провокаторские глаза Толстый.— Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…

Писатель бы не похвалил Толстого за это. Но писатель не целовался, не обнимался с Машкой на улице! И вообще, они ходили, будто порознь. И писатель только скашивал свой третий глаз — что там певица, не упала ли в яму?! Раз так волновался, ходил бы с ней под руку. Но для писателя это было буржуазными пережитками. И вообще, нет времени на телячьи нежности! Надо быстро идти к цели — в «Монопри», в банк или в «Жибер» за бумагой для романа.

* * *

Когда Дмитриевича в кабаке не было — что вообще-то редко случалось, но вот в последнее время он часто отсутствовал,— певица тихо сидела за столиком со своими тетрадками и писала. Громко, впрочем, сказано. У неё вообще появилась эта жуткая привычка в уме писать. Вынашивать в голове, разговаривать с самой собой в голове, да и на улице вслух разговаривать. Она, правда, частенько встречала себе подобных — шевелящих губами. И она так долго, в уме «писала» и «переписывала», что уже нечего было на бумаге фиксировать! Всё уже было рассказано! Недаром Грэм Грин42 никогда не рассказывал сюжета будущего романа — если расскажешь, то зачем же и писать?! И вот это было умением — вовремя начать писать. Не слишком рано — когда нет ещё слов нужных, и не слишком поздно, когда уже замурыжены они, и вдоль и поперёк их знаешь.

Она писала много стихов. И это подтверждало её ненормальное состояние. Она уж и не помнила, сказал ли ей Ку-Клукс-Клан или она сама догадалась, что писать стихи все равно что ебаться: надо полностью отдаться этому. А если не полностью, то зачем же и ебаться, то есть стихи писать?! Но невозможно всё время ебаться! Как можно тогда всё время писать стихи? Всё время находиться в этом ненормальном состоянии, под воздействием каких-то потусторонних сил, слышать всё время какой-то второй свой голос, нашёптывающий… Писать стихи всё равно что влюбиться! Можно ли каждый день, садясь за стол, изо дня в день — влюбляться?!

В последнее время с ней в кабаке дружил Виктор, цыган, которого она в уме называла панком. «Что ты делаешь, Витька, днём?» — спрашивала его певица, представляя, как Витька днём сочиняет свои панковые песни. Но он дрых днём, а потом шёл к маме Зине, и вместе они обедали и репетировали песни, которые уже пели другие певцы в кабаке! Назло чтобы! Вся семья была под каблуком Зины — Бабы Яги. Вот Терезка пела окуджавскую, а ля цыганскую, и в один прекрасный вечер Витька её вдруг запел. Да так, что все упали. Он тоже падал — «Чемодан… Ааааааа! в руке!!!»43 — и валился на пол. Ну, это в песне такие слова — когда в третий раз, мол, влюбляешься, то уже собираешь чемодан с вещами своими и уходишь, и ключиком в замочную скважину не попадёшь. Не от пьянства, а от страха — страшно из уюта привычного уходить. «Ааааа, ключ дрожит в замке!» — и Витька дрожал всем телом. А с певицей он всё время хохотал. Или они шли на улицу — певица прямо в своей цыганской юбке — в паркинг. И там, как в «Мобиле», был мини-маркет, и они покупали плоскую бутылочку виски и, идя по паркингу, пили. Так что, вернувшись в кабак, в бутылочке уже ничего и не было. Им скучно было! Они в кабаке были самыми молодыми! Что они вообще там делали, в этом старческом доме?! Что делали, что делали — зарабатывали деньги! За квартиру — платить чтобы!

— Пука, ты будешь сейчас пукать?!— и певица тихонько засмеялась.

Музыкант по имени Пука — румын, но совсем не румынский, потому что по сравнению с Марчелкой, ну просто тихое малое дитя. Играл он на цимбалах. Машка любила смотреть, как он достаёт свои палочки, напоминающие ей заячьи лапки, потому что на конце обёрнуты чем-то мягеньким, и как он стукает ими по струнам, правда, как зайчик такой припизднутый. Он действительно был несколько пришибленный, болезненный какой-то, пугающийся всех и не обижающийся на Машку за её шуточки по поводу «пуканья».

Вот он отыграл свою неизменную мелодию и пришёл на балкон, обиженно что-то бурча. Обиженный на музыкантов, что-то не так сделавших, не так аккомпанирующих.

Вышла, ручки заломивши
И тяженько заплакавши…

Это уже пели казаки44! Трое. Два брата — Сашко и Микола. И третьим был Майкл. Они все были из Канады, поэтому Машка с ними разговаривала по-английски. А вообще они были жуткие украинские националисты, наверняка их папочки служили в ОУНе, как и знаменитый заключённый в СССР Шумак, отсидевший чуть ли не сорок лет. Его потом «Амнести Интернасиональ» освободит. И будут его героем показывать. И никто даже не скажет — как же так, он ведь с нацистами на Украине сотрудничал! Что же за герой такой?! А если он герой или, хотя бы если вы боретесь за его освобождение, то почему позволили, господа «Амнести Интернасиональ», позорный процесс над Барби45? Если вам всё равно, кого из тюряги выдворять, если вы независимые?! И СССР дурак, как всегда, ничего не скажет, не возразит, не пошлёт ноту протеста — он у нас сидел в тюрьме, потому что призывал к уничтожению государства нашего! И не только призывал, а очень даже и работал над этим в содружестве с фашистиками красивыми! Вот с такими, как Барби, которого вы засудили ещё до процесса, устроив позорную кампанию по теле и радио, и в прессе!

Несмотря на свой национализм, Сашко очень даже с радостью снялся в телерекламе простокваши… «Кремли»! Ну ясно, что «Кремли» — это Кремль на Красной площади в Москве. Там, где говорят «Ньет!», в котором не хотят делать рекламы простоквашам. То есть не хотят открывать свободный рынок. Правда, при опросе общественного мнения Би-би-си народа с улицы одна тётка как ляпнет в эфир прямой: «Да хоть свободный, хоть закрытый! Чего на нём продавать-то?!» Но эту народную речь, конечно, очень сложно перевести на английский язык. Эту насмешку народную на английский не переведут, конечно.

Казаки уже отплясывали. Сашко с Майклом особенно здорово плясали. Микола, когда был не пьян, тоже плясал, но из-за алкоголя у него уже было маленькое брюхо, и ему трудновато было исполнять все эти украинско-русские па — на одной ноге прыгать вприсядку или делать такое, вроде физкультурного, упражнение, отжимаешься когда и хлопаешь руками между грудью и полом, он уже не успел бы хлопнуть, плюхнулся бы грудью на пол. Сашко, как администрация «Разина», штрафовал Миколу. Если тот приходил совсем пьяным, то они не выступали, и тогда Микола платил зарплату Майклу и Сашку! Пьяным Микола всё время орал, еле стоя на ногах: «Маша! Куда ты?» — и тянул руку к Машкиной юбке, которую она подхватывала в обе руки и взбиралась по жуткой лесенке вверх, из ложи вон, подальше от пьяного Миколы.

Запыхавшийся Сашко в середине танца, во время сольного номера Майкла, вносил за штору на балкон свою гитару, продолжая участвовать в номере, крича: «О, давай! Хоп! Давай!.. Трабульси пришёл,— шепча Машке.— Хо, давай!» — опять крича и выбегая на эстраду доплясывать. Машка посмотрела в щёлочку между шторами — Самир Трабульси уже сидел за главным столом. За столом, куда сажали самых-самых.

Американского миллионера, заказывающего по тридцать бутылок шампанского, которому Адольф приносил кухонный тесак, и миллионер срубал им горлышки с бутылей, а Адольфик успевал подсунуть на стол ещё несколько бутылочек пустых, кто там считать будет — тридцать или тридцать пять было выпито?! Потом весь оркестр бежал на улицу, провожать миллионера — в фильме, видимо, каком-то, видели — и играл марши и вальсы, пока миллионер писал на чью-то машину. Как потом выяснилось, на «Мерседес» Владика. Но тот не сердился особенно, думая, что, может, это принесёт ему денежную удачу… Или Кашоги46 сажали за этот стол. В окружении кучи каких-то женщин, которым он заказывал икру двухкилограммовыми банками, но ему мало было — не икры, женщин — и он звал певиц и успевал запустить руку в золотую кофту Маши. Или сюда сажали Ду-Ду, и он читал Машке какие-то поэмы на ухо… Или ливанского генерала, сбившего кучу израильских самолётов, у которого не было большого пальца на одной руке, который хромал, опираясь на жуткую палку с набалдашником из золота, и который звонил Машке домой и предлагал помощь — за какие это, интересно, услуги со стороны Маши?! Или сюда сажали пьяного уже Шерифа. И он почему-то никакого внимания не обращал на артистов и сидел к ним спиной, на стуле, и со стула падал, и Адольф, конечно, бежал его поднимать. А он кричал и хохотал: «Товаритщ! Лубовь! Маша!» — не зовя певицу Машу, а просто потому, что в голове у него уже от всех этих «русских» фильмов была каша… И Барбру Стрейзанд47 сюда усадили, и она аплодировала каждому выступающему, видимо, хорошо помня начало своей карьеры. И Синатру48 сажали, и он тоже аплодировал. А артистов предупреждали: «Вы только не подходите, пожалуйста!» Как будто они дикие и ненормальные или себя не уважающие. Что же они сказали бы, подойдя?! Дай пятьсот?! Или — сделай меня звездой?! Своё очарование можно было выразить, подождав, когда уходить будут, у бара, не обязательно к столу лезть… А Машка всё не переставала удивляться — зачем люди сюда ходят? И не по одному разу, как Синатра, а часто, как Трабульси.

Вначале Машке, конечно, было интересно и лестно. Терезка её всем представляла. Той тоже было на руку знакомить Машку с клиентами — повод быть приглашённой и заработать, а говорить самой очень и не надо — вот, новая наша артистка, русская американка, вот она и говорит; можно представить, как Терезке уже надоело говорить с ними! Того же Трабульси она уже лет тринадцать знала. Когда он ещё был секретарём Кашоги. Но теперь он был сам себе хозяин и в отличие от бывшего своего намного элегантней и разборчивей в своих знакомствах. И он не совал деньги, как его босс, в корсеты! Нет, с ним надо было сидеть до конца, и когда он вставал, надо было выстраиваться у стола и он всем по очереди, прощаясь, совал деньги в лапку. Нежно так денежки, свёрнутые, в лапку вкладывал. Однажды вложил в Машкину две тысячи. Маша терпеть не могла стоять и ждать денег. Но так делали все, и так нравилось Трабульси, и она перебарывала свои «не хочу, не буду, не хочу» и тоже стояла. Разыгрывая актрису в роли певицы кабаре. Так себе и говорила: «Я актриса, исполняю роль певицы». Большая русская девушка из Ленинграда стояла в знаменитом русском кабаре «Стенька Разин», в большой сатиновой юбке, в золотой кофте с оголёнными плечами, с золотыми розами на талии и хвостами шлейфами позади, и улыбалась своим большим красным ртом, получая деньги: пятисотки и тысячи. Видела бы её бабушка, которая подарила ей пианино в нежном ещё возрасте… оттуда и страсть к музыке.

Терезка выступила и сразу была приглашена за стол к Трабульси, затем Марчелка и наконец Маша. А Трабульси сидел с небольшой рыжей женщиной и ещё парочкой. И все были такие чинные, серьёзные, дипломатичные. И Терезка, сидя рядом с Машкой, пригубляла только шампанское. И Машка не пила, как тигр в жажду, а очень деликатно подносила бокал к губам. И все строили из себя светских дам, и Марчелка тоже, хотя известно, как она могла закудахтать. Трабульси дождался прихода главного шефа оркестра, и этот престарелый Моцарт подбежал и склонился к столу. И все музыканты прибежали и затряслись от старости за шефом. А он им орал: «Раз! Два! Чокалия!» — и исполнялся «Жаворонок». И они еле-еле поспевали за трелями жаворонка шефа. Или он им орал: «Будапешт! Паприка! Чешка!» — и они исполняли «Чардаш».

Затем Трабульси попросил петь певиц. По очереди. И не то, что они обычно в программе пели, а свои специальные, застольные номера. Терезка пела польскую «Варшаву», Марчелка какую-то кудахтающую, румынскую, и Машка, конечно, трагедийную, русскую «Хризантемы». И потом вдруг стала петь рыжая женщина. И Машка, наконец, её узнала. Знаменитая певица из нового фильма «Кармен»! Из новой формации оперных певцов, которые не стоят как телеграфные столбы, как Зденек, а прыгают и пляшут, играют роли. Но она, до оперы, пела в бродвейских мюзиклах, а там, в этих мюзиклах, надо было всё уметь — и на лошади скакать, тройное сальто делать, в огонь, может, не надо было прыгать, но все трюки во время пения надо было исполнять самой. И все очень восторгались этой актрисой. И она могла себе позволить сидеть рядом с Трабульси, ещё никакого Ирангейт не было, хотя уже что-то там назревало. Трабульси, в отличие от своего бывшего босса, не позволял себе напиваться и лапать девок, он вообще держался на расстоянии, несмотря на то что и приглашал охотно за свой стол. Но все должны были играть людей высшего общества. С манерами. И ни в коем случае не орать.

И вот Трабульси собрался уходить, и все встали и, будто провожают — стоят у стола и под музычку, которая пиликает, подрыгиваются. И певицы — одна другой больше. А рыженькая женщина оказалась им чуть ли не по груди. Смотрела вверх на них. Трабульси, видимо, и привёл её — показать, продемонстрировать. И Машка думала, что, наверняка, многие клиенты чувствуют себя в кабаке, как в зоопарке. У них буквально рты открываются, когда эти три бабы выступали одна за другой. На них как на диковинных животных смотрели, как на слонов, умеющих петь. Хотя они вовсе не были слонихами — очень даже все были с хорошими фигурами, недаром даже педераст Янек говорил: «Яке пенькна!», потому что он-то уж объективно говорил, ему совершенно всё равно, «пенькны» они или нет, а просто это так, действительно. И вот они стояли — провожая и ожидая похвалы. Денег. И Трабульси дал им денег. Вложил каждой в протянутую руку — не для денег! для прощания!— деньги. Кому сколько, неизвестно. И они друг другу не скажут. И не спросят. Чтобы не было обид. Они рады вернуться на балкон. Терезка снимет кушак, Марчелка закинет на спинку стула ноги, а Машка закурит сигарету. Довольные тем, что не надо было развлекать всякими глупыми анекдотами, не надо было орать и визжать, напиваться и давать себя лапать, а только — спеть. То, для чего они здесь и находились.

Вторая часть спектакля начиналась после часа ночи. После того как все артисты вновь выстраивались перед залом-низинкой — иногда уже почти пустым, иногда очень даже оживлённым пьяными клиентами,— и все хором они пели: «Господу Богу помолимся!» Это было ужасно, но это была не шуточка, серьёзно они должны были петь и возрождать быль о «Двенадцати разбойниках». В кабаке! В час ночи! Для пьяных! Богу молиться!!! «Почему бы не петь что-нибудь радостное, весело сумасшедшее, цыганское, с инсценировкой,— думала Маша.— Да пусть бы Борис солировал! Но что это за песню мы поём, усыпительную, мёртвую…» Владик вообще даже не скрывал своих зевков и подвывал «Древнюю быль во-о-озродим!» Но хозяйка считала себя прекрасным постановщиком, и ничего не менялось. И это вот стояние сонных, завывающих не дружно, не хором, артистов называлось постановкой.

Машка как-то даже слушала интервью хозяйки по «Франс Культюр». Она в нём так тепло отзывалась об артистах… Потому что «сама была танцовщицей и знаю, что это такое — артистическая жизнь». Лучше бы она не была танцовщицей, а то она очень хорошо помнила свою зарплату, того — лет пятьдесят назад!— времени и такой же её сохраняла для сегодняшних своих артистов. Ещё она, видимо, думала, что все артисты должны были последовать её примеру и найти себе богатых мужей. Недаром она активно участвовала в устройстве личной жизни Зоечки. Большую часть интервью хозяйка уделила рассказу о постановке спектакля в её «бэбэ» «Стеньке Разине». Машка вопила, сидя около радио, визжала, рвала и метала и в конце концов напилась с горя тем же вечером в кабаке.

— Боже мой, чего она только не наврала!— говорила она Владику.

И тот не упустил возможность ещё раз рассказать о своих рвениях в прошлом улучшить спектакль.

— Я приносил микро, колонки. Лучшую аппаратуру. Они её чуть ли не на улицу выкинули, провода порвали! Я приносил ноты. Я хотел… ну, знаешь, как у нас там, в Ленконцерте — репетиции, чтобы конферансье, сочетать песню с танцем, ну, чтобы настоящий спектакль. Хуя мне дали! Им не надо. Отсюда выносят ногами вперёд! Так что зачем им стараться?! Кого это ебёт?!

Маша пошла вниз, к туалетам, где иногда сидела на диванчике, как Мадам пи-пи, отдыхая от шума и от людей. Она всё хотела позвонить писателю, но потом всё-таки отговорила себя и позвонила русской подружке-пьяньчужке. Та долго не отвечала, а когда сняла трубку, то промычала что-то.

«Ты что, пьяная?» — спросила Машка, и Надюшка-подружка засмеялась: «Машулина, ты мне друг, а? Пивка мне утром принесёшь? Ну, подружка…» — «Ты же не пила…» — «Меня Ромочка на хуй послал, и я напилась… Ой, тут кто-то есть… Кто это тут спит? Подожди, не вешай трубку, а то меня сейчас тут убьют ещё…» Маша слышала, как что-то упало там, потом кто-то засмеялся, и потом Надюшка зашептала: «Это свои тут… Ой, ну чего ты там? Поёшь? Закадри нам каких-нибудь богатеньких… Или ну их на хуй. И приезжай утром с пивом. А хочешь, сейчас приезжай — у меня тут есть чего-то ещё в разных бутылочках…» Но Машке, слава богу, хватило ума сказать, что не приедет. Но дело тут скорее не в уме — она просто вспомнила, что подружка её слабенькая и к приезду Маши она выпьет ещё и уже не сможет ни разговаривать, ни сидеть, а просто будет спать. И Машке будет скучно.

А тут как раз другая её подруга пришла в «Разин». Еленка из «Царевича», про которую Олег ещё на бензоколонке сказал, что наклюкалась. Она умела, ох как умела погулять! Так, что и не помнит, где была, с кем была… Она очень любила Машу, полька Еленка. Из-за неё даже была выдворена как-то из «Царевича», обозвав всех паразитами, а на Машу показав: «Вуаля, настоящий артист!» Сама она когда-то была знаменитой, восходящей звездой польской эстрады и рока. Ну какой тогда рок был, битловый, ласковый, как жуки. Да, а вот приехав в Париж, она временно устроилась подработать в кабак и так и проработала, временно, двадцать лет!

Еленка визжала и оттопыривала задницу, обнимаясь с Машкой. Уже шампанское стояло на столе, и её какой-то очередной «друг» — она всех их называла друзьями — приглашал Машу к ним за стол. Она была, конечно, несколько чокнутой, эта Еленка. Всегда в экстравагантных платьях, обтягивающих бёдра, которыми она вертела, как юла заведённая, всегда возбуждённая, так что никто и определить уже не мог — пьяная она или нет,— с миллионами планов на будущее, на следующий сезон… Если предположить, что приехала она во Францию где-то в конце шестидесятых, то ясно становилось — почему она не преуспела на французской сцене. Здесь были свои, свои Еленки. Шанталь Гойя49 — эта злая женщина-девочка, развлекающая сегодня деток,— она пела тогда в рок-опере «Волосы»! И Франс Гайл50 тоже уже была, уже тогда пела Гейнзбура, который тоже уже был! Они были всегда и вечно. И кто-то появляющийся сегодня, из сегодняшних, пролетал кометой и исчезал, а они оставались навсегда! И, может быть, правильно, что вот теперь Еленка пела эти русские песенки. Так же правильно, как то, что Гойя не пела больше рок…

Маша спела свою песню — лениво и еле-еле, думая, что вот как человек может возненавидеть своё любимое занятие, музыку… Когда она превращена в обязанность, в необходимость. И что она, как Еленка когда-то, думает всё-таки, что на самом деле она ведь будет петь рок, пишет она тексты для рока, мелодии для рока… «Это как болото — кабак. Он тебя затягивает, как трясина — удобная. Чего тут? Спел четыре песни, получил двести восемьдесят франков, получил от клиента пятьсот, пошёл домой…» — Машка выпила шампанское, глядя на Еленку, хохочущую, подёргивающую грудями в декольте, подёргивающую лицом… и видны были плохо загримированные морщинки и круги под глазами Еленки. И она вспомнила, как летом поливала цветы в горшках, оставленные ей в наследство пэдэ из Бразилии, и тихонько пела:

Every day I stay at home
Watching my flowers grow
Unfortunately they grow much faster
Than my way to rock'n roll…

— потому что летом, рок ли, что-либо другое — надо ехать в отпуск! Отдыхать!

* * *

Русские женщины, выходящие замуж за иностранцев, жили по принципу буржуазии XIX века. Для них — ничего в мире не происходило. Ни феминистских движений, ни легализации абортов, ни цветочных революций, ни войн, ни свободного появления противозачаточных средств, ни 10 миллионов рефьюджи51, из которых 50% были, наверняка, женщины. Мужчина зарабатывает и содержит дом — и всё, что в нём, то есть жену — а жена дом ведёт, то есть тратит всё, мужем заработанное. В основном на себя. Это называлось ведением дома. Собой ведь они дом тоже украшали…

Самым ярким их проявлением было умение вести себя за столом. Они прекрасно знали, что какой вилкой кушать, что каким ножом резать. Салфетками они не вытирали резко губы, а нежно промокали, держа наманикюренными пальчиками, с отведённым мизинцем. Красота рук для них была предельно важна.

Даже не столько красота, а ухоженность. Чтобы, не дай бог, не подумали, что они стирают или готовят. Неухоженность рук значила материальную необеспеченность! Показаться бедной значило падение, жизненную неудачу. Потому что целью жизни было быть на содержании у обеспеченного мужа.

Сами они в основном были из довольно средних советских семей, где часто воспитывались одной матерью — работающей с угра до вечера женщиной без образования, старающейся всё дать своей дочурке, которая на славу удалась. «Вся в этого кобеля характером?— поминали они супругов.— А мордашкой в Соньку» — и вспоминалась сестра Соня (Вера, Таня, Шура), у которой жизнь не удалась. Но эти девчонки не собирались мотать и прогуливать свою красоту! Они уже с 17 лет начинали устройство жизни. Многие из них приезжали в Москву из пригородов. Но не для поступления в техникум или кулинарное училище. Они подучивали английский язык и совершали свои первые забеги на «Интурист». Надо сказать, что по природе своей они были довольно смышлёными и способными девками, и желание ни в коем случае не походить на мать толкало их на подвиги. Они буквально на лету хватали всяческие жизненно необходимые знания и быстро овладевали иностранными языками — «липстик, шопинг, презент, куанто коста, пассо проваре, хандред долларз, этсетера». Самым же главным знанием в жизни было правило — мужчина даёт. Это вовсе не касалось только интимных отношений. Всего в жизни. А у многих вообще перерастало в «мужчина должен дать!»

«Мужик должен работать! Зарабатывать» — слушала Машка их девичьи беседы, сидя у подружки-пьянчужки на кухне. Они лопали фрукты — «для кожи надо. Я ехала с одной бабой в Москву, так она всю дорогу мазалась авокадо, огурцом, клубникой. Сидела как монстр, из купе не выходила». А Машка представляла себе мужиков, которые должны работать, и в её воображении они почему-то представлялись какими-то гориллами. Что-то делающими, прыгающими. «У-у, для моей лилипуточки, метр семьдесят восемь! У-у!» — пот струится по горильей шерсти, а он что-то строит, строит (в воображении у Маши это что-то всегда было из кубиков — под влиянием телепередач о дрессировке горилл, видимо), и Машке было… неловко. Может, и не напрасно её называли трансвеститом. Во время таких вот девичников она себя ощущала неполноценной женщиной. Её очень смущало, что вот за эту разницу между ног ей должны что-то дать. А девки очень нагло об этом заявляли и просто требовали. Надо сказать, что они, конечно, были привлекательными женщинами и с хорошим вкусом. Всё относительно, конечно,— Машке их вкус казался мещанско-буржуазным. Зимой они всегда ходили в сапогах. Это, видимо, были пережитки советской жизни — там сапоги очень трудно было купить, а уж модные-то… Так что первым делом за границей они обзаводились кучей пар сапог. Кучей шёлковых блузок. Эти девки знали про магазины всё — где когда распродажа, где без бирок, где закрывают и ликвидация, про все эти «Ключи к распродажам», «Овцы о пяти ногах», «Распродажа в Моде». У них у всех были норковые шубы. Обязательно. Без шубы не было жизни. И кольца с брюликами — так ласково и пренебрежительно они называли бриллианты.

Умение хватать на лету помогало им в знакомствах со всякими ПэДэЖэ, зам. директорами, президентами и всё такое прочее. Эти мужчины очаровывались русскими Настасьями Филипповнами, блистающими иногда именами Мишеля Фуко или Сартра. Да, они могли так вот, запросто, сидя в «Бофинжер», сказать — о, какой череп, прямо Фуко!— или он такой слепой, ну вылитый Сартр! Это не значило, что они читали Сартра или Фуко,— это значило, что они днём не работают и что телевизор у них никогда не выключается. А так как мы живём в эпоху постоянного внедрения культуры в массы, в широкие её слои, любая домохозяйка, пока она варит-парит-стирает, может узнать кучу всего — и о детстве Лоренса, и о том, как лучше хранить варенье, и о смысле — по Фрейду — сна про верёвку и палку, и про то, что Жорж Санд любила готовить. Приблизительно как вот в рассказах Виктории Токаревой, открытой Западом в перестройку,— в одном абзаце целая энциклопедия умещается. И эти западные мужчины всегда очень реагировали на такие вот блёстки интеллекта. «О, она не глупа!» — говорили ПэДэЖэ и зам. директоров. От французских своих подружек эти русские девки отличались типично русской чертой — порывами. Несмотря на все свои «Моды Фризоны», «Шарль Журданы» и «Лакруа», они могли напиться как свиньи и «уснуть мордой в салат», как говорила Надюшка. Это тоже принималось иностранными мужчинами за национальное достояние, шарм, изюминку и прочее.

Сама Надюшка отличалась от своих компатрио только тем, что очень дорожила свободой. Она поэтому часто пускала побоку богатых ухажёров и заваливалась на свой матрасик лакать пиво под русские пластинки. Кругом валялись разбросанные по стульям и креслам «Шантали Томас» и «Фокалы» — трусы и чулки, флаконы «Фёрст» и «Герлан», а Надюшка лежала в ситцевом халате из Москвы в обнимку с литровой клошарской бутылью пива под аккомпанемент Высоцкого. «Хули эти французы понимают? Они мелкие! У них нет размаха!» или «Чего ты дёргаешься со своим писателем? Куда он денется? Как будто он найдёт лучше тебя… Таких французских мочалок не бывает… С нами никто не может соревноваться!»

Машу, надо сказать, слегка раздражала такая поддержка духа. Она хоть и плохо относилась к себе, разницу всё-таки делала между собой и Надюшкиными знакомыми. Она вообще считала этих девок бездарными паразитками и иждивенками, не только каких-то мужиков, но общества, всего мира. В ней не было гадкой зависти по поводу всех их шуб и брюликов — ну, иногда она могла вздохнуть, что, мол, вот бы мне такую — но им, она считала, все эти вещи достаются незаслуженно. За то, что они смазливые и между ног у них есть дырка?! Но сама Маша была очень красивой. А фигура так вообще — «сложена она была божественно», написала… Врагиня! К тому же Маша была певицей! Маша писала стихи. Маша написала классный роман о юношестве в Ленинграде. Маша писала песни по-английски. Маша придумывала музыку к своим текстам! И вот у Маши не было шуб и брюликов, нет! И она даже как-то не ценила то, что ей досталось от природы, то есть от родителей — внешность. Наоборот! Она порой будто боролась с этой природой, желая унизить её. Будто в ней борьба происходила между тем, что досталось ей от природы, и тем, что она сама должна навязать ей, то есть талант, амбиции. Она как будто ненавидела свою красоту и хотела её уничтожить. И уничтожала. Не только тем, что писала, а тем, что напивалась с Надюшкой.

Русская подружка жила недалеко от первого парижского жилища певицы. Где на Сен-Антуане кричали: «Еliе est belle! Elie est belle!» Рядом с метро Сен-Поль. На последнем этаже, к которому вела жуткая лестница, которой в Америке не могло существовать. За неё бы уже засудили. И даже если бы владелец был миллионер, то давно разорился бы — с неё падали все. По этой лестнице надо было почти вползать, и Надюшка так и говорила приходящим, сверху, открывая дверь квартиры: «Ползёшь?» И вниз тоже люди сползали. С мешками мусора, с пакетами пустых бутылок. А внизу был маленький магазинчик — «Погребок Святого Павла». Наверняка немало заработавший на Надюшке и Машке. В него Машка и побежала, едва открыв глаза, проснувшись у подружки на матрасике. Конечно, она к ней приехала!

«Еленка меня напоила, потащила куда-то дальше гулять. В «Авантюру».

Но я попёрлась к Надюшке. Слабенькая Надя уже еле сидела. Она надарила мне каких-то игрушек — черепаху, свинку и лошадку. Я так напилась, что ночью встала и, наступая на Надюшку на матрасике, пыталась закрыть окно, говоря: «Животные убегут. Животные убегут!» Охуеть. Сама я спала в коридоре на другом матрасе. Я еле дождалась девяти утра, чтобы побежать и купить пиво. Я давно не была в этом районе. Он становится жутко снобским.

Даже нету больше «marchand des quatres saisons»52, старушек этих дохлых. Жалко. Какие-то сумасшедшие по Би-би-си — я уже послушала по советскому радиоприёмнику Надюшки — сказали: «Заботящийся капитализм»! Особенно американский капитализм заботится о своих бедных — придумали какую-то гадость на базе кокаина, крэк. Десять долларов всего доза — и летишь! Володька Шнайдер уже в Лос-Анджелес улетел — проторчал в госпитале пять месяцев, вышел, и всё по-новой.

У Надюшки стопы Чехова и стопы Гоголя. Володя сумасшедший ей поставляет. Я полистала, и Чехов напомнил беспомощного Кафку. Наивность и дебильство его «Америки» я ненавижу. Как я не люблю вообще-то и Чаплина. Мне никогда не нравились клоуны, цирк я ненавижу, мне жалко зверей, а клоунов нет, я бы их всех как следует отпиздила, чтобы стали серьёзными.

Читая Ницше по-русски, он становится таким старорусским. И будто только Гате slave53 участвует, только русскостью своей его воспринимаешь. По-английски он универсален, по-французски парижанин какой-то. Поэтому Чехов совсем не интересен — он там, в старой, несуществующей России. Как и Гоголь с его выдуманными за границей русскими персонажами.

Трабульси мне дал в лапку полторы тысячи. Приходил бы он раз в неделю… Всё-таки обязанность (работа) дисциплинирует, заставляет тебя что-то делать, когда и не хочется. Я не обязана писать, поэтому редко заставляю себя. Но потом меня мучает совесть… Может, иногда я всё-таки и думаю, что это моя обязанность, что-то ниспосланное свыше…»

Год назад Надежда должна была отправиться к своему супругу Жану в Йемен. Но атташе Жан не дождался супруги с сыном. Она решила развестись с ним, Надюшка. Она была пугливой по характеру, поэтому и дождалась, когда он уедет, чтобы по телефону объявить ему об этом. Жан, недолго думая, выкрал сыночка Васю и забрал в Йемен. Жестокая Машка сказала тогда рыдающей подружке: «Это даже лучше. Он сможет дать ему хорошее образование». Надюшка плакала и говорила, что Маша сволочь. Но потом, видимо, и сама поняла, что для Васи лучше быть сыном атташе, чем матери-одиночки. Без профессии и без дохода! Но с хорошим французским, правда. Надюшка всегда сидела, обложенная словарями и разговорниками — выписывала из них красивые фразы. И блистала ими иногда. «Я, например, не заору у кого-нибудь в гостях — Кель жоли апартеман ву з'аве54! Это некрасиво. Так можно сказать, но в этом нет класса!» Да, это было очень важно — уметь щегольнуть красиво построенной фразой. Не мыслью. Друг Фаби, Тьерри, одно время был частым гостем у Надюшки. И о ней он отзывался не иначе как о лэди. Машку это ужасно умиляло. Она сравнивала такое вот восприятие людей со своим голосом. По-русски он у неё был самым трагичным и низким. По-английски выше и такой более игровой, что ли. По-французски ей не нравился свой голос с каким-то странным акцентом и подходил он только к любовным песням. Вот и Надюшка для Тьерри была только во французском прикиде. А русский национальный костюм — пьянство, лень, распиздяйство, грубость и неотёсанность — был не виден. При Машке русская подружка, не стесняясь, ходила в русской робе. В буквальном смысле — всегда была в халате. А в переносном — всегда напивалась. Для этого они и дружили.

Писатель так никогда и не поверит, что все дни и ночи, проведённые Машкой у подружки, они сидели вдвоём. То есть без мужиков или хотя бы одного задрипанного мужичонки. Не поверит, но и никогда не проверит. Он только звонил туда и своим всклокоченным голосом солиста Краснознамённого ансамбля песни и пляски кричал: «Ты собираешься домой идти, ёб твою мать, или нет?!» Он никак не мог понять: «Что можно делать там было полтора дня? Что можно делать с этой узколобой Надькой с двумя извилинами в голове?!» — возмущался он на неумение Машки выбирать себе друзей из мира высшего, сложного и достойного. Но Машка прощала свою Надюшку за ограниченность, потому что та была её подружка. Просто так. Не для чего-то, а просто. «У тебя отношение к людям, как у клопов,— что-то от них получить!— кричала она в свою очередь писателю.— За встречей с людьми должна последовать публикация в журнале, оплата за публикацию или статью о тебе, или твоя фотография, или хотя бы информация, где можно напечататься. А просто так, из симпатии, ты не можешь с людьми общаться. Тебе просто так даже не о чем с ними говорить! Если разговор не касается твоих книг — о чём тебе с ними говорить?» Надо сказать, что Надюшка служила певице и слушательницей её стихов. Она к ней приходила не только с пивом и вином, но и с листочками, сложенными вдвое. Потому что писатель не любил Машкины стихи. Когда-то певица думала, что умерла бы, наверное, если бы любимый человек сказал ей, что стихи её ему не нравятся. Или ушла бы от него, это уж точно. Но ничего, она стерпела. Он в рекомендательном письме в издательство так и написал «стихи мне её не нравятся, а роман хороший». «Говно,— думала певица; и не только думала.— Тебя никто не спрашивал про мои стихи. Какой ты говнюк всё-таки. Что ты лезешь, куда не просят? Услужил, тоже мне!»

Надюшкина (и Жана!) квартира была уже продана, и она доживала в ней последние месяцы.

— Какой маразм! Им надо сто бумажек, чтобы они тебя пустили! Миллион заверенностей!— Надюшка, как мышонок с всклокоченной белой чёлочкой со сна, пришла на кухню, где и сидела певица с пивом.

Она искала квартиру и её, конечно, никуда не пускали. Она достала пиво из холодильника и бутылку советской водки. Надюшка только что посетила Родину — оттуда и была привезена водка и икра.

— Ты пей водку с соком, а мне пивко оставь… Ой, идём в комнату, я лягу… Что я буду делать со своими вещами?

— Ха-ха, а ты не помнишь, сколько я мучилась? В социальных каких-то проявлениях Франции это тот же СССР. Работает та же Systeme D.

— Ой, что это, ну-ка расскажи мне, научи меня… — Надюшка уже лежала на своём матрасике, обложенная словариками и тетрадками, настольной (матрасной) её книгой была «Мастер и Маргарита».

Машка с писателем, как и сам Булгаков, предпочитали «Белую гвардию». Но советские люди хотели, чтобы «Мастер» был его лучшим произведением,— потому что в нём они узнавали свою советскую действительность и им становилось от этого легче, потому что как же, написано ведь, вот, пожалуйста…

— «Систем Дэ» — это как советские связи, блат, знакомства. Сегодня они, правда, всё это переименовывают и узаконивают, называя — посреднической фирмой, маклером, брокерским агентством…

— Ой, бля, как там хуёво-то… Ты там не была хуй знает сколько лет и сейчас там жить невозможно…

— Вот именно — сейчас! После перестройки! Охуеть от логики можно. Ведь после перестройки стало хуёво, а не из-за 70 лет советской власти!

— Я бы на тебя посмотрела там утром, с похмелья, и пива нигде нет. И кафе твоих любимых нет.

— Ну почему же они такие мудаки, что у них ничего нет?

— Да это советская власть, которую давно надо было свалить…

— Надюшка… Ой, выключи ты этого дурака!— кассета с юморесками Жванецкого была одной из любимых Надюшки.— Он всё-таки очень тамошний, надо быть очень советским, чтобы его любить… А о советской власти… Сколько лет ей сопротивление-то длилось? Диссидентов по пальцам можно сосчитать…

— Да вся эта система прогнившая, придуманная этим лысым, лежащим посреди города… Охуеть можно.

— А здесь существует гробница Наполеона…

Машка думала, что в голове у Надюшки всё смешалось. Она защищала русских, их человеческие качества — вот хотя бы умение напиться!— и не понимала, что это благодаря социальным условиям и исторической среде. Маша так вот очень хорошо понимала, почему эти русские девки, выходящие замуж за иностранцев, всегда имели любовников, даже истинно любимых, там, в Москве! Потому что с теми можно было ни о чём не думать — лежать в койке сутками и в потолок плевать. И любовники плевали. Могли себе позволить, несмотря на то что все были обеспеченными молодыми людьми. Но обеспеченность там не достигалась тем, что каждое утро они должны были быть свежевыбритыми и благоухающими бежать, в свой зубоврачебный кабинет, или на биржу, или в магазин, принимать товар. Можно было прогулять, не прийти, сделать липовый больничный. И Машка уверенно думала, что если в СССР и есть люди с коммерческой жилкой, с деловыми качествами — их меньшинство и их деловитость тамошняя. Советская. Которая подразумевала в себе совсем не здешнюю и установленную уже во всём мире деловитость. А раз они хотели делать дела с Западом, то их деловитость не подходила. Их привычка лакать водку и коньяк, не быть пунктуальными, не сдерживать свои страсти, не отвечать на деловые письма, «тянуть резину», не уметь быстро реагировать — вот их отличительные качества!— здесь не пройдут. Потому что есть здесь интернациональные условия деловитости. Западный Бизнесмен — это уже имя нарицательное. У Машки у самой мужья были бизнесменами. Бо-о-ольши-ые дельцы, надо сказать! Шуточки? Вообще-то они очень неплохо преуспели в США, эти бывшие советские граждане. Но только потому, что у них не было другого выхода, они уже были там, жили в Америке и делали дела по-американски. А советские бизнесмены — они думали, что сейчас они придут и устроят всё по-ихнему, наставят кругом матрёшек с водкой и сделают бизнес!

— Этого, как ты говоришь, лысого уже шестьдесят два года нет в живых! При чём здесь лысый, если вам опохмелиться нечем?! Это уже другой лысый, меченый! Провёл антиалкогольные кампании. Да как! Все виноградники старинные повырезали, олухи. Заставь дурака молиться…

— Ну, это уж как всегда, по-русски, моя лилипуточка.

— Уже договорились до того, что мы все, оказывается, жили в тюрьме, под дулами пистолетов. Позорище! Ты сама там как сыр в масле каталась!

— Да хуй со мной… Мне всегда жалко простых, работяг. Маму. Твою и мою. Почему они не могут там иметь то, что местные имеют?

— А, может, и местные не должны всего этого иметь? Может, всё это искусственно выжимается? Недаром даже во Франции, самой отсталой в этом отношении, появилась партия зелёных в Парламенте. Высокий уровень жизни, благополучие, так называемый прогресс — принёс очень много вреда. И не только физического, видимого, но и морального. Все думают, что так и должно быть. И так и будет. Постоянное улучшение. Хуюшки! Так не может быть. Потому что все эти улучшения несут сначала неосязаемые, невидимые — но потом как бухнет!— последствия.

— Да, мы все несознательные. Но хуй с нами… Дай мне лучше пивка. Принеси.

— Ничего не хуй с нами! Тебе не противно это «открытие» СССР? Оказывается, там есть мода! Озвереть. Ты лет пятнадцать назад уже у Зайцева работала, а они открыли. Оказывается, там есть рок. Главный рокер Горбачёв! Это только лишний раз доказывает, что Запад всегда был вражески настроен. Почему-то журналисты не писали о моде и роке пятнадцать лет назад. Только об одетых в полосатые костюмы ГУЛАГа. Хотя и пятнадцать лет назад они туда ездили и ошивались с манекенщицами, упивались водкой из «Берёзки»!

— Аааа, не хочу больше политики, хочу пив-каааа!— захныкала Надюшка на матрасике.

Певица пошла на кухню за пивком и за водкой. Возвращаясь по коридору, она остановилась у intercomme55, заверещавшего полуполоманным сигналом. «Спроси — кто. Может, это Танька, обещала зайти…» Машка не любила, когда к Надюшке приходили её русские девки. И эту Таньку беленькую тоже очень не любила. У неё был французский муж, которого она называла… папа. Так и говорила: «Папа, мне нужны новые брюлики… Папа, мне нужна новая шуба…» Машка просто готова была ударить эту Таньку, которая всегда была беленькой и чистенькой, ухоженной и… искусственной! Надюшка хоть с ней и дружила, относилась к ней нечестно. Тоже недолюбливала её. В ней был русский дух, которым ещё полстраны было заражено,— дух, желающий справедливости и честности, равенства и правды.

— Ой, девчонки, такой ветер, с меня чуть все мои одежды не снесло.— Таня была, конечно, во всём чёрном.

Оттого, что современные женщины были в чёрном или леопардовом, «рваном» или наизнанку, они думали, что таким образом приближали себя к своему времени. Одной ногой уже в XXI веке. Но эти женщины — русские — жили по традиции содержанок прошлого века. А их французские сёстры были жуткими ханжами. Она могла всю ночь прососать хуй молодому человеку на десять лет младше, а утром прийти на работу и распинаться о нравственности и морали сегодняшней молодёжи.

Эта Танечка развязывала какие-то хвосты от Рикейль. Она была вся такая «с иголочки», что Машке хотелось засунуть её в помойку на пару часиков, в мусорный бак. Как Врагиню, которая чем-то была похожа на эту Таньку. Трепещущую над своими тряпочками и штучками: «Ах, что там, солнце?» — и она демонстративно доставала свои тедлапидусские очки. У Машки у самой были очки от Алана Микли! Но она не объявляла, что сейчас наденет их — смотрите все, я достаю мои очки Микли, а это значит, что стоят они восемьсот франков, а раз у меня такие очки, то и остальные вещи, можете представить себе, соответственной стоимости!

Танька пошла в комнату демонстрировать Надюшке свои колготки и трусы, оставив на кухонном столе портсигар и зажигалку. «Картье». И слышно было, как она рассказывает: «Папа мне купил… он оформил квартиру на меня… папа мне обещал». Машка пила водку с соком и курила Танькины сигареты. Тоже «Картье»!

В мире ничто не менялось. Мужчины так же хотели приходить в общество с красивыми женщинами. Это означало, что они тоже не какое-то говно, раз такая с ним! Раз эта вот, вся «с иголочки», с мужиком, следовательно, и он кое-что из себя значит. «Писатель хоть стихи писал, книги, которые и через двадцать лет будут читать одуревая. А эти дядьки, что они производят? Деньги? Которые тратят вот эти инфузории-туфельки Тани?!» — страдала Мария.

Она пошла в комнату и стала разглядывать пластинки Надюшки. Нашла Дмитриевича и поставила. А Танечка всё крутилась, всё демонстрировалась. И Машке было стыдно. Какая она дура была, всё-таки, эта Маша! Она ведь была манекенщицей! Да, и вот теперь она с трудом даже верила в то, что была когда-то ей, манекенщицей, вешалкой! Кривлялась и извивалась, вертелась и корчила рожицы — якобы очень «sophisticated»56. Ей теперь всё это казалось бредом сивой кобылы! Не она это была! Она, правда, отчасти винила в таком к себе отношении писателя: «Я разучилась быть женщиной! У тебя самое потрясающее сравнение для меня — с морковкой. Ой, какая у тебя морковка на голове!— можешь ты ляпнуть о моей причёске. Или удивиться — что это на тебе?!»

— Мне нравится твой свитер, Маша,— сказала Таня.

«А мне не нравишься ты и твоя рожа!» — произнесла в уме Маша, добрая русская девушка.

— Стоил всего триста пятьдесят франков,— сообщила Маша о чёрном свитере с шифоновой вставкой, что делало свитер элегантно-секси.

— Где это такие свитера за триста пятьдесят?! Сейчас меньше чем за полторы штуки и не купишь!— Танька захлопала глазами; она, как Врагиня, не красила ресницы.

— Ну, ты у нас, Танюша, у Валентино в бутике одеваешься… — сказала Надюшка и подмигнула певице.

Танечка напудрила носик из «герлановой» пудреницы, подкрасила губы «шанелевой» помадой, побрызгалась из флакона «Лакруа» — «Се ля ви», сходила в туалет и пописала — неизвестно, может, какой-нибудь фирменной мочой!?— и ушла в частную клинику удалять маленькое родимое пятнышко со щеки.

— Какая она противная, эта крыса Танька. Тьфу на неё!— Машка плюхнулась в кресло и провалилась до самого пола.— О! Ёб твою мать! Всё уже поломано!

Надюшка засмеялась: «Ох, без неё стало спокойней. А то она давит своей хорошестью. При ней и пивко стыдно пить…»

— Мне наплевать на неё. Неудобно… ты ж понимаешь! Кто она такая?! Меня блевать от неё тянет. Я предпочитаю такой Таньке клошаров!

— Ой, я тоже!— загоготала Надюшка.— Во всяком случае, сейчас. Но вот завяжу опять и тоже буду чистенькой и беленькой. Папочка её обожает. И ещё у неё два каких-то любовника — один барон, другой родственник принца Монакского… Представляешь, эта амёба с принцами…

— Эти мужики в моих глазах становятся такими же амёбами, как она сама. Если они что-то в ней находят, то они сами нихуя не стоят. Что они с ней делают? Ебут её? Так она даже когда хуй сосёт, не забывает, что вчера сделала чистку за двести, а педикюр за сто пятьдесят и что на ней трусы от «Томас»…

Как это ни ужасно, но именно своим пьянством Надюшка была лучше всех этих девушек в «Шанталь Томас», «Кензо» и прочее, хотя сама щеголяла в них, а потом перепродавала Машке.

* * *

«Иду от метро к кабаре. Вижу, с другой стороны, к нему клошар направляется. Ну, думаю, сейчас тебя погонят. Нет, он вошёл. Я за ним. Спускаюсь в вестибюль, а там мой Алёша. Как собачка. Шапка-ушанка на подбородке замусоленными шнурочками завязана. «Я цыган! Мне можно!»

Первый раз пластинку Дмитриевича слушала в Ленинграде в 72-м году. В квартире отставного военного, куда привёл парень по прозвищу Гулливер, где пили маленькими рюмочками водку. В последний — в день смерти Дмитриевича, ещё не зная о ней. Водку тоже пили. »«Жулик будет воровать! А я буду продавать. Мама, я жулика люблю!» — вот так и назови свой роман»,— подхватил друг. Назвала57.

«Я тебе не надоел?— спрашивает меня Алёшка и кашляет жутким мокротным кашлем, как бабушка моя когда-то, под тик-так часов.— Ты мне скажи. Я людей понимаю. Это меня, еби их мать, не понимают!» Он вытаскивает из кармана вместе с подкладкой стодолларовую, щупает в своих длинных коричневых пальцах, смотрит на свет, опять суёт в карман. «Свет — бардак и люди — бляди!» Тип в трёх магендавидах смеётся: «Мир, говорят, а не свет, Алёша». Дмитриевич прищёлкивает каблуками: «Мира никогда не было и нет!»

«Королева эта для картинки!» — смеётся он на английскую королеву на обложке «Жур де Франс». «Маша моя, я тебе покажу, как себя защитить!». Какому-то музыканту он «надел» гитару на голову за то, что тот не так аккомпанировал. «Пойте! Довольно мелодий!» — гаркал он своим властным голосом на балкончике «Разина», за шторой.

В церкви на рю Дарю был весь русский Париж. Кабацкие музыканты — в куцых, будто своих старших братьев из недоедающего поколения, пальтишках. Певицы — в шубах до пят и шляпах. Надо было, чтобы кто-то умер — увидеть лица людей днём. Зеленовато-серые оказались. Старше при свете. Мрачнее днём, чем ночью. Вставали на колени. Хозяйка «Разина» тоже. Вставали в очередь прощаться. А гробик маленький. Как для ребёночка. Недаром говорят, что старики в детство впадают. Хулиган Алёшка, взял и умер…

Когда подошло время гроб выносить — пошёл град. Но не колкий. Крупный, мягкий и медленный. За гроб схватились цыгане. Алёшка к ним ревновал. На кладбище поехали немногие. Многие пошли пить в «Петроград». Над могилой не пели. Только играли. Холодно было.

Последний из хора Дмитриевичей. Сохранилась пластинка 37-го года. «В Париж он больше не вернётся…» — как пел Алёша».

— Да-а-а,— сказал писатель, выслушав эпитафию Дмитриевичу.

Певица была у него в гостях. В розовом его скворечнике, как говорил осторожный Д.С. Розовыми были стены, розовым был moquette58. В сочетании с писателем это было глупо.

— Ах, сколько раз я собиралась записать его на маг… Его истории на бумаге не звучат, это абракадабра какая-то, куски из разных эпох, он наверняка не знал, сколько ему лет… Лёша Бляхов сказал, что не хотел бы, чтобы после его смерти такое о нём написали, и в то же время смеялся, улыбался… И Толстый сказал — о мёртвых так писать, мол, нехорошо. А мне кажется, что о Дмитриевиче иначе нельзя! Он же был жуткий насмешник, не злобный, но осмеивал всех и вся, всегда шутил, ругался матом, и что же, надо написать о нём что-то возвышенно туманное? Совершенно ему не свойственное?— Маша полулежала на матрасе писателя, а рядом лежала книга писателя, подаренная им Машке.

Эту книгу он уже подарил ей, на русском. Маша тихо ненавидела писателя за эту книгу. Она каждый раз, когда ненависть подступала к горлу, призывала на помощь фразу Трумэна Капоте. О том, что можно не любить писателя, но отказать ему в возможности наблюдать нельзя. Она, правда, и не отказывала. Нет. Она очень даже позволяла. Она просто считала, что у них с писателем разное понимание об этике, такте и разная чуткость. Писатель никогда не понял, почему она была обижена.

В этом романе, как и в трёх других его, женский персонаж был всё той же «белой лэди» с «пронзительным серым глазом», ну да, Врагиня была описана. А названа… Машей. Её именем. Писал он эту книгу, живя с Машей. С Марией, с Марьей! И пусть он сто раз твердит, что эта книга была попыткой бестселлера, а имя Маша очень русское и всеми узнаётся, что так было надо… Он жил с Машей, и ему в голову не пришло, что Маше может быть обидно. Он знал, что Маша страдала из-за одного уже существования Врагини. И вот он взял, описал ещё раз Врагиню, ещё раз разрушил миф о «белой лэди» и назвал её Машей. Она плакала всю ночь, когда прочла в этом романе, что только Машка умела так обвить свою руку вокруг шеи. И она вспоминала, как она, Маша, обвивала свои руки вокруг шеи писателя… Русские всегда слишком серьёзно относятся к литературе. Всё принимают за чистую монету. Но писатель сам рассказывал истории о Врагине, которые Маша потом прочла в романе. Он ведь твердил, что писал только правду, ничего, кроме правды… «Он ещё будет жалеть,— думала Маша и делала свои выводы.— Он никогда серьёзно ко мне не относился, не воспринимал меня серьёзно в своей жизни».

Ведь это она пришла в жизнь к писателю. И это он, кто рассказал о порядках в ней, потому что был уже писателем. Профессионалом. Это он твердил по сто раз на день — уверяя будто себя — «это моя профессия, мой хлеб, моя работа…» И он рассказал Маше, какие в ней порядки. В этой профессиональной жизни писателя. Он первым залез во все её бумаги и дневники, в старые папки и тетрадки. Он первым написал рассказ, где изменял Маше. И Маша училась у писателя и лазала в его дневники. Чему она не научилась, так это вкусу Врагини, который навязывал ей писатель. Он ещё был во власти Врагини, когда с Машей познакомился и даже письма ей писал, которые Маша — дура!— носила на почту. «Надень платьице»,— говорил писатель, а Маша знала, что «белые лэди» всегда в рюшечках и кружевах, и напяливала штаны. «Подбери волосы…» — говорил писатель и чуть ли не показывал на фото проклятой Анеле с подобранными волосами. У Маши были коротенькие волосики, и он, писатель — ещё в Америке!— говорил, что есть такие «смешные парики, как шапочка курчавенькая». И Маша найдёт потом, в Париже, фото Врагини в таком парике… Трезвая Маша молчала, считая себя не вправе предъявлять претензии писателю. А напившись, она обзывала его «мудаком!», выплёскивая всю злость, которую молча носила в груди, почему-то названной писателем большой. Видимо, грудь была крупнее, чем у Анеле. Поэтому Машка получалась большегрудой девушкой. Так же и нога Машки была, видимо, крупной для писателя. У него был 43 размер, средний для мужчины. У Маши 40 — большой для женщины. Но у Маши был рост метр восемьдесят! И эти большие ступни очень даже были любимы одним молодым человеком в Лос-Анджелесе… он их любил полизать! У него, правда, рост был метр девяносто. А писатель предпочитал видеть в Маше большущесть, которая автоматически переходила в грубость. Даже её «мод фризоновские» сапоги он называл свиными! Они были чуть ли не из лайковой кожи… Машка-то писателю сразу доверилась и твердила себе, заглушая обиды: «Я должна быть с ним, я должна быть с ним!», а он смотрел на неё своим третьим глазом, не доверяя, проверяя и… отделяя.

— Сумасшедший Толстый уверял меня в отсутствии гидов по университетам Америки. Он хотел послать свой журнал во все университеты, где есть Slavic Department. Он так уверенно говорил, что справочника не существует, что я почти поверила. Абсурд это, конечно. Как же люди поступают в университеты?! Это так по-русски — возвести всё до невероятно важного значения. Таким образом можно потом кичиться, что у тебя этот гид есть. Я ему сделала этот список.

— Что ты хочешь, даже журналисты советские мало информированы. А Толстый не самый последний человек, «Либерасьон», может, читает. Дружил с Люсьеном Блэйном из Докз'а. А как живут все эти жирные, откуда они берут информацию…

— Да они слушают на русском радио «Свобода»! Этот толстый художник, который часто в «Разин» приходил, он мне как-то и сказал, что о тебе слышал по «Свободе»… С ума сойти можно! Из десятых рук информация.

Писатель подошёл к телефону и стал говорить по-русски. Что было редко.

На стене висела фотография Машки. Когда она была манекенщицей. Мало похожая на Машку. На актрису Голливуда 30-х годов. Ещё висел большой плакат с револьвером и картинка танка, советского Т–34. Машка называла писателя «бумажным солдатиком». Ему, наверное, было обидно, что его папа не стал крупным военачальником, генералом каким-нибудь. Впрочем, если бы отец его стал генералом, сын бы не был таким вот, как писатель,— защищающим советскую армию. Сын бы презирал генерала и закладывал бы его, как делали почти все их сыновья в перестроечной России. Отец никогда не писал писем писателю, и тот, видимо, этим мучился. Ему писала мама — невероятным таким почерком прилежной ученицы пятого класса. И у Машки и у писателя был конфликт с родителями. С той только разницей, что писатель хотел-таки доказать им, что он человек, а Машка… ей доказывать было некому. Мама любила её любой. Брат… он не оправдал надежд родственников и не стал гениальным кем-то или тем-то. Бабушка Машкина умерла. Тётя и дядя не были всё-таки очень близкими… Поэтому она и хотела доказать писателю: он заменил все авторитеты и критерии. Он был высшим мерилом для Маши…

Писателю звонила сестра Врагини. Толстая русская женщина, о которой говорили, что она мать Врагини. Ох, чего только ни говорили — «смерти скушно просто ждать / надо ж время коротать»59.

— Слушай, я прямо сейчас не могу. У меня девушка. О'кей?— закончил разговор писатель.

Машка промолчала, но уже, уже в ней злость подступала. Он сказал, что у него не Машка, а девушка — какая-то другая, значит, решит сестра Врагини…

— Что ты уже насупилась, когти наготове?

— Зачем ты этой толстой бабе говоришь, что у тебя девушка? Тебе стыдно сказать, что у тебя я?

— Да какая разница?

— Такая, что мне, например, было бы неприятно узнать, что у тебя девушка… Это значит, что, когда я её встречу, она будет смотреть на меня уже иначе, уже скрывая будто бы от меня, что она знает о твоих девушках…

— Марья, какая ты зануда!

— Это ты — нечувствительный человек. Ещё называешь себя нервным животным! Тебе в голову даже такие мысли не приходят. Ты только болтаешь о лояльности, а на деле…

Они возились на матрасе, даже легли под одеяло. Но ничего не могло уже у них получиться. Ещё раз позвонила сестра Врагини. У неё там сидел какой-то советский литератор, желающий познакомиться с писателем, и писатель сказал, что сейчас выходит. Было восемь вечера. «Всё равно тебе на работу…» Машке надо было позже на работу, она думала уехать прямо от писателя, в десять вечера… А он сам уходил. К врагам Маши. «У всех должны быть родственники… Она мне как родственница»,— сказал писатель о толстой сестре Врагини. «Это мы с тобой уже как родственники…» — подумала Маша.

Она ушла, зло хлопнув дверью. Она шла по улице и плакала. Большая девушка с глазами слёз, с трясущимися губами. «Он никогда не любил меня. Это я его любила, и люблю, и жду всегда, а он… Пусть этот советский литератор окажется жирной жабой, с сальными волосами и жирными мозгами. Жалким и глупым, как они и есть на самом деле!» Она остановилась у первого попавшегося на углу автомата и набрала номер писателя. Он ещё не успел уйти. Она не дала сказать ему и «алло», закричав всхлипывая: «I hate your guts60! Желаю, чтоб твоя проклятая книга не продалась! I hate your guts!» Она бросила телефонную трубку и пошла, рыдая, по Британской улице.

Часть вторая

Ветер рванул полы чёрного её пальто с разрезами аж до бёдер и, будто подставив ладонь под ягодицы, плавно повёл вперёд, подгоняя. Певица любила осень и дождь. Неудобную погоду. Тогда в городе можно было быть почти одной и днём. «Да, я тоже ношу чёрные одежды»,— она увидела своё отражение в витрине с гигантским зеркалом, на бульваре Себастополь, за Монопри. Она напомнила себе обитателей дёз-Экуфф по пятницам: мужчин в чёрных пальто и шляпах, спешащих к синагоге, и ветер рвал их бороды и косички на висках, они придерживали шляпы; а коротковатые и широкие штанины их брюк трепыхались. Такое сравнение не могло прийти к русскому, живущему в СССР,— им не хватало иронии. «Все женщины «фин де сьекль в чёрном»,— правильно заметил Бродский.— Но, помимо этого, я принадлежу концу века тем, что читаю «Херальд Трибюн» и «Либе», слушаю радио «Москвы» и Би-би-си, «Франс Интер»…» У неё был чёрный мужской зонт с набалдашником, и она играла им, как тростью, идя за фотографиями кота. «Мой кот даже не как кот. Он не такой, как в рекламах кошачьей еды, самой дорогой, «Шиба», какой был у Врагини. Он дикий, мой кот, как и его хозяйка. Он ест сырые куриные печёнки! Он прекрасен, мой кот… противный писатель. Сволочи, я ещё устрою вам сладкую жизнь, буржуи проклятые!

— Everywhere signs gonna crash!61 — запела она довольно громко и зло, благо что прохожих почти не было. Она ругала всех и всё. Ей прислали рукопись обратно (милые издатели), отказав. В четвёртом издательстве.

Глядя на эту девушку во всём чёрном, вплоть до чулок,— и только как разломанная сургучовая печать — раскрытые красные губы, вихляющие красные туфли — вероятно, многие мужчины ощущали неловкость. Такая большая, такая уверенная, такая вся в чёрном… Наглая и слишком суровая её физиономия, с глазами, глядящими поверх мужчин, должно быть, отпугивала или настраивала против. Или же они просто хотели побыстрей пройти мимо. Но часто к ней приставали замызганные какие-нибудь арабы, маленькие мужчинки, junkie или полудурки, те, кому нечего было терять. Приглашающие в кабаки миллионеры — им тоже нечего было терять, потому что имели так много, что и не потеряешь… И потом, то в кабаке. Для скандала. Чтобы было что вспомнить — разбили тридцать бокалов, икры сожрали четыре кило, роз было куплено сто штук (больше у полек не было), певица пела на столе и давила шпильками пятисотки. Домой отнёс на руках bodyguard. Не певицу. Миллионера. Но… сейчас, сейчас — вон он, сидит, ждёт, чтобы носить! Должен же кто-то певицу носить на руках!

Она не стала смотреть фотографии в ателье, а выйдя, перешла бульвар и вошла в кафе — чтобы рассмотреть за пивом и сигаретой. Там, на закрытой уже терраске, никого не было, кроме одного мужчины. Парня. С чашечкой кофе, грустно как-то помешивающего ложечкой свой кофе. И на певицу поглядывающего. Она его, конечно, тоже разглядела, может, даже ещё переходя бульвар, видела, но и виду не подала. Она сидела и очень увлечённо разглядывала фотографии. На самом же деле она себя демонстрировала! Делая всевозможные гримасы — удивления, умиления, восторга, ужаса, недовольства, грусти, как перед зеркалом. И пиво пила.

Середина восьмидесятых была отмечена невероятным количеством одиночек. Особенно это замечалось в выходные дни — когда уж если кто-то есть в жизни, обязательно с ним на вылазку в город — себя показать, на других поглазеть, сравнить. И певица часто замечала, что полно кругом одиноких юношей — таких немного отставших как бы от своего времени, потерявшихся. Не влезших ещё в компьютеры, ни в minitel rose62, ни в Naf Naf63. Таких немного романтичных. Которых не было в Америке, как радостно замечал и писатель.

Певица допила пиво и, встав, направилась к выходу. Открывая дверь, она посмотрела на молодого человека в упор. У него были слегка вьющиеся, светлые волосы. Она вышла и раскрыла зонт. И пошла. Несколько метров прошла, и слева появился молодой человек, прошёл немного рядом и спросил — ну что он мог спросить у неё?!— «Могу я пригласить вас на стаканчик?» О, эти стаканчики… Можно, конечно, кофе пить, но в основном все пьют стаканчики перно, пива, белого или красного всё-таки. И, как правильно заметил Колюш,— в СССР 40 миллионов алкоголиков. Как и во Франции. Но в СССР население под 300 миллионов, а во Франции… Певица почему-то тут же сказала, что плохо говорит по-французски. Может, подсознательно она хотела предупредить этого молодого человека, что — знаете ли, я девушка не простая, со мной очень много хлопот, мягко говоря… Но молодой человек сразу заинтересовался. Они уже шли мимо витрины «Монопри», и певица успела увидеть красивые кружевные трусики. И вот они остановились на углу, там, где спуск в метро, куда певица спускалась каждый вечер, и она посмотрела на французского молодого человека — на нём тоже было чёрное пальто, такое стёганое, как одеяло, но не надутое шаром; он был выше певицы, и лицо его было несколько замученным, с очень резкими очертаниями, прямо будто кто-то специально постарался топориком вырубить скулы, и провалившиеся щеки, и квадрат подбородка, и острое яблоко… всё, что певице нравилось! Он лизнул губы, и певица сказала: «Можем пойти в кафе напротив. Я покажу вам фотографии моего кота».

Период «Божоле» был в разгаре. Кругом висели объявления о том, что оно прибыло! прибыло! и спешите скорее к нам упиться нашим «Божоле», нашим прохладненьким! Певица считала, что слишком оно дорого стоит в кафе — 22 франка бокал. Бутылищу можно купить! Но она, конечно, заказала «Божоле». И молодой человек тоже. Она, надо сказать, совершенно не знала, как себя вести с мужчиной днём, в кафе. Потому что мужчины в «Стеньке Разине» не считались — они были клиентами, с которых желательно содрать пятьсот или побольше. Она сомневалась, может ли быть соблазнительной, то есть способной соблазнить мужчину. Ну как женщины нормальные делают. Глазами крутят, сужают их или таращат, губы облизывают языком. Рукой проводят по груди или бедру своему, крутят на пальце локон и перекидывают его с одной стороны на другую. Или ноги перекидывают — в мини-юбке, разумеется — и лайкровые ноги делают такой звук шуршащего шёлка, а женщина закидывает голову назад и — ха ха ха!— хорошо, если зубы хорошие.

Его звали Марсель. Ему было тридцать два года. У него были длинные пальцы с гадко покусанными ногтями. Он, правда, их не очень выставлял. Он курил и пил — много, сразу было видно. Он довольно тихо себя вёл, так что певица не поняла, что у него за темперамент. Он не говорил vachement64 после каждой фразы. Он рисовал. И гонял на мото. «Wow!» — надо закричать, как американские девушки. Какой класс! Не мужчина, а мечта! Они выпили по два бокала «Божоле» и вышли. Что дальше, певица не знала. Вообще, она не знала, что делают французы, когда знакомятся на улице. В Париже. В кино идут? Или сразу в кровать? Певица должна была идти в «Монопри» купить еды своему коту. Ну она и пошла, сказав молодому человеку «Салю!». А он — ничего.

И вот она идёт по «Монопри», вдоль застеклённых его стен витрин, а по улице, параллельно ей, идёт молодой человек Вот они идут, и певица уже проходит полки с шампунями, и там сейчас будет эскалатор наверх, к продуктам. А француз идёт и слегка улыбается, грустновато так, и смотрит на певицу в чёрном, и только губы красные, и она смотрит, как он идёт там, и ветер его волосы шебуршит, и у него голубые глаза. Вот уже зубные щётки она проходит… Певица подбежала к витрине окну и постучала в стекло, показав рукой, чтобы молодой человек вернулся обратно на угол, ко входу — тут все двери закрыты, с цепями, чтобы никто не мог выбежать с украденной вещью. И она быстро пошла обратно, мимо шампуней, мимо кружевных трусов, кассы, платков жутко-тёмных и дорогих и вышла на улицу. Прямо к французу. Ей неловко было, что это она его попросила вернуться. Но что же делать, раз он не попросил? Так вот и расстаться, разойтись, разбежаться, да? И она ему предложила встретиться через час, на этом же месте, сказав, что она должна кое-что купить. И он улыбнулся, и певица увидела, что у него нет двух передних резцов! Какой ужас! А встреча уже назначена.

Она опять пошла в «Монопри» и первым делом купила кружевные трусишки, а потом уже поднялась наверх, к продуктам. Она подумала, что наверняка этот тип какая-нибудь тёмная личность. Чего это у него, молодого человека, нет вдруг зубов! Выбил кто-то! Значит, он рискованный тип, проводит время там, где могут выбить зубы. Она быстро хватала какие-то банки с кошачьей едой, сырую печёнку, три бутылки вина. Чокнутая! Она ещё не знала, что будет делать,— через час свидание!— с этим французом, но, конечно, подсознательно — трусы купила, винища три бутылки!— она уложила себя с ним в кровать! «А что мне ещё с ним делать? Я плохо говорю по-французски!» Про СИДу65 она уже не подумала. Её подружка Надюшка, которая по пьянке тоже могла неизвестно с кем выспаться, вообще считала, что у русских СИДы не может быть. Кошмар просто!

Она прибежала домой вся взмокшая и, сбросив с себя всю одежду, заперев беззвучно — он не умел ещё и мяукать, этот её кот!— Пуму в ванной комнате, раскрыла окна. Чтобы проветрить квартиру. Потому что, разумеется, она пригласит его к себе домой… Она, конечно, надела новые трусы. Они оказались очень подходящими, она посмотрела на себя в этих трусах в кривое зеркало со всех сторон и даже поприседала. Она помыла под мышками и побрызгала на лицо оставшейся водой «Эвиан». Она закурила и открыла бутылку вина, налила себе немного, чтобы при молодом человеке не открывать, а так вот, принести бутылку уже открытую, есть у нее вино, мол… А машина времени уже начала отсчёт, она уже считала! уже вертелось вовсю колесико с секундами, время уже неслось вперёд, приближая час… возвращения писателя! Потому что всё это делалось певицей — бессознательно, подсознательно, машинально и как угодно!— чтобы вернуть писателя!

Ветер гулял по комнате, и развевались на стене портреты певицы. Все, кто к ней приходил, рисовал её портрет. Но не из тщеславия она придумала это занятие приходящим, а чтобы было им что делать. Чтобы что-то осталось после них. Многие включали музыку, когда к ним приходили, но от этого ничего не оставалось. Вы вот не помните наверняка, какую музыку включил ваш приятель вчера, когда вы зашли к нему на аперитив…

Она пошла за французом. Она подумала, что, раз не дала ему сразу свой адрес, чтобы он пришёл к ней через час, она, видимо, боялась — не того, что у него нет двух резцов!— а боялась связи с ним. Что-то в ней решилось на такую связь, не кабацкую. Потому что кабацкие — это были гулянки-пьянки, которые через день забывались. А вот так, днём, в трезвом состоянии, она никогда ни с кем не заводила связей. У неё был писатель. А сейчас она решила, что нет? Уже нет писателя?

Француз её ждал. Успел приобрести книжку из коллекции «serie noire». У певицы промелькнуло в голове — видимо, он решил перевоспитываться и читать книжки, а не ошиваться там, где зубы выбивают… Они постояли на углу, их толкали прохожие, бегущие к переходу, идущие к газетному киоску или в метро. Певица предложила пойти к ней. Посмотреть её кота. Она не сказала — кошку. Хорошо. Не сделала грамматической ошибки. И вообще, это было бы, в этой вот ситуации, воспринято во втором значении слова. «Не хотите ли посмотреть мою chatte?!» — прозвучало бы её предложение. Пуссикэт-кошечка-пиписька. Но по-русски лучше сравнить с мышкой. Но всё равно — получается что-то мягонькое, зверёк хороший такой, пушистенький. Ничего, сейчас молодой французский человек узнает, что такое русский зверь.

Они пришли, и французский мужчина сел на диванчик бразильского пэдэ и взял себе на колени котика. Колени у него были острые, видела певица с постели, на которой сидела. Они пили вино и рассказывали друг другу о себе. Француз мало рассказывал. Певица, правда, сразу спросила, почему у него нет зубов. Оказалось, что он только что вышел из госпиталя, куда попал из-за аварии на мото. Он не только потерял два зубы, но и в ноге у него была какая-то металлическая пластинка, чтобы кости сращивались. Ещё он сказал, что сидел в тюрьме. Да, взял и сказал. Вероятно, певица производила впечатление девушки, которой можно сказать, не испугается. Или она что-то сказала про арестованных из «Аксьон Директ»66. С сожалением.

Она дала ему бумагу и карандаши. Потому что он сам спросил, что это за рисунки, ну вот она и предложила ему войти в коллекцию. Она, правда, тут же сказала, что этот вот рисунок её французской подружки Фаби, а этот русской девушки. Чтобы он не подумал, что коллекция её ёбарей.

Певица позировала и думала, что, конечно, это нормально — её знакомство с ненормальным французом. Без двух зубов, после аварии, из тюрьмы, без постоянной работы. «А с кем я ещё могу познакомиться? С ПэДэЖэ?» Упоминание ею ПэДэЖэ говорит о постоянной внутренней её борьбе. Между хорошим, тем, к чему женщина должна стремиться,— приличный, постоянно работающий мужчина с машиной, зубами и кредитными карточками. И её натурой, по природе бунтующей, недовольной, разрушающей установленный порядок.

Они выдули бутылку вина. Портрет получился странным. Певица была похожа на вождя краснокожих, из фильмов с югославами в главных ролях, Чингачгука или Оцеолы. Только она была очень даже настоящим индейцем, трубки не хватало, пожалуй. Француз сделал ещё небольшую подпись под портретом — «Жаль, что ты кажешься мне такой печальной». Да, вот, она производила впечатление грустной девушки. Не такой бурлескной и водевильной, как описывал её писатель. Да и не такой, как я её описываю,— бру-ха-ха! Но писать о её полных страданий глазах, романтической душе, любви к бездомным собачкам и кошечкам, печально сложенным рукам и ногам в конце XX века как-то не очень получается. За девять лет до двухтысячного года, когда уже воплощают в жизнь фильмы о Мэд Максе, албанцы, берущие штурмом итальянские порты, когда в стране победившего, как писал А. Яковлев, социализма, уже нет медикаментов, когда американская глубинка опять требует запрещения абортов, а мэр Парижа требует у префекта наведения порядка на Марсовом поле, где живут туристы из Восточной Европы… стоит всё-таки приблизить себя ко времени и быть резким и грубым, ироничным и злым.

Это всё враки, что показывают в фильмах и по теле о первом разе. Сцену на пять минут и такой невероятный секс — они прямо катаются по кровати, лижут и сосут друг друга, и при этом женщина красиво изгибает поясницу, потому что, конечно же, сидит на мужчине (это для того, чтобы её грудь показать красивой!!!). На самом же деле это как перерезать ленточку, как на открытии монумента, снять тряпицу, монумент скрывающую. И никто особенно не может даже продемонстрировать свои достоинства в первый раз и оценить — тоже не очень-то успеешь. Певица, правда, успела потрогать француза и почувствовать его «хорошенькие кокушки», как она потом будет вспоминать. И он, он тоже успел поводить рукой у неё между ног, рядом с русским зверем, который притворился маленьким зверьком, специально, чтобы не пугать с первого раза, а «заманить и обмануть». Это являлось задачей врага человечества номер два — бабы — как говорил писатель. Да, вот она и притворилась такой нежненькой и добренькой. Но порыкивающей слегка. Иначе не было бы заинтригованности. А без неё не захочется приходить ещё раз.

А они уже договорились на следующий раз. Певица уже написала ему на листочке номер кода её ворот. Уже он собирался прийти к певице прямо на квартиру, уже никаких уличных свиданий не надо, уже ленточку перерезали.

Француз ушёл, и певица стала стирать свои новые трусы. Потому что даже не успела снять их. Она стирала эти кружева за 60 франков и думала — вот, мол, она сидела всё время дома, и её подружка Фаби смеялась «опять ты дома сидишь», но стоило ей выйти и познакомиться с кем-то, как она тут же оказалась с ним в постели. И значит ли это, что она блядь? Или это просто она действительно на что-то решилась, чтобы изменить жизнь. Если второе предположение верно, то и первое не исключено. Потому что она была очень близка к таким вот первобытным проявлениям — потрогать, попробовать. Самой. «I ne mel suffit pas de lire que les sables des plages sont doux; je veux que mes pieds nus le sentent…»67

* * *

«В этом году умерло много известных людей. Умерла Симона де Бовуар68 и Дюшесе Виндзора69. Как странно, я соединила их вместе… Умер автор моей любимой джаз-песни «Сторми Везер»70. Умер Жан Жене71. Я никогда не смогла дочитать его до конца. Был ли он действительно вором? В детстве. Когда-то. Но литературная буржуазия хотела видеть его вечным вором. Ей это льстило и играло на руку — не такие уж мы буржуа, есть и воры среди нас! Тарковский72 попросил политическое убежище, нагадив таким образом людям, его пригласившим, чуть ли не от итальянского министерства культуры. Зачем? Он был ценен при жестоком Принце, оплачивающем, кстати, все его фантазии. Феллини годами ищет финансистов для своих.

Любимову предложили театр в каком-то пригороде. Он возмущён. Он думал, что ему предложат Одеон с постоянной труппой. Какой он вульгарный! Какие вульгарные спектакли он ставит со своими намёками, кукишами в кармане, с ГУЛАГами, с актёрами, одетыми в одежду арестантов. Жирный буржуй — прийти к писателю, получившему отказов от тридцати с лишним издательств, работающему basboy, нянькой, рабочим, живущему на well fair, собирающему салатные листья у овощных лавок, живущему на 5 тысяч долларов в год и рассказывать… про понос своего ребёнка из-за того, что тот не может кушать советские продукты! Будучи самым привилегированным советским режиссёром, которого во все страны приглашают, принадлежа к элите, пусть, может, пока ещё только советской… Он никогда не был «starving artist», он и в дебюте своём, «Много ли человеку надо…» в 59-м году, был буржуа. Как он распинался перед хозяйкой «Разина»! В тот же день прибежав в кабак после визита к писателю. Как он махал руками, что-то ей рассказывая, поедая икру, выпивая водку! О чём можно с ней беседовать? Впрочем, как раз вот, о поносе своего ребёнка…

Она ненавидит русских. Из ненависти она и два русских ресторана имеет. Это я, полька, имею самые знаменитые русские кабаки и даю работу им, русским, и плачу гроши! Я — полька! Как правильно завёл их в леса непроходимые Сусанин! Они в обиде на историю, которой не смогли воспользоваться, на географию, которую можно поменять только силой, на свой, похожий на русский, характер…»

Певица уже отпела своё, и теперь выступали цыгане. Виктор упал на пол и исполнял роль жертвы дикой стаи пчёл. Он стоял на коленях и отмахивался, отбивался и отбрыкивался от них, вопя «А-а-а-а», певица аплодировала громче всех, и Вячеслав не заставил себя ждать — пришёл успокоить её. Заодно сообщить, как он любит писателя, назвав того «душкой». И ещё — что их, Терезку и Машу, ждёт Ду-Ду, потому что Марчелка уже с ним. «Только не напивайтесь, Машенька!» — попросил Вячеслав.

— Вячеславик, молодая Маша хочет погулять? Мы немножко шампаньского, да, Машка?.. И икорки… Ох, надоели они все… — Терезка надевала снятое колье, застёгивала кушак юбки.

Машка подкрасила губы алым, и они пошли, придерживая свои юбищи, гордо поводя плечами.

Адольф уже отодвигал им стулья, весело подмигивая, а Марчелка кудахтала: «Девочки, работаем немножко!» Месье Ду-Ду откидывал свою бальзаковскую голову и звал полек с цветами и сигаретами, потому что, конечно, у певиц не было сигарет, бедненьких. За параллельным столиком сидела компания, с любопытством поглядывающая, как три певицы распоряжаются кошельком месье Ду-Ду. Марчелка уже запустила руку себе в корсет, спрятав на груди тысячу и передав под столом пятьсот Машке. Розы уже стояли в графине, и Адольф накладывал из двухкилограммовой банки икру в тарелочки.

Конечно, их стол был центром внимания. И женщины за параллельным были раздражены. Они ёрзали тафетными юбками по бархату сидений, откидывали выкрашенные в блондинистый цвет волосы с одного плеча на другое, закуривали и тушили сигареты, зло давя их в пепельницах, и дёргали своих мужчин. Чтобы они тоже что-то заказывали, требовали — как-то выделялись. И мужчины — это были израильтяне — заказывали! Ещё шампанского, ещё цветов. Как это больше нет?! Как это все куплены месье за тем вот столиком?! А месье Ду-Ду тихо, но быстро напивался. Машка с ним как-то отправилась в мексиканский ресторан. И ему вдруг там принесли ведёрко. Она так испугалась, что хотела уже убежать, думая, что ему плохо, и ведёрко, чтобы он поблевал. Но ведро было принесено для того, чтобы он бросал в него бокалы! В мексиканском на пол бросать не разрешали.

Соревнование между столиком араба и столиком израильтян было в полном разгаре. Женщины уже заигрывали с певицами. «За поцелуй!» — пошутила Машка на просьбу о розе. Это в дальнейшем было передано администрации, и Машку обвинили в лесбиянстве. Но пока… Шеф оркестра, Поль, не дал мини-шефу насладиться своей ролью и быстро сменил его. Он уже выбежал со своим моцартовским хвостиком и, крикнув «Раз-два!», взмахнул смычком в сторону месье Ду-Ду. Музыканты, как цирковые животные, стали проталкиваться к столику. Вот Жан, скрипач, держа скрипку и смычок над головой, будто переходя реку вброд, устремился между «комиками» с шампурами; другой, аккордеонист, соединив меха, будто пытаясь стать тоньше, побежал за ним. Бедный Эрнест с контрабасом еле поспевал и тыкал инструмент то с одной стороны, то с другой. Все спешили занять позиции, как перед атакой. Окружить, обступить и потом по команде Поля — открыть огонь. «Чокалия!» — и они уже наяривают, будто бегут за уходящим поездом. «Раз-два!» — Танец с саблями! который Машка называла танцем с костылями, потому что старенькие все и больные музыканты. Но они несутся, как TGV73, быстрее и быстрее — от Лиона до Парижа нагнать во времени, потому что от Авиона плелись еле-еле.

Месье Ду-Ду уже запустил бокалом в стену. Марчелка уже выхватила из его руки бумажки и, выдернув несколько для певиц, передала оркестру. Скорее, скорее — музыка вьётся, как загнанная! Израильский столик неистовствовал уже от обиды. Самая красивая их женщина дёргала бедного своего супруга, чтобы тот звал оркестр. И он звал! Но Поль, чувствуя, что деньги здесь, у месье Ду-Ду, что он постоянный клиент и вообще, тут Марчелка, умеющая выкачивать деньги из всех, он оставался пока здесь. Месье Ду-Ду как раз начал читать стихи — под Варшавский концерт, написанный английским лётчиком Аддинсеном, кружащим над разрушенной немцами Варшавой. Дрезденский концерт, конечно, никто не напишет, потому что его разрушили хорошие англичане. Ду-Ду швырнул ещё один бокал, и тот неудачно приземлился около израильского столика. Осколок попал на тарелку молодой и красивой обиженной женщины.

Она взвизгнула, её муж вскочил, а Поль, Поль уже бесновался чардашем — «Будапешт!! Паприка! Гуляш!» — кричал он своё неизменное в паузе перед быстрой частью. Музыка взвилась раненым воздушным змеем, подстреленным чешкой! Израильтяне замахали руками и закричали что-то по-израильски. Месье Ду-Ду закричал своё арабское и тоже вскочил и замахал руками. Эти израильтяне и араб — они были, как петухи, и все они кричали на своих языках — чертовски похожих для непонимающих — и поистине они были братья! Одинаково темпераментные, с горячей кровью.

Муж женщины, в чью тарелку попал осколок, рвался из-за стола. Месье Ду-Ду тоже рвался из объятий Марчелки, хорошо знающей и арабов, и израильтян. Музыка юлой вилась над столиком, закручивая страсти в крутой жгут. Израильтянину удалось протиснуться сквозь музыкантов и приблизиться к месье Ду-Ду, который тоже высвободился от Марчелки; в руке у неё осталось пятьсот. И вот они уже стояли грудь к груди, как два брата-петуха. Вячеслав успокаивал их по очереди. Адольф стоял рядом с полотенцем на руке. Певицы, они, конечно, рады были этим страстям. Так же, как и женщины израильтян. Они хоть и удерживали их за столиком, им было чем гордиться,— их мужчины тоже не подкачали, смогли обратить на себя внимание, не оставили весь жирный пирог-успех арабу!

Каждый раз, когда в «Разине» образовывался стол арабов и стол израильтян, начиналось соревнование, кто больше съест и выпьет! Если стол Мойши заказал пять бутылок шампанского, тo стол Джамиля заказывал десять. И наоборот! Если Исаак давал тысячу в оркестр, то Карим давал две! И Машка всегда думала, что не хватает только столика грузин и армян для полного комплекта. Они бы тоже соревновались! Да, но поэтому они, видимо, и соперничали, что были похожи. Как в одной деревне, где была банда Васьки Лома и Пашки Утюга. Они, в принципе, были одним и тем же персонажем, в этой своей деревне, поэтому и дрались — как с двойником, как с отражением, как с самим собой!

Израильтянин тем временем уже держал месье Ду-Ду за лацканы пиджака, и тот стал его отпихивать. Кто первым нанёс удар, Маша не поняла. Только месье Ду-Ду уже бежал за израильтянином к двери securite, той, что выходила на какую-то лестницу соседнего дома. И там, у лифта, стояли двое, из секьюрите. Стояли ли они там всегда или только, когда в ресторане был кто-то важный, Машка не знала. Бедный месье Ду-Ду упал, и Вячеслав удерживал израильтянина от нападений на лежащего. Марчелка рвалась на помощь Ду-Ду, Терезка же убежала вниз, к туалетам, спрятав деньги в грудях. Владик пел для столика обычных французов, куда переместился оркестр, от греха подальше, заработав уже пару тысяч на месье Ду-Ду. «Отчего же тоска тебя гложет? Отчего так грустна ты со мной?..» — нашептывал Владик, не отрываясь от происходящего. Израильтянин уже размахивал чековой книжкой, видимо, угрожая купить весь кабак. Месье Ду-Ду тоже лез в карман, из которого выпали пятисотки — вероятно, он забивал цену израильтянина и предлагал наличные. В конце концов, его повели в кабинет. На лбу у него красовалась шишка, за которую он и держался. Марчелка побежала за ним и Адольфом.

Израильтяне стояли в баре Мишель, расплачиваясь и покрикивая, помахивая сломанными розами, среди которых была и Машкина. Музыка веселила оставшихся гостей «Калинкой» в исполнении Владика, слегка ущемлённого тем, что он лично не участвовал в страстях. В конце концов, победил месье Ду-Ду — тем, что остался в ресторане, пусть и раненый, а израильтяне уже поднимались в вестибюль. Маша вернулась на балкон за ширму.

«Они все crazy!» — смеялся Виктор, сев рядом с певицей в темноте. Ей удалось прихватить полный бокал шампанского со стола месье Ду-Ду, и она попивала, тоже посмеиваясь. Зина была как Баба-яга за баром у полек — она не участвовала в скандале, и это было невыносимо для её цыганской гордости. Она не могла жить без конфликтов. И если они не возникали сами по себе, то Зина их провоцировала, иначе это была не жизнь! То она страстно кого-то любила и опекала, то вдруг ненавидела, и тогда берегись! Она позвала своего Виктора, потому что не могла спокойно сидеть на стуле, и тот побежал с ней вниз к туалетам, где они иногда «репетировали».

— Маша, Лёша рассказывал про своих птиц, и я сказала, что даже на примере гусей проявляется мужская неверная натура.

Машка пришла в бар Мишель, где сидел Лёша и пил «Хайнекен», выданный ему Ирой с разрешения Мишель. Та что-то прогнусавила Вячеславу, напоминая ему о чём-то.

— Да, Маша, что вы там за предложения делали даме за израильским столом?— второпях пролепетал Вячеслав.

— О чём вы?— Машка и забыла уже о брошенной розе.

— Вы всё-таки не забывайте, что это клиенты, что вы здесь работаете и не можете себя вести наравне с ними…

— Ой, я вас умоляю… Им спокойно не сиделось. Им было обидно… Расскажите мне, Лёша, про гусей.

— Да, у меня заболела гусыня, её муж гусак так переживал. А когда она умерла, так вообще голодовку объявил. Я думал, он сам помрёт. Ну он орал, еби его мать! Но я купил другую гусыню, и он вроде её выеб и больше не орёт.

— Да, вот я и сказала — вот она, мужская верность!— барменше Ире было года двадцать три, она не так давно жила во Франции и ещё была похожа на ленинградскую девушку своими косами, манерой гримироваться.

— Маша, вы не думайте, что мне очень хочется делать замечания. Я же не надсмотрщик Это не в моём характере. Я всех люблю. И я сам хочу погулять. Но мы здесь не можем особенно…

— Ладно, папочка, не переживай особенно,— Лёша засмеялся по-детски, глядя на Вячеслава, с которым знаком был ещё со школы.

— Лёша, добрая душа. Он вас очень любит, Маша. И я вас тоже люблю и хорошо к вам отношусь. Когда вы меня не пугаете. И к вашему другу я очень хорошо отношусь,— Вячеслав зашёл в каморку, где стояли ящики с водой, водкой и на полочке его персональная рюмочка водки,— ваш друг просто душка.

— Я только, Машенька, удивляюсь, как это украинец мог своего сына назвать в честь еврейского поэта?!— перед тем как сказать это, Лёша подождал, пока Ира, по приказу Мишель, склонится над вёдрами со льдом.— Это же всё равно, что еврей назовёт своего сына Адольфом!

Машка захохотала, и Вячеслав не замедлил приложить палец к губам: «Тише, тише!»

— Я обязательно ему передам этот ваш расклад. Но это ваши дореволюционные пережитки, Лёша! Багрицкий был прекрасным поэтом!

— Да это не важно! Ты вон скажи это нашим, Миколке и Сашку, у-у-у, он тебе такое устроит!

— Вот так вот, Лёшенька, между прочим, и вселяют вражду межнациональную, вот такими вот глупостями. В Советской Украине полно украинцев, женившихся на русских, и сами они уже не знают, кто они, а их дети-то… У них у всех в паспортах написано, что они украинцы. Чего им ещё надо? Раньше они орали, что это унизительно, теперь орут, что этого недостаточно! Идея Советского государства была вообще объединительной, все были советскими.

— Такой национальности нет!

— А это и не национальность. Это принадлежность, гражданство. Это идеализм, который, конечно, все эти алчные люди не в состоянии понять, особенно сейчас.

— Господи, дети, у меня все друзья, можно сказать, евреи,— Вячеслав уже улыбался глицериновыми глазами.

— Да ты, папочка, и сам еврейчик,— Лёша выпил уже «Хайнекен» и налил теперь из бутыли рабоче-крестьянского, которая невозмутимо стояла в баре, где напиток стоил минимум 220 франков.

— Ох, уж кем только меня не называли. Я уже был и педерастом. Я! Который так любит женщин… О! На выход, Маша! Давайте, быстренько, заболтались… Лёша…

Оркестр исполнял позывные к «Двенадцати разбойникам», и артисты стекались на эстраду со всего кабака. Они не очень торопились, и музыкантам приходилось повторять дурацкий припевчик ещё и ещё раз.

Жило двенадцать разбойников.
Жил атаман Кудеяр.
Много разбойники пролили
Крови честных християн…74

— пел Борис, держась за пузо. А Машка всегда представляла, как пьют христианскую кровь, и в голове у неё была абракадабра из другой присказки, про то, как евреи делают мацу из крови христианских младенцев! И к этому добавлялась ещё Варфоломеевская ночь!

Просвинговав «Цыганского бродягу» — песня из неизвестного бродвейского мюзикла, хитро соединённая с цыганским припевом,— певица побежала в подземелье.

Помимо зарплаты она получила от Мишель 120 франков — за выпитое и съеденное с месье Ду-Ду. Это получалось, как на каких-нибудь химических заводах, плата за вредность. Где люди непроизвольно могли быть отравлены химикатами. А здесь они непроизвольно (!!!) могли опьянеть!

Уже оркестр Лёши обходил два оставшихся столика. А Машка стояла за баром и слушала Иру, рассказывающую об оформлении приглашения для своей мамы. И Машке было страшно. Ей было страшно даже представить, что и она тоже должна будет пригласить свою маму. Свою маму, которую она не видела уже одиннадцать лет! И эта проклятая перестройка делала так, что можно пригласить. И должно! И самой можно будет поехать. И надо ехать! Это было невыносимо. Этот перелом. Она жила с мыслью, что уехала насовсем, вот уже одиннадцать лет! А теперь вот получалось, что нет. Это всё ломало!

Люди, жившие за границей больше десяти лет, должны были всё ломать в сознании и привычках. И им не нравилось, что теперь советские граждане смогут ездить туда-сюда. Во-первых, уже хотя бы потому, что они в своё время не могли! И уехали навсегда. Во-вторых, эти приезжающие, они, конечно, ни черта не поймут здесь от своих визитов. Будут ходить с открытыми ртами и смотреть на изобилие колбас и тряпок. Как и живущие здесь смотрели в первый год жизни. Но потом это прошло — надо было думать, как заработать на колбасу и тряпки. На крышу над головой! А эти, приезжающие, они, конечно, не должны будут об этом заботиться, они будут здесь временными, туристами, и будет жуткий разрыв в понимании ими местной жизни и действительностью. Они будут думать, что это просто земной рай, возвращаясь в СССР с полными сумками из «Тати». Но этим-то, живущим здесь, оставаться — платить за квартиру, электричество, телефон. Где заработать? А приезжающие будут смеяться — ах, у вас тут заработать ничего не стоит! Дал интервью на радио «Свобода» (оплачиваемое ЦРУ!), дал интервью в «Русской мысли» (финансируемой ЦРУ!) — не будем развивать мысль о порядочности, это уже вообще дело каждого в отдельности, тем более что для советских людей нет никаких параллелей между ЦРУ и КГБ, они, видите ли, не видят!.. и не понимают, что даже на радио «Свобода» все приезжающие давать интервью не могут, даже у ЦРУ денег на всех не хватит! Но приезжающие не будут этого понимать.

— Дайте нам демократию и всё, что к ней прилагается! Лазерные диски и микроволновые духовки, морозильные камеры, потому что вся Америка имеет морозильные, в каждом доме есть!

Озвереть можно от этих русских обобщений и заключений! Плюс не платишь налогов, покупая всё это, и тебе ещё отсюда денежку — валюту — оставшиеся друзья перешлют в Москву! А мышление!.. Им же за день надо умудриться передать весь свой десятилетний опыт…

Маша пошла наверх, вздыхая. В вестибюле уже сидел Георгий — в пальто, с гитарами. Певица попрощалась с польками и с ним. Вышибалы на дверях успели что-то проглаголить по поводу заработанных Машкой денег с месье Ду-Ду. Эти двое были всегда в курсе. Потому что они сажали загулявших клиентов в их автомобили или такси. На руках иногда выносили. Видимо, и сегодня подсадили месье Ду-Ду с Марчелкой.

Машка уже шла к Елисейским, а навстречу ей Зина, прогуливающаяся по тротуару, в распахнутой своей шубе до пят, с подобранными вверх волосами. Певица уже почти поравнялась с ней и хотела сказать «до свидания», как заметила в её руке бутылку. Она не успела разглядеть, пустую ли, полную, как Зина подскочила и, прокричав скороговоркой: «Ты даёшь ему наркотики! Что ты дала Виктору?» — вцепилась в Машкины волосы.

Женские драки омерзительны тем, что женщины в них ведут себя паскуднейшим образом. Они сразу прибегают к подлым и низким приёмам. Мужчины, дерясь, очень редко начнут с удара по яйцам. Это же самое простое. Но вот почему-то мужчины всё-таки бьют друг друга в морды и в груди, в животы, хватают друг друга за руки и пытаются вывернуть их, стараются нокаутировать друг друга, дабы поставить потом победительную свою ступню на горло. А женщины, они сразу хватают друг друга за патлы, даже не пытаясь помериться силой, тянут за патлы вниз, к земле, демонстрируя таким образом низость свою и трусость. Потому что, когда вас тащат за волосы, любое ваше сопротивление только усиливает боль.

Машка только успела прокричать, что та сошла с ума. Но Зина уже огрела её по голове своей приготовленной пустой бутылкой. Не отпуская Машкиных волос. Машка, конечно, тоже хотела бы схватить ту за волосы, но недаром Баба-яга их все подобрала вверх, и бедная Маша, большая Маша, она только руками махала в воздухе, да ногой ей удалось съездить Зине по бедру. Но та уже почти поставила Машку на колени, и слёзы лились из Марьиных очей, ей уже казалось, что с неё сняли половину скальпа. Она стала орать громко-прегромко, и жлобы с дверей догадались подскочить и стали оттаскивать Зину, так и не выпускающую Машкины волосы. Успела Баба-яга и одному из вышибал заехать бутылкой. А Машка уже бежала обратно в кабаре.

— Она сошла с ума, ваша жена!— кричала она, пробегая вестибюль, где так и сидел Георгий.— Старая карга!— ревела Маша, спускаясь к бару.— Вызовите полицию на эту ведьму!— жаловалась она Вячеславу, который побежал наверх.— Она бутылку для меня приготовила, вы представляете? Дайте мне пива!— стояла Маша у бара, где опять сидел Лёша.

— Что же ты, Машенька, такая большая, а не могла её как следует отпиздить?!— Лёша сочувствовал, но не мог сдержать и смеха.

— Это только подтверждает мою приличность. А она применила известный приём. Подлый. Вы хватаете человека за волосы и держите на вытянутой руке и человек машет своими руками в воздухе, руки у всех почти одинаковой длины, а если он приближается, вы сразу усиливаете хватку, и ему невыносимо больно.

Машка провела рукой по своим распущенным волосам, и в руке у неё остался большой клок волос.

— Блядь, мои волосы выдрала, сука старая… Про какие-то наркотики, которые я даю Витьке. Вы представляете?

— Да этот сумасшедший сам кому угодно их даст! Поедем, я тебя подвезу домой. Заедем, может, на станцию.

Все польки тем временем поднялись в вестибюль, Мишель вышла из-за бара и переговаривалась с Вячеславом, держащим Зинино орудие в руке. Виктор, видимо, прятался в туалете.

— Вот, Вячеслав, вы всё время меня ругаете, а что вы сделаете с этой хулиганкой? Я посмотрю, посмотрю,— всхлипывала Машка.

Бедный Вячеслав зашёл в каморку, бросив бутылку в пустой ящик и выпив из своей рюмочки.

* * *

По РФИ популярность Миттерана сравнили с популярностью Бельмондо. Миттеран побил кинозвезду, и Машка туг же представила президента в фильме «Великолепный». Вот президент пытался впрыгнуть в автомобиль, перемахивая через дверцу кабриолета, но в воображении Маши у него это не получилось и он… упал! Жаклин Биссет75 тоже убегала из объятий президента, и вместо неё к нему прибегали маленькие детки, девочки, которых он щекотал розочкой под подбородками. Кошмар, он, президент, виделся Машке педофилом?! Ну и тогда на сцену прибегал Мацнев с несовершеннолетними девушками и русскими блинами, Поль Боулз76 бил в бубен о бёдра танжирских мальчиков и своей жены, о которой забыли, что та была писателем77, а Жак Ланг78 пел песню на слова карикатуриста Бахчаняна79 «Гей! Славяне!». Туда же спешил Горбачёв с электробалалайкой, но большой Ельцин, переодевшись Дубом, загораживал путь и пел «ду-ду-ду!», потому что ещё не придумал новых слов для «Боже, Царя храни!». Да, СССР тоже принимал участие в универсальной игре. Если раньше не нужно было создавать публичного образа советского лидера — впрочем, нужно или нет, он был, отображённый в народном фольклоре, в анекдотах,— не надо было показывать генсека на лошади или в спортивном зале, то теперь это почти делалось. Вот Горбачёв и Раиса на пригорке, в молодости, вот они на завалинке, под окнами домика (специально для «Пари Матч» покрашенного) его мамы. И таким образом Запад принимает, воспринимает советского лидера, наделяет его человеческими качествами… Но ведь это-то только лишний раз и подчёркивает нетерпимость, ограниченность и неприемлемость Западом чего-то непохожего на себя! Горбачёв был слегка похож на комедийного актёра, говорящего всем «Creve, salaud!»80, и Машка наделяла его этим волшебным даром, и все вокруг дохли.

Машка обожала в голове своей прокручивать моментальный, коротенький фильм под впечатлением сказанного кем-то, услышанного ею или увиденного. Как продолжение или возможный вариант. Всё у неё на экране в мозгу изображалось. Вечное кино!

Она накинула пальто и спустилась вниз — открыть двери ворот. Сумасшедшая Машка, она так нервничала! Вот она спускалась по своей лестнице, не такой жуткой, как у русской подружки, но тем не менее все по одному хотя бы разочку уже упали на ней. И даже писатель, мачо мэн, поскользнулся, и она осторожненько шла и ругала себя. За то, что так ждёт не дождётся француза! Она уже и забыла, какой он! В воображении он был похож на ветку вишни. Но не с ягодами, а с цветами, как на деревьях в саду у Нотр-Дам. Оттого, что он был худеньким и слегка замученным, цветы были не в цветении, а слегка засушенные уже… Машка достала из почтового ящика открытку от поэта из Кёльна.

«Как много у меня теперь есть скрепок?
Я получаю от Бурихина81 конверты.
И если б он их так не разрисовывал,
То я и их могла б использовать для дела…»

— придумала Маша о письмах (заказных!), за которыми каждый раз надо было идти на почту и думать — из полиции ли это письмо, из телефонной компании, из Impots или извещение о смерти чьей-нибудь, потому что обычно Бурихин присылал заказные письма.

Она подошла к воротам и нажала на кнопку. И ворота открыл француз из гербария. Ей, конечно, было неловко, что вот, мол, она прямо у ворот его ждёт. Но она повертела открыткой в руке — я спускалась посмотреть почту, то да сё. Они пошли — Машка впереди — и француз отпускал какие-то шуточки о её лестнице, и Машка не всё понимала, но многое. Ей было стыдно. Перед писателем. Она себя чувствовала немного предающей его. Потому что вот эти шуточки французские и то, что она их понимает, это было вроде против писателя. И Машка будто в себе что-то открыла, то, что только писателю принадлежало. Он, может, и не знал этого, но Машка вот чувствовала, точно: что-то она отдаёт, что раньше никому и никогда не давала. Потому что писателю только принадлежало, только он будто имел право касаться, пробуждать.

Они пришли, и француз очень страстно обнял певицу посередине комнаты. Она ещё подумала, что сейчас ей подходит имя Мария. Потому что это было так страстно и серьёзно. Он ей протянул пакет. Подарок. И она застеснялась (надо сказать, что ей редко делали подарки.) И это оказалась книга Энки Биляля «Женщина-западня». И француз очень хитро смотрел на Машку, как бы выжидая. Испытывая будто — поняла она или нет. То есть он подарил ей эту книжку, намекая на то, что она, Машка, западня? Надо сказать, что — и это тоже смутило певицу — писатель сравнивал её с персонажами Биляля. С этими скуластыми, тощими девочками с надутыми губами. И ещё с женщинами с картин Тамары Лемпицкой82. Такими полуживыми, вроде манекенов.

Пока она смотрела на голубые слёзы женщины-западни, Марсель сидел и сворачивал «петарду». Он даже не спросил Машку, хочет ли она, не возражает ли. Видимо, он был уверен, что такая женщина хочет и не возражает. И Машка сидела и посмеивалась в уме: «Ну а какой ещё француз мог мне попасться. Нормально…» По радио всё время крутили «Лэди ин рэд» и француз говорил, что все эти дни передают эту песню, но он её переделывает в «Лэди ин блэк», потому что Машка была в чёрном. И певица, вместо того чтобы радоваться и гордиться, смущалась. Потому что она не привыкла к комплиментам — оправдывалась она за своё дикарство — потому что писатель всё высмеивал и вышучивал. Он её называл американской вонючкой! А образ Лэди он уже разбил.

— Это было как в кино. Я тебя видел за стеклом… — и он зажмурил на секунду свои глаза.

Они покурили, и Машка принесла вина. А Марсель, задумываясь на минуту, кусал свои ногти.

И Машка говорила, что это ужасно. Что у него красивые пальцы и такие ужасные ногти. И он извинялся и говорил, что это он в тюрьме приобрёл привычку. Машка, конечно, хотела бы знать в подробностях, за что он попал в тюрягу. Но он не очень распространялся. И она только поняла, что за вооружённое ограбление — кого, чего он не сказал. Только на секундочку она подумала, что жуткая идиотка и зачем она привела этого мужика к себе домой, неизвестно, кто он такой, ещё прирежет её. Но это было секундное сомнение. Ей, конечно же, нравилось, что он такой неправильный, маргинальный и так далее.

Гейнзбур хрипел по РФИ «Шарлот», и Марсель переделывал её в solope83, и это было кошмарно. Машка тут же вспоминала название порнофильма «Suce moi, salope!»84. Это Янек в «Разине» нашёл, разглядывая какой-то журнал, «Парископ», что ли. И они потом подшучивали друг над другом, нашёптывая «сюс муа, салоп!» От охуения, конечно. И Машка представляла под хрип Гейнзбура в своём кино тёмную лестницу какого-то притона, и Шарлот-салоп сидит на корточках, колготки на ляжке порваны, и она кому-то минет делает.

Они уже лежали на её матрасе. А Машка всё время себя оправдывала. Она потому с ним уже лежит, что для неё, плохо говорящей по-французски, это единственный путь к человеку. С другой стороны, и для очень хорошо говорящих на одном языке постель оставалась чем-то действительно аутентичным, настоящим. А если врал — сразу всё чувствовалось. Это даже было как экзамены. Постель. Да, вот сейчас ты снимешь штаны, и мы всё про тебя узнаем. И они снимали, снимали друг с друга, и певица откидывала покрывало в шашечку, и они залезали уже под её пуховое одеяло и сдавали экзамен.

Он был классным ёбарем, Марсель. Потому что певица уже знала французов. Но те, другие французы, они все были какими-то ПэДэЖэ, владельцами чего-то дорогого, они были при делах, владельцами дел. Они всё время что-то подсчитывали, решали, подписывали, принимали. А этому французу — ничего ему не надо было считать. Поэтому он и ебался на всю катушку. Потея. Не думая — «Vous avez deja vu stick aussi large?? Mennen»85 — что он потеет. Не было у него никаких дел, бизнесов, чтобы оставлять себя для них, беречь. Он даже был похож на русских ёбарей. Тех, у которых, когда даже бизнес, они имеют право не заботиться. Потому что русский бизнес и делается под коньяк и еблю.

И получалось, как в спорте. Или как при писании стихов. Чем дольше, тем лучше. Натренированное тело уже само знало, что делать, как и натренированный мозг выдавал постоянно оригинальные рифмы, а если и нет, то всё равно много рифм выдавал, и можно было отбирать. Уже не надо долго искать, главное — быть в состоянии, в настроении. И не надо долго работать над женским оргазмом — он уже всегда как бы на пороге, вот-вот здесь.

Но сегодняшние современные женщины в чёрном, они тоже сохраняли себя для работы. Потому что они добились права работать и быть одинокими матерями в сорок лет, с вибратором, пилюлями и прокладками в трусы — не дай бог, чтобы на трусах остались следы страсти! И каждая уважающая себя женщина знала — вагинальная она, клиторальная или же анальная, что редко, потому что при опросе очень маленький процент ответил положительно. И мужчины тоже знали — куда надо класть палец, сколько времени дрожать им. Все всё знали. А если ничего не получалось, то надо было идти к психиатру. И рассказывать о том, как в детстве вас застукали за онанизмом: «О, ну вот мой шер с месье. Вижу, вот откуда у вас комплекс и страхи!!!» Правда, наша сидаичная эпоха, она как бы всё назад возвращала. Вроде пилюли решили проблему потомства, и мужчина не должен уже был ни о чём заботиться — все женщины, ведущие активную сексуальную жизнь, имели при себе пилюли, таким образом совершенно снимая всякую ответственность с мужчины, он уже не спрашивал, можно ли ему кончить, он кончал себе. Но СИДА опять поставила преграду на пути к свободному совокуплению, и опять это женщина должна была незаметно доставать из сумочки презерватив, незаметно, чтобы не испугать бедного мужчину и не обидеть. Незаметно пытаться напялить ему этот презервативчик. Как это вообще возможно?! Поэтому даже придумали женский презерватив — всё, только чтобы мужчину не обидеть и не напугать. Мешочек такой внутри у женщины, не пускающий сперму.

Но эти двое, они ни о презервативах, ни о пилюлях, ни о бизнесах не думали. Будь что будет, они думали. И только слушали, как у них бьются сердца — бам! бам! бам!— громко и быстро. И певица позволила себе всё то, что с писателем не позволяла. Потому что у каждой пары какой-то трафарет, привычка вырабатывается, по которым они и действуют. И певица когда была в плохом настроении, думала, что всё это ненастоящее с писателем, а какие-то манипуляции. Когда ей было хорошо с писателем, она даже вспоминала высмеянную русскими песню «Широка страна моя родная», там как раз пелось о том, что «никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить!» Она так и думала — русские такие дураки, что полностью отдаются своей любви и смеху, как люди, которым нечего терять или беречь, как абсолютные лузеры.

И оказывалось, что и француз может быть таким,— потому что у него ничего, кроме мотоцикла, находящегося в ремонте, не было.

Марсель предложил пойти в парк, в Бют-Шомон. А певица даже не знала, где это. И ей было от этого радостно. Что вот её поведут куда-то, куда, она не знает. Потому что с писателем они ходили всё время по одному и тому же маршруту. А тут она не знала дороги совершенно и радостно держала француза под руку. Он был её выше, и его удобно было держать под руку. Как мужчину. А с писателем они ходили, как два комрада.

Они дошли до Арт и Метье и взяли чуть левее, на Турбиго, и певице стало спокойнее, уже они не шли дорогой, ведущей к писателю. Марсель жил где-то в пригороде, в квартире своей подруги. Певице представлялся какой-то дом с кучей людей, потому что Марсель называл много имён, чьих-то мужей и сестёр. Машка не представляла, как это можно жить в пригороде Парижа. И она не понимала людей, называющих Париж джунглями. Ха, они не жили в Нью-Йорке! Никогда не были в Лос-Анджелесе! Потому что Париж был такой домашний, человечный. И в то же время — настоящий город. Который зачем-то хотели американизировать, ставя где надо и не надо «Макдоналдсы». Правда, вели себя в них как во французских кафе. Сидели там часами, пили кофе! Где это видано, чтобы кто-то сидел в «Макдоналдсе» в Штатах?! Одни чёрные там сидели с магами на плечах, на велфере и роликовых коньках!

Певица совсем не знала район за Республикой и, как большинство людей, чувствовала себя неуютно в чужом округе. Так же, как, проживя в пятнадцатом полгода, совершенно не привыкла к нему. Это был ужасный, по её мнению, округ. И там селили многих советских журналистов. У АПН там было много квартир, которые передавали от одного журналиста другому. Видимо, в представлении советских людей это были хорошие дома, как надо, какими должны быть. С «Интеркомом», с пластиком под мрамор, с несколькими лифтами, со стеклом… И всё было слышно там. Кто когда в туалет сходил и воду спустил, семейные скандалы приглушёнными голосами тоже было слышно, и кошки лазали по балконам в чужие квартиры.

Марсель что-то рассказывал про парк — он был очень популярен среди самоубийц одно время. И что-то Арагон написал про это. При упоминании Арагона Машка сразу свою маму вспоминала. Потому что мама читала «Глаза Эльзы» Арагона и вообще любила его стихи. Перед самым Машкиным отъездом они очень с мамой были дружны, часто вдвоём сидели, как подружки, и мама что-нибудь читала или пела тихо. Да, это было одиннадцать лет назад, и маме было сорок девять лет…

В парке было немного как в мультфильме. Из-за очень высоких деревьев. Люди были как персонажи B.D., маленькие, у самых подножий деревьев. И знаменитый мостик, с которого бросались самоубийцы в озеро или на другую сторону, на дорогу,— тоже был игрушечный. Они поднялись на самый верх грота. А в каньоне, оказывается, были похоронены расстрелянные и погибшие во время Парижской Коммуны. И несмотря на милых уточек в воде и деток, бегающих по дорожкам, этот парк был мрачным.

Они сидели на скамейке, и француз обнимал русскую девушку за плечи, согревая. И русская девушка Маша целовалась, сидя на скамейке с Марселем. И она вспомнила слова Толстого — «А вы попробуйте…», когда они глядели на целующихся французов. И вот она сидела на скамейке и целовалась. Ей было стыдно сначала, но потом она вспомнила и слова писателя: «Я больше не тот дурак!» И вот она сидела с французом, который хотел быть дураком. И ей было хорошо.

* * *

В руке у певицы свинговал весёлый мешочек из «Фиоруччи». Она очень любила этот чокнутый магазинчик в Ле Але. У неё были смешные боты из «Фиоруччи», подтяжки и пара платочков. Теперь у неё был белоснежно электрический парик из «Фиоруччи». Стрижка карэ ей очень шла, и она бежала к Фаби показать подружке парик. Прихватив по дороге две бутыли кот дю Рон.

Квартирка Фаби на рю Мандар, пожалуй, меньше Машкиной, но певице, конечно, казалось, что она больше, лучше, удобнее! Это было в какой-то степени так, потому что Фаби жила в ней уже шесть лет и всё в квартире носило её touche, в то время как в Машкиной — всё было «тронуто» бразильским пэдэ.

У Фаби сидел Тьерри и Бруно, тип из… Полидора! Да, но он там занимал какую-то нерешающую должность, так что почти бесполезное знакомство. Он был бывшим любовником Фаби. Она была бережливой в чём-то девушкой. Так же, как она берегла на маленьких антресолях кучи одежд из прошлого, так вот и любовника берегла и оставляла в друзьях. А Тьерри, видимо, не возражал. Раз сидел тут же.

Фаби хоть и поморщила нос на вино за 17 франков бутыль, но штопор и бокалы тут же достала. А певица надела парик. И они стали говорить: «Вау!» (Тьерри мог сказать так, потому что был в Нью-Йорке), и «Вашман бьен!», и «Женьаль!», и «Сюпер!» — все эти словечки, которые говорят молодые люди в Париже. Говорили в середине восьмидесятых. Но потом этот загорелый — «ку де солей №3» — тип, поклонник Фицджеральда, ну и, соответственно, Айви Лиг Колледж — ничего умнее не нашёл спросить у Чичолины, кроме как вагинальная она или клиторальная, а Шабан Дельмасс — ничего, не стесняясь, присутствовал — и поэтому: да здравствует Франция и всё, что к ней прилагается,— так вот этот тип стал внедрять новые слова, уже как бы для девяностых. Но неизвестно, приживутся они или нет, потому что к концу восьмидесятых уже не было у него возможности кричать и рифмовать «салю ко-ко!» — его передачу прикроют.

Певица принесла и кассету со своими песнями и поставила приятелям, и они опять говорили все эти слова одобряющие. Хоть слов песен и не понимали. Но это всё равно, потому что на рандеву в «Полидоре» тип тоже говорил одобряющие слова, но на большее не решился. Да! Рандеву состоялось. И певица рассказывала — по-английски и по-французски — что вот, наконец-то они добились, чтобы их группу приняли и они все собрались — это же кошмарное дело собрать всех вместе! У всех нашлось время ехать вместе на метро, делать пересадку, да ещё прилично выглядеть. Потому что это ерунда, что на сцене кто-то блюёт во время спектакля. Во время рандеву ни в коем случае нельзя. Надо прийти серьёзными людьми с планом — чтобы всё было расписано. Что надо, столько что стоит, сколько надо. Вы думаете, за вас это артистический директор будет делать!? Ни-ни. Директор получает проценты. Деньжищи загребает. А вы сами себя артистируете. Несёте готовый продукт! Завязанный правильной ленточкой. Потому что, если неправильной завязали — никто не купит. Никто не будет знать, что это такое!!! Всё должно быть завязано определёнными, соответственными, установленными ленточками. Не дай бог удивить!!! Надо чтобы всё по трафарету. Уже давно прошли те времена, когда кто-то занимался артистом, слушал его байки и капризы, творческие ломки бы с ним переживал и помогал бы ему найти себя. Вы, пожалуйста, найдитесь, а потом к нам приходите. И если не так себя нашли, то мы вам не будем помогать что-то переискивать, потому что у нас фантазии нет, мы воображать не умеем и времени у нас нет, нам надо деньги зарабатывать.

Певица перевела им одну песню, и они опять говорили все эти хорошие слова. А Тьерри вообще сказал, что певица хорошо выглядит: «Нашла себе любовника классного?»

— Да, я избавилась от комплекса писателя.

— Это такой disease86? Я и не знал,— усмехнулся Тьерри.

А Фаби подмигнула певице — правильно, мол, сделала, так им — писателю и Тьерри заодно, хоть она его ещё не бросила, но, видимо, намеревалась — надо, псевдомачо и всё такое прочее. Певице было неловко, потому что они были друзья писателя. Но, вообще-то, это он всегда кричал: «Это мои друзья!» — певица не очень и претендовала, так вот получилось, что она живёт рядом с Фаби, а Тьерри её бойфренд. Часто у неё. Хорошо, что он оказался у неё, когда певица сломала свою ногу! Это он её отвёз, орущую благим матом, в слезах и соплях, в госпиталь. Правда, долго не выдержал там и призвал Фаби на помощь. Когда Тьерри заходил к певице, она его всегда старалась чем-нибудь угостить. Чтобы он что-нибудь скушал. Но он, гордец, фыркал на колбасу певицы! Ему, видите ли, копчёную подавай! Ту, что за 100 с лишним франков кило. А певица такую колбасу не покупала, денег не было. И у самого Тьерри не было! Чего же фыркать? Ешь такую, за 12 франков с чем-то пакетик. Но гордец Тьерри не желал! Он ждал манны небесной. Все были мудаками, а он умный, но без денег. Конечно, он правильно говорил, что и в журналистике, в общем-то, как и в музыке, надо было всё завязывать правильной ленточкой. А если без неё или со своей какой-нибудь особенной, это не проходило. Но Фаби всё-таки иногда хотела, чтобы Тьерри хоть какой-нибудь колбасы купил, а он не мог. И за квартиру нечем было часто платить, и ботинки жуткие говнодавы, и одежда… В общем, старвинг артист. А женщины, они хоть и любят художников, предпочитают, чтобы их период голодания был уже позади, с кем-нибудь другим желательно чтобы они его провели, а к ним бы пришли уже в лаврах славы! И всё, что к ней прилагается. Надо сказать, что певица, так наоборот,— всю свою жизнь сопровождала мужчин в их периоды бедности. А когда она с ними расходилась, они очень даже неплохо устраивались. Приобретали себе квартиры, спальные гарнитуры, чуть ли не «Старка», штаны от «Монтаны» и кушали исключительно в ресторанах. Отсюда следует нелестный вывод для певицы — она плохо влияла на мужчин, раз всё это они приобретали, расходясь с ней.

Но это поверхностное заключение! И главное не то, что они приобретали, а то, что оставались навсегда покалеченными певицей! Да-да! Первый её муж, хоть и приобрёл кучу всякой всячины, дом с бассейном и с видом на Голливудские холмы, всё время носил в своём портмоне певицыну фотографию в возрасте шестнадцати лет. И искал такую же вот девушку! И никогда ему не везло — девушки, похожие на шестнадцатилетнюю певицу, его бросали! Оставляя записочки, вроде певицыной: «Никогда не бывшая твоей!», и всё такое, в этом наглом духе. Второй её муж теперь только с певицами имел дело. Его бедная семья прокляла день, когда певица появилась в жизни их сына и брата. Он теперь только с ночными развратными, пьющими и употребляющими наркотики женщинами желал иметь дело. Какая же с ними семья? Даже если и расписаны официально! Эти певицы, известное дело — дрыхнут полдня! Ночью же не спят, как все нормальные люди, а виляют бёдрами перед носом у подозрительных личностей, поклонников, которые неожиданно вдруг дарят кольца. Железочка вроде с пластиком, а потом оказывается — платина с лунным камнем! За пение такое разве дарят?! И третий её муж тоже совершенно остался покалеченным — он стал учить русский язык в университете (опомнился!), все свои деньги тратить на русское искусство — весь его дом был уставлен «Палехом», и «Хохломой», и чёрт знает ещё чем, все деньги он тратил на картины русских художников, каждый год ездил в СССР и вывозил оттуда русскую девушку. Но они его все бросали. Видимо, недостаточно хорошо он овладел русским языком…

В общем, сами видите картину — Мария-певица на победоносном, хоть и полудохлом, коне, а внизу валяются погубленные мужчины, хоть и в ролексах некоторые. И всю эту картину портил писатель. Он не валялся погубленным, сукин сын! Нет! И это всё только разговорчики — я, мол, избавилась от комплекса! Это было только частично правдой. И касалось только идиотской идеи Машки, что ни с кем, кроме писателя, она не сможет спать, то есть испытывать экстаз и получать оргазм. Она бы чокнулась на этой почве, если бы не француз. Не типичный, может быть, но Марселем всё-таки зовут.

Компания собиралась на какой-то бесплатный коктейль, а Машка должна была бежать домой и накручивать волосы. Ну она и побежала, забежав по дороге в «Кодек». Парик, конечно, не надела. Она хоть и была несколько сумасшедшей, ей для парика нужен был антураж, свои люди. Которые бы гарантировали поддержку в случае осмеяния. Они бы гарантировали — думала Машка, вспоминая их оклик «Эй, стар!». Она была в приподнятом настроении и поэтому погрозила в уме кому-то кулаком, имея в виду, что «Буду, буду стар!». Для неё быть звездой значило иметь возможность моментального контакта с публикой, иметь возможность высказываться на все актуальные темы сразу, сейчас! Она бы сказала, сказала — ты, Стинг, играешь не на той string87! Потому что русские, как и все другие нации, любили своих детей-дураков88! Так что сомневаться в этом — надеяться, как он пел,— было просто глупо. Лучше бы они их меньше любили и думали бы о себе, взрослых. Потому что для взрослых уже никто не думал петь и сочинять песни.

Крок Хоррор

В белках глаз — растрескавшиеся, как паутинки, сосуды. Они же на азиатских холмах скул. Голубые капли для глаз превращают в больную печенью. Из глаза будто душа вытекает голубой слезинкой. И становишься похожей на Пьеро, которым украшены все ученические тетради Сен-Жермен. Чёрные зрачки «дышат», расширяясь и заполняя собой всё почти яблоко глаза. «Яблоки» цвета печёных яблок, подгорелой их кожуры. Неровная горбинка между глаз, заработанная в детстве и в детстве же сравниваемая с площадкой для вертолётика, размером в подушечку детского среднего пальца, правого, всегда в чернилах. Тоненькие ниточки морщинки ещё не бегут от ноздрей к углам обиженных губ, всегда чуть приоткрытых, как у потерявшейся.

Чуть дальше зеркало от лица — волосы туго стянуты в хвост. Так, что кожа на висках прозрачная и видны синие вены. Любование собой заканчивается гримасой — сведением глаз к самой горбинке и высовыванием языка. Нина Хаген89 плюс «Кисс»90.

Открывать тяжёлые ворота двора приходится при помощи плеча. На плече моём, наверное, уже выросла шишечка, так давно я их открываю. Париж — это запертый Ленинград, в котором все его проходные дворы, дворики, подворотни продуваются ветрами, не ударяющимися в ворота. Ленинград — это открытый Париж… На улице почти ночь. Сверкнули глаза котяры, залезшего под не успевший ещё остыть радиатор автомобиля. Голубь остановил своё гортанное гр-р-р, забился в загаженный угол за водосточной трубой. Фонарь над синагогой зашипел, помигал, но так и не зажёгся. Вечная еврейская пятница после захода солнца. Уже в какой-то безумный раз…

Иногда, перелистывая исписанные страницы дневника, просматриваешь будто частично засвеченную пленку:

«Опять Шопен над Москвой… опять камикадзе взорвали американцев. Опять Шопен над Москвой… весь Ганг в её любимых цветах — хризантемах… СССР дожил до 84-го года — Амальрик нет… в моём возрасте Башкирцевой91 уже не было… судебное дело Кораль, времена маркиза де Сада… Мадам Горбачёва хочет серьги, как у мадам Тэтчер… я настоящая блядь (из анкеты Жана Фоли) — всё время на каблуках… Жан Фоли из шестидесятых годов… СССР хочет в шестидесятые годы… ходят слухи, что я убежала от писателя и живу с цыганом… Колюш открыл «Сердечный ресторан»… постпанки играют в войну на игровых автоматах «Марс»… маленькие девочки пригородов — Рита Мицуко, Гейш Патти, Мадонна, Абдул… французы тоже пропели в помощь Эфиопии… Африка, ты должна пользоваться презервативом…»

Отстукав ободранными шпильками о вечно ремонтируемую мостовую рю дёз-Экуфф, сворачиваю на Риволи. Из застеклённого кафе — жёлтый свет, превращая кафе в стакан пива. Вечная старая овчарка поперёк дороги, такая же вечная старуха — то ли описавшаяся, то ли пролившая на себя вино, постоянный клиент, доказывающий хозяину за стойкой несправедливость социального обеспечения, с листочками Tapis Vert92. Напротив кафе, на решетчатой глазнице тротуара, свернувшийся клошар.

Я прохожу, не успев отвернуться и увидев его страшные конечности. Он встаёт, сначала на четвереньки, потом распрямляется, неуверенно качаясь и заплетая ногами икс. Он тянет ко мне руку — «Хоть ту куревка!» — полушепчет он по-польски. На нём вещь, когда-то называемая костюмом. Вся в сальных пятнах. От блевотины, от бигоса, должно быть. Левая его рука — это обрубок, култышка с двумя пальцами рожками. Как жутко срослась кожа… Он тянет её ко мне — мерзкую култышку. «Нье пердоль!» — хрипит он. В Голландии тем временем расклеивают листовки с обещаниями 15 тысяч флоринов за голову польского Папы Римского… Я глазами натыкаюсь на его ширинку, расстёгнутую из-за отсутствия пуговиц. Рефлекс не даёт времени на раздумья. Нога уже сгибается в коленке, рефлекторно. Но я не совсем решительна, или он не очень пьян.

Он — замечает моё намерение и со всего маха ударяет меня в скулу. Своей култышкой! «Курва твоя мать! Хуй си в дупе!» Эти два пальца — знак свободы, принятый советскими за блатной «моргалы выколю», а не за обещание открыть второй фронт в 42-м году — прямо мне в скулу. И я убегаю, несусь со всей силы. Пытаясь спрятаться.

Приплюснутые потолки, разделённые линиями этажи — зелёные называют паркинги пылесосами. Во Франции 500 тысяч бездомных. А сколько незарегистрированных, не все хотят быть подсчитанными… Я маятник, и я маюсь с запада на восток! Я иду на приглушённый звук ударов чего-то тяжёлого о металл. Из усилителей под потолком несётся песня «Метро — було — теле — до-до! Метро — було — теле — до-до!»93. Я выхожу из-за угла и вижу чуть впереди типа в бейсбольной кепке с бейсбольной же кеглей, колотящего по капоту «Ягуара». «Как прекрасен этот мир — посмотри. Как прекра-о-о-а-асен этот мир!» Обещали в шестидесятые годы и получили к девяностым: «Метро — було — теле — до-до!» Чуть дальше от «Ягуара», нетронутый пикап «Пежо» — рядом примостились дружки бейсбольного. Им ведь обещали, что для всех есть место под солнцем в этом прекрасном мире! Надо, мол, только постараться. Лозунги, основанные на принципе иудейского воспитания,— «You аге the best!» Но это было ложью. Все были разными и в брюхе матери уже… У одного типа что-то вытатуировано на щеке. А-а-а, это не татуировка 50-х, когда чернила вводили под кожу пером ручки. От этой так же безболезненно можно избавиться, как и приобрести. Но они страшные, эти типы — в своих панковых одеждах, в заклёпках, с плётками, в говнодавах, которыми они притопывают в такт ударам кегли. Дети дворников никогда не будут учиться в лицее Анри 4. Дети дворников имеют шанс стать водопроводчиками. А они думали, что будут в рэпе, как «Паблик Энеми», а они думали, что будут в галереях, как Боске и Спиди Графити, а они думали, что будут, как Янек Ноа, а они думали, что будут, как… А «Паблик Энеми» — разрешенный официально бунт, а Баске — друг Уорхола и вичинфицированный, а Янек Ноа один на весь теннис чёрный! О… зачем создавать образ лучезарного будущего? Не лучше ли убеждать в том, что настоящее не так уж и плохо, цени!.. Выбегает мерзкая собака-свинья, без шерсти, с розовым хвостом, голым, как у крысы. Оно уже рядом со мной, лает и порыкивает. Такой же лысый, как собака, тип тоже направляется ко мне — в руке электропила, как из триллера. Она кошмарно визжит — он включает её время от времени — как зубная бормашина из советского детства, когда к зубному водили всей школой. Он держит её на плече, она подёргивается, как какое-то животное будущего. Бейсбольный уже оставил «Ягуар», и они все идут ко мне. Собака прыгает и лапами цепляет мой плащ из «Трифт Шопа» на Санта-Моника бульваре, плащ с оторванной биркой на плече сержанта американской авиации, и они видят мои ляжки. Уже порваны колготки, и стрелка бежит вверх, почти между ног. «Мальчики, что вы, мальчики?!» — как ужасно я лепечу. Умоляю и прошу: «Не надо, мальчики!» Как я боюсь их, этих ребят из какого-то фильма о пригородах.

«Многие мужчины испытали чувство «Я — Бог» во время оргазма, некоторые испытывали это чувство, слушая музыку или глядя на картину, единицы — во время интеллектуальной работы».

Почувствовать себя даже просто человеком дам им возможность я. Они унизят меня и возвысятся таким образом в своих глазах. Им нечего делать, они не знают, куда себя деть. Им хочется быть — я есть, и это возможно, практикуя на ком-то свою силу, потому что ничего другого нет. Они не умеют петь, рисовать и быстрей всех бежать. И их большинство — не умеющих. Только почему-то сказали — и ты имеешь те же права! И вот он поёт — хуёво, и вот он рисует — плохо, и вот он бежит медленно, и тогда берёт пилу! И тогда он взламывает магазин, даже не для того, чтобы приобрести что-то оттуда — ну разве что баскеты94, за 800 франков он может разве купить?!— а потому что тошно и ничего не светит, и можно только свою грубость и силу навязать, как когда-то им навязывали идею о равенстве и братстве. А он выходит на станции Сите, и идёт в префектуру, и видит равенство и братство. И ему говорят: «Какой ты, на хуй, француз, frise95!», а его папа Harki его родил уже здесь. «Мир хуёв, господа, в нём есть место под солнцем только наглым, сильным, хитрым и не обязательно особенно талантливым! Но вы имеете право попробовать! Валяйте. Развлечётесь перед смертью». Но так не говорят, да и не все хотят принимать участие в игре, не зная заранее результатов, а поэтому «метро — було — теле — до-до!», чему же возмущаться?

Я как будто просыпаюсь и, оглянувшись, бегу к двери, надеясь, что она выходит на лестницу. Да. Я бегу вверх, к rezde chaussee96. Я выбегаю на улицу и не узнаю, где я. Я ужасно хочу писать, и я бегаю по запертому Ленинграду — кругом ворота, никуда нельзя забежать и пописать в уголке. Я бегу и чувствую, как тонко ползёт по ноге, там, где стрелка и уже наверняка дырочка в колготках, струйка, я писаю…

Певица вскочила с постели и побежала в туалет. Тут же пришёл и кот. Сел, красиво обвив хвост вокруг лап, склонив голову набок, как умеют делать коты и собаки.

Ах, Пума. Дурак ты.
На Красной площади уже кричат — Ур-ра!
И в Питере знамёна ветер рвёт!
В Париже, как обычно,— детвора
Мадонну требует, француз — круасан жуёт!

Был день 7 ноября.

* * *

Она шла к нему впервые после знакомства с Марселем. И дома, перед кривым зеркалом, она пыталась будто замаскировать следы этого знакомства.

Не желая того, непроизвольно, с первой же минуты своего прихода, певица начала сравнивать. Писателя с французом. Но даже не столько сравнивать, сколько внимательно следить, наблюдать за жестами писателя. Будто бы впервые.

— Тебя и в пять утра дома нет,— писатель резал помидоры на кухне; они, конечно, собирались есть.

— А у тебя что, другого времени нет меня навестить? Только в пять утра ты свободен?— певица стояла у косяка, глядя на его руки, как он режет, и параллельно на экране её мозга, памяти, она видела Марселя, тоже что-то режущего, он хорошо готовил, француз,— благодаря «Разину» и его клиентам я узнала ночной Париж. Всё, конечно, то же… Девочки-дистрофики, ищущие богатых мужиков, богатые мужики и женщины средних лет, не ищущие, уже в «Алайя»… Но ты-то сам побывал во всех этих злачных местах, тебя приглашали… Ну и меня приглашают. Я тоже теперь знаю. Что делать, раз вместе мы не можем попасть в эти заведения… Что твой синеаст97?

Писатель взял приготовленный салат, и они пошли в комнату. Курица — они всегда ели у писателя курицу!— ещё не была готова.

— Он пытается достать деньги через Министерство культуры. Я был с ним на приёме. Ещё он предложил мне самому играть главную роль.

Певица захохотала. Писатель иногда развлекал её, пародируя французских комиков — Колюша98, Ги Бедоса99, но дело не в том, что писатель не был актёром. Может, и был. Представить его в роли себя самого, только десять лет назад, певица не могла. «Я уже не тот дурак!» — говорил он про себя сегодняшнего. За смехом певицы, конечно, скрывалась злость — потому что всё опять вертелось вокруг Врагини. Кино потому что по первому роману писателя. А роман о потерянной Врагине. И Машка тут же представила, что ещё ведь и на Родине его книга когда-нибудь должна будет выйти, и всё опять будет вертеться вокруг Врагини.

— Ты не должен соглашаться, это глупо.

— Я уже менее «excited»100. Все эти киношные дела, оказывается, так долго делаются. И потом, уже столько было планов, уже даже умерли люди, Патрик Дове101… Жоэль меня познакомил с Фанни Ардан102. Потом позвонил и спросил — ты не против Аджани? Всё это так звучит… Но на деле нихуя пока.

— Ничего, в один прекрасный день ты поедешь в Канны на премьеру. Розы, шампанское, крики «ура» и куча пушистых жоп… Меня, конечно, не возьмёшь…

В секунду певица представила сценку в Каннах: лимузин останавливается у знаменитого здания, дверцы открываются, и из машины выходишь ты. Писатель! В смокинге. Тебя окружает толпа репортёров, юных девушек-манекенщиц и педерастов! (Писатель хмыкнул.) Вспышки фотоаппаратов. Дверца лимузина остаётся открытой, и из неё высовывается рука — моя!— шарящая по воздуху, ища, обо что бы опереться. Но ты уже далеко! И я вылезаю сама, в узком платье, со свежевыкрашенными волосами. Ты уже идёшь по ковровой дорожке, рассылая воздушные поцелуи фанам, а я бегу за тобой вприпрыжку. Ты даже не оглядываешься на меня!

Но в уме у Машки была уже другая сценка. На месте писателя в ней был Марсель! И тогда — он подавал ей руку из лимузина, он не бежал вперёд, она шла, держа его под руку, и вообще! Всё было в честь Машки, из-за Маши, для Маши!

Писатель всегда морщился на приносимое певицей вино. Но всегда пил его! Будучи недоволен тем, что она приносит вино, он никогда не отказывался от распивания вина. И певица думала — зачем же тогда делать недовольную физиономию?!

— Мы будем праздновать Седьмое ноября! Надо же что-то праздновать… «Я целую мою Русскую Революцию!.. Белая, моя белая! Красная, моя красная!»

— Не надо меня цитировать.

— Это уже принадлежит вечности… Неизвестно, правда, сколько наша атомная вечность будет длиться. Наверное, мы единственные, кто будет праздновать Седьмое ноября в позитивном смысле… Почему советские никогда не покупали телевизионное время в разных странах, чтобы транслировать парад с Красной площади? Это же так красиво. Совсем иначе, чем во Франции, например.

— Их и так считают милитаристским государством… На первую годовщину футуристы на Красной площади раскрасили все деревья в красный цвет. Во люди были…

Они сидели друг против друга. Как друзья-приятели. И когда певица пришла, они не набросились друг на друга, как изголодавшиеся любовники. Они будто всегда сдерживали себя и хранили, берегли для постели. Даже маленькие эмоциональные проявления они оставляли на потом, на постель. И певица думала — только ли это из-за писателя, который не любит «телячьи нежности», или всё-таки и сама она не очень-то нежная. Но вот с французом она нежничала! И сидя на диване, положа нога на ногу в ажурных чулках,— писатель уже назвал их траурными шторками!— в своей манере он был, писатель!— певица очень хотела ему сказать, что вот, она нежничала с французом, и это значит, что «ты, писатель, солдафон!». Она не очень понимала, что она хочет — похвастать перед писателем, что у неё есть француз? «Ты ведь сам мне говорил — заведи любовника! И вот познакомилась я, знаешь ли, с французиком, ха-ха, какие у него кокушки миленькие!» Или же она хотела, чтобы писатель заревновал-занервничал? Всё-таки, как другу, ей не хотелось бы, нет, рассказать писателю. Это он с Врагиней делился знакомством с богатой немкой, и та ему одобрительные письма писала: «Богатая немка это хорошо, друг-палка! Еби богатую немку! Езжай в Мюнхен, брат-палка!..» А певица уже, между прочим, жила с писателем в Париже… Ах, ладно, дело прошлого. Хотя, что значит «ладно»? Именно из этих деталей и сложились их взаимоотношения! Из всех этих маленьких начальных деталей, тогда ещё…

Теле был включён. У певицы не было теле, поэтому, как только она приходила, писатель включал для неё теле. Как если бы у певицы не было душа — она, придя к писателю, сразу бы помылась. Или вот, когда писатель к ней приходил, она сразу ему предлагала что-то из холодильника, потому что он жил без него. Так вот, ему казалось, видимо, должен жить скрывающийся какой-то боец, борющийся с трудностями жизни и готовящийся к главному делу жизни.

А по теле показывали, как разрушают главное дело жизни В. И. Ленина. Контрреволюционер Горбачёв стоял, между прочим, на мавзолее и приветствовал толпы не очень уже организованных демонстрантов. Показывали кусочки из хроники революционных лет. И никак нельзя было сказать, что это подтасовка, что не на самом деле это безумие, а под дулом пистолета. Вот он, обезумевший народ, орал «Ур-ря!» на низвергаемые церковные купола! Тот же народ орал и проламывал череп молотами и кувалдами Николаю II — памятники царей стаскивали за верёвки, крушили и крушили. А теперь народ хотел водружать памятники и церковные купола. Но для этого надо было опять, снова низвергнуть установившиеся на их месте культы и символы. Теперь требовали охраны старины. Переименования городов. Снова кого-то обижая! Кого-то сажали на престол, низвергнув предыдущего.

А Ленин выступал с броневика, под снегом, держа в кулаке кепку, которую ему, видимо, успели сунуть вместо котелка, в котором он прибыл из-за границы. Ленин был какой-то не революционерный по сравнению с другими, да и самый старший среди них. Ему было… 48 лет! И это было — старый! Троцкому было 38. Но все их выступления перед народными толпами были очень впечатляющи. И только дураки могли не увлечься этим безумием — в котором было всё: романтика, надежда, неограниченные возможности, поэзия, сила. За французским переводом слышны были знаменитые слова Ленина, с картавым «эр» — «Товарищи!.. Революция в опасности!.. Меньшевики… Буржуазия…» Но революцию судили только по нынешним её результатам. По тому, что не было вокмэнов, чего-то ещё…

Они ели курицу, которую писатель наловчился очень вкусно готовить. А по теле уже начался любимый фильм певицы. «Дас Бот»103. В нём не было ни одной женщины. Настоящий суровый фильм на 7 ноября. И певица с сожалением констатировала, что всегда, когда появляется женщина, всё становится каким-то не таким. Она всё портила, женщина. Либо она была истеричкой, либо она предавала, либо вносила разлад, либо она дура или слишком уж стерва. И поэтому в «Дас Бот» не было ни одной женщины — существующие образы их к этому фильму не подходили. И Машке было обидно — это значило, что в сюжете, который ей нравился, в ситуации, которая нравилась, ей, женщине, не было места!

Встречи писателя с певицей были пародиями на совместную жизнь. Встречаясь, они должны были успеть проделать всё то, что делают, живя вместе. Поговорить, обменявшись впечатлениями об актуальностях, рассказать друг другу новости, покушать, выпить, посмотреть теле, показать что-то друг другу — книжку, одёжку, безделушку,— поругаться и помириться, лечь в постель. Всё это надо было успеть за встречу, то есть как бы прожить минисовместную жизнь.

Раздевались они всегда раздельно. Писатель уходил в закуток перед ванной комнатой и там раздевался, возвращаясь в ти-шорт. Певица всегда хотела посмотреть, как он раздевается. Но он не доверял её благим намерениям и ждал подвоха. Поэтому, раздевшись, быстренько быстренько залезал под одеяло. И из-под него быстренько быстренько спешил обратно в одежды. Как в стихотворении Лоренса «So she said»: «Hurrying into his clothes…»104

Ничего нельзя было поделать с тем, что в голове у певицы работал сравнительный рефлекс. Но и писатель, уже очень хорошо знавший певицу и все её повадки, тоже что-то чувствовал.

— Ты, Машка, ебёшься с кем-то!

Певица хотела рявкнуть: «А что же мне, ждать, когда ты придёшь и соизволишь меня выебать?!» — но воздержалась, сделав хитрую рожицу, оставив писателю загадку.

— Смотри, СПИД это тебе не шуточки.

— Нахал, это ты чем занимался семь лет назад, а? С кем ты спал в Нью-Йорке, на пустырях? Я семь лет назад была замужем, ещё по-настоящему.

— Ну так сейчас ты не замужем, так что…

— Ты тоже не замужем, между прочим… — Машка грустно подумала, что так, конечно, никогда замуж по-настоящему и не выйдет. «Никогда ни фаты, ни белого платья, ни запаха ладана…» Потому что все свои замужества она видела какими-то поспешными, торопливыми, суетными. И не только спустя время они такими казались — а и на самом деле, её будущие мужья всегда торопили Машку за себя замуж, боясь, видимо, что иначе она убежит.

— В кабаке Зоя занята поисками богатого мужа. И мне все говорят, Надюшкины подруги, что как же ты не найдёшь себе богатого мужа в «Разине»?! Дуры они…

Писатель ненавидел Надюшкиных подружек, так вот говорящих. Ещё он посмеивался над образом Машки с богатым мужем.

— В кабак люди приходят развлечься, напиться, бокалы побить. Сколько раз я звонила каким то людям, дававшим карточки визитные. Они даже с трудом вспоминают тебя. Единственный тип — это импресарио Азнавура105. Но и то, сначала он повёл меня в «Реджин». Потом я целый месяц пыталась дозвониться ему. Потом ждала, когда он прослушает кассету. Потом я ждала, когда он примет меня. Потом, уже сидя у него в кабинете, я ждала, когда он закончит разговаривать по телефону — с Пласидо Доминго106, с Лайзой Минелли107! Боже мой, и всё для того, чтобы услышать: «Вы знаете, вы поёте, как чёрная певица!» Какие они лимитированные все, даже в искусстве, в музыке! Нормальные люди никогда не делят, не подразделяют и бирок не наклеивают. Им насрать! Нравится или нет — вот что для слушателя главное! А эти всё подразделяют, упаковывают… — Машка сидела в ногах матраса, упёршись спиной в стену и дымя сигаретой.— Иногда ночью я ловлю по радио даже «Голос Америки». Они такие заявления делают! В понимании Америки шпионаж существует только между Западом и СССР. И в то же время только что был пойман американский тип, поставляющий информацию из военных американских ведомств в Израиль! Что же они с ним делать будут? Израиль же их друг! Если не сказать — младший брат, а иногда так прямо старший!

— С исчезновением «варваров» они увидят наконец своё настоящее рыло. Я уже написал об этом…

— Значит и поговорить нельзя с тобой, если ты уже написал?

— Кончай курить, вонючка американская. Ложись сюда.

Певица потушила сигарету и, перед тем как лечь, пошла на кухню, отнести пепельницу. Там было холодно, сыро и царствовали тараканы. Она на цыпочках подошла к мусорному ведру и выбросила окурки. Они упали на книгу А. Гальперина. Писатель выкинул книгу. «Каким надо быть мудаком, чтобы твою книгу выкинули!— с ужасом подумала певица.— Книги не выкидывают. Книжки оставляют стопочкой внизу, кто-нибудь возьмёт, книги отдают друзьям, если не нужны. Но выкинуть… Как этот мудак, должно быть, разозлил писателя, раз он выкинул…»

Певица пришла в комнату, дрожа от холода, и залезла под три одеяла, одно из которых когда-то принадлежало им вместе. Писатель выключил уже теле. Который тоже им вместе принадлежал когда-то. Они накрылись с головой и дышали под одеялами, согреваясь. И пахло терпко и крепко сексом, слегка потом, и табаком, и наверняка грустью певицы. Никогда она не могла избавиться от этой грусти, которая возникает от ощущения, что мы ведь были вместе, всегда, а теперь вот только изредка…

— Расскажи мне историю какую-нибудь.

— Ох, я тебе уже все истории рассказал… Ты мне не рассказываешь, когда я прошу.

— Потому что тебе нужны грязные истории, как меня кто-нибудь ебёт. А я не хочу таких историй о себе.

— Да, конечно, историй ты не хочешь, но поебаться…

— Я тебе не твоя бывшая жёнушка «и в пипку, и в попку, маленькая девочка ня-ня, мя-мя…» Правильно я написала о ней стих злой. Она наверняка меня ненавидела минутами, но она такой трус и притвора. «Что вы! Я дама!..» От Адама! А меня принесли на землю падшие ангелы. Люцифер и ещё бог Вакх…

— Ты можешь быть горда. Ты её победила.

— Я не горда. Потому что я тоже не с тобой…

— А где же ты? Ну-ка, кроколище, иди сюда, я тебя помну. Историю… История про Машу и мешок денег. Маша споткнулась о мешок и поставила себе ещё один синяк на ноге и, взяв мешок, пришла домой. Посчитав деньги, она пошла в BHV и купила там десять разноцветных тетрадок и авторучек с золотыми перьями. Потом она купила свечи, потом ёлку, потом вторую, потому что первая ей показалась слишком маленькой. Она купила шары и шесть «packs of beer», чтобы каждое утро не ходить. Придя домой, она посчитала деньги и решила нахуй не ходить на работу.

— Это нехорошая сказка. Маша на самом деле устроила бы большую пати. И обязательно позвонила бы писателю. Дала бы ему тоже немного денег из мешка. Маша бы так сделала.

— Ну хорошо. Другая сказка про Машу и принца с кокушками. Машу позвали на пати. Но она подумала — ну её нахуй, эту пати…

— Но так как противный писатель был, как всегда, занят, она решила пойти!— перебила Машка.

— Она вошла и увидела принца-брюнета!

Машка засмеялась. Писатель почему-то был уверен, что её идеал был брюнет. Но даже Марсель, с которым она познакомилась и определила для роли любовника,— а она кое-что, конечно, рассчитала, он уже занял роль любовника, который должен будет что-то сделать, как-то повлиять на писателя, чтобы тот проснулся, наконец?— он не был брюнет, и писатель не был брюнетом, и вообще, Машка сама почти была брюнеткой!

— Да и весь он выделял…

— Пот!— захихикала певица.

— Нет, чувства, как некоторые люди пот. У него нога была на ногу, и он ею покачивал. А брюки на нем были специальные, так что видны были кокушки…

Машка сразу вспомнила фото редактора «Актюэля», на котором он подпрыгивает, зажимая свои кокушки, пряча и это куда более «obscene», чем с видимыми. И Марсель так её веселил, подпрыгивая.

— И он подошёл к Маше и сказал,— писатель разыграл брюнета: — «Я сделаю так, что вам будет хорошо, как никогда!» и взмахнул кокушками! Потом они поехали на машине в цветах и шампанском. И Машка хватала принца за кокушки. Так, что он их потерял по дороге. Вот какая Маша была сумасшедшая!

— Но это ещё не конец, когда она увидела, что у него нет больше кокушек, она его выгнала из машины. Она его специально хватала, чтобы он их потерял, чтобы от него свалить можно было! И она поехала со своими цветами, шампанским к писателю.

— Да, как же…

— Вот видишь, какой ты. Ты Машу видишь эгоисткой, с каким-то принцем. А моя Маша только и думает, как бы к писателю попасть, всё время к нему рвётся. Все мои сказки заканчиваются тем, что она хочет к писателю. А ты её не хочешь…

— Это только в сказке Маша хочет. А на деле она грубиянка наглая, только и думает, как бы кого за кокушки схватить, никогда ничем не довольная!

— Она и такая, и сякая. Я не poupee108 из фильма Жоэля Сериа109. Я не буду тихо сидеть в уголке и плакать, если меня не будут любить и ебать. Я буду злая!

— Да, настоящая русская женщина Мария… Ох, спи, убоище. Спок но…

Машка, конечно, долго не могла уснуть, и в голове у неё, в её вечном кино, мелькали принцы Марсели с кокушками, маленькими и удобно размещающимися в ладошке. Но приходил писатель и уводил Марию с красными волосами. И в руке у Машки оставались золотые яички курочки Рябы.

* * *

Поколение писателя — люди, рождённые во время войны и сразу после неё,— ещё прибегало к сравнению с литературными героями. Они могли упомянуть персонаж Хемингуэя или самого Хема. Поколение Машки в своём большинстве сравнивало с героями действительно увиденными. И не в своём театре воображения, не в лаборатории мозга, когда прочитанное метаморфозировалось в реальное, почти ощутимое. Нет, с увиденным в кино! Героев книг последних двадцати пяти лет не помнили. А если и да, то не по книгам, а по фильмам, сделанным с книг.

Какие-то головастые рокеры пели заповеди самураев, наплевав на предупреждение Ямамоты, что книга эта не для всех, и выхватив из неё, разумеется, самое-самое — жизнь дана один раз и прожить её, делая не то, что хочешь, последнее дело — ха-ха! Олрайт! Кто из подростков, балдеющий на «Конан Варвар», знал, что режиссёр был поклонник Ницше и Эволы, что фильм напичкан символикой Средневековья и мифологией, в свою очередь, питавшей тот же фашизм (до шести миллионов!!!) — подростки глядели на Шварценеггера! Он был героем. Как и Сталлоне.

Половину восьмидесятых воскрешали Джеймса Дина110. Видимо, внешне он-таки подходил времени.

В «чужом» — большом — пальто, в чужом — действительно — городе, подстриженный под постпанка, идущий под дождём — эта фотография повторялась миллионным вариантом в Париже, на улицах. Удивительно только, что все его персонажи в фильмах — плакали, просили, умоляли, стоя на коленях, чтобы их взяли! Приняли бы в игру. Поэтому, видимо, лозунги лицеистов и были «Даёшь профессуру!» и «Даёшь деньги на образование!». Под конец восьмидесятых воскресили Джима Моррисона111. Этот, наоборот,— посылал всех нахуй. Подражать ему никто не собирался. Самоуничтожаться никто уже не хотел. Все хотели выжить. И жить хорошо. Отсюда — «Даёшь профессию!». Время распределения мест под солнцем пришлось на его слова «Это конец, мой друг!», но воспринимались они, видимо, как конец обещаниям и начало распределения.

СССР сел на своего любимого конька — пьянство. Оно прославлялось и пелось. В кино — «Маленькая Вера», «Такси-блюз», «Исповедь наркомана»; группами «Звуки Му», «ДК».

Ванесса Паради112 хорошо выучила английский, произнося слова почти без акцента, слова Лу Рида113. Нина Хаген после буддизма стала профессиональной певицей — подростки меньше увлекались ею. Они хотели быть человеками-амфибиями и миллионами смотрели «Гранд Блю» Бессона114. Сказочка эта подтверждала необходимость мечты, идеала, веры и т.д.— мифа! Воскрешение героев и даже их песен — подтверждало несостоятельность сегодняшней эпохи в свою очередь. Эпохи округлой, как шар,— всё было приглажено, углы отсутствовали.

Музыка маскировалась. Почему-то прямо сказать африканская музыка, музыка негритянская было нельзя. Надо было говорить «Ворлд Мюзик». Мировой музыкой глушилось всё остальное. Ансамбли песен и плясок мировой музыки выступали по радио и теле, на всех концертных площадках мира, и доказывали, что им не дают места. Что их зажимають и не пущають! Если, звоня по объявлению о сдаче квартиры, ваш тунисский акцент лишал вас возможности снять эту самую квартиру, в музыке — наоборот. Именно с тунисским вы имели шанс. Надо было быть алжирцем или марокканцем. Из племени Зулу или Мяу-Вяу. Надо было говорить, что все мы братья и такие же, как вы, французы. Эгалитаризм приближался к тупику, из которого не светил обещанный свет всеобщего счастья. Но Тина Тёрнер115 в свои пятьдесят доказывала, что чёрный человек отличен от белого. Её полтинника не было видно, в то время как «карант санк тур» Гейш Патти116 — да! и ещё как!

Машку хоть и сравнивали с чёрной певицей, она, глядя на себя в зеркало бразильского пэдэ, видела, что не очень-то похожа на неё. Вот она надела свой бело-электрический парик, вокруг шеи обмотала лисицу без хвоста. Когда русская женщина была счастлива, её лицо становилось жутко наглым. С горящими нахальными глазищами, с летающими над скулами ресницами, с красными, в пол-лица, губами. «С тех пор, как ты запела «Марсельезу»,— ты стала очень хорошо выглядеть?» — заметил музыкант Лёша в «Разине». Машке было стыдно за свою счастливую рожу и счастливые ноги, сбегающие вниз, к воротам, открывать их Марселю. Но она, в отличие от музыки, не могла замаскироваться. И француз тоже нет — он сидел и сидел у Машки. Он ждал её на лестнице и смешно произносил русское ласкательное «Машенка», без мягкого знака. Он ждал её с котом после кабаре. Она приходила и, тихонько открывая дверь, видела на своей подушке курчавую голову француза и рядом своего полосатого тигрёнка-котёнка. И оба они просыпались и улыбались Маше. И никто не требовал, чтобы она тушила свет и немедленно ложилась спать.

Бесполезно было бы напоминать ей сейчас, что и писатель в первое время ждал её после кабаре. Что он даже готовил ей что-нибудь покушать — салат с крабами например? От нечего делать, когда читать больше не хотелось. Писатель мог замесить тесто для блинчиков артистке! Или он зашивал её кружевную вставку на кожаном платьице. Или он стирал и её ти-шотки, между прочим, тоже… «Это длилось очень недолго!— воскликнула бы сейчас Машка.— Увидев, что я всё умею сама, что я не беспомощное существо, да и избавляясь уже от образа «ёбаного ангела» — Врагини, которой он стирал трусики, писатель стал безразлично заваливаться спать. И утром менторским тоном говорить, что я поздно пришла, что я пришла пьяной, что я долго с кем-то сидела в машине! Он проверял мои брюки и трусы! Ничего не соображая в женской анатомии! Описав кучу пизд, он не знал, как они устроены!» — закричала бы злобная Машка. «Он ещё пожалеет! Он ещё побегает!» — добавила бы она, взглянув на влюблённого в неё француза, читающего ей смешные брачные объявления в бесплатной газетке. Забыв, что и писатель ей тоже читал.

Среди объявлений середины восьмидесятых годов стали всё чаще повторяться требования сертификата о серонегативности.

— Вот, Марсель, а мы не потребовали друг у друга сертификатов. Ты должен был не на стаканчик меня пригласить, а спросить первым делом — а вы прошли тест, мадемуазель? Ты не боишься СПИДа?

— Bah… Что можно сделать? Tant pis… И потом, я ни с кем, кроме тебя, не сплю. А раньше, ну так что раньше… Отказаться с тобой спать? Вообще, я теперь даже не понимаю, как это я раньше не спал с тобой. Как я мог? Болван! А у тебя нет СПИДа, мне кажется. Ты не колешься, да и никогда не кололась.

— Откуда ты можешь знать?— обиделась никогда не коловшаяся, из-за боязни уколов, Машка.— А ты? Ты-то уж небось кололся, Марселик. О, ты всё попробовал. И наверняка ты был временным пэдэ. Ты спал с мужчинами ведь, а?

— Я кололся давно, но я соблюдал, так сказать, гигиену! Ха! И с мужчинами я спал давно…

— Ты, между прочим, сидишь на диванчике пэдэ!

Марсель, обладая чувством народного юмора, поёрзал на диване, издав блаженствующий вопль: «Аааа! Encore, encore!.. Когда мне было пятнадцать лет, мой милый дядя меня совратил. Ну, там потом что-то было, но так… Я не для этого. Мне неинтересно мужчинами заниматься. Мне интересно с женщиной, с тобой». Ох, действительно, можно сказать, что ему очень было интересно заниматься Машкой, он очень много времени посвящал занятию русским зверем.

А в пятнадцать лет он, видимо, был очень соблазнительным мальчиком. У него были длинные конечности, удлинённые мышцы, маленькие круглые попки-дыньки, на шее торчало адамово яблоко, волосы, почти белые, вились спутанно… было лето, и от жары он сглатывал слюну — яблоко исчезало и вновь появлялось. Он обливался водой из ведра, водой, нагретой на солнце, а его дядя, сидящий на лестнице у сарайчика, сам сглатывал слюну, глядя на племянника, с курчавых волос которого бежали капли, сверкая на солнце. Перехватив взгляд дядюшки, Марсель смеялся и плескал на него водой, и они носились друг за другом и боролись, потом… и вообще, это был 69-й год и все курили траву, пели «Хари Кришну» и занимались любовью где и с кем попало. И Марсель был из многодетной семьи, где не было времени следить за всеми, потому что отец, конечно, ушёл, и все следили сами за собой, как умели. И Марсель поэтому всё умел. И колоться, и курить, и спать с мужчинами, и чинить электричество, и готовить еду. И он всё починил в Машкиной квартире! Помимо гашиша приносил… паяльник! А писатель приходил и спрашивал: «Можно сесть?» И Машке было обидно — это значило, что он отчуждён уже, стал уже чужим. Даже Фаби не спрашивала — сама лезла в холодильник достать попить. А писатель отделился!

«Sympathetica! boy» — сказал Фи-Фи о Марселе. И Машка хохотала. Марсель был похож иногда на убийцу. Особенно невыспавшийся. Можно было подумать, что он скрывается от полиции и вот такие физиономии печатают на листках «Wanted!». А там, где он отсиживается, нет еды и много гашиша. Курение было пережитком 60-х. И Марсель, и Фи-Фи были младшими братьями шестидесятников. Они были такими кул, неторопливо скручивающими джоинты, неторопливо пьющими пиво, неторопливо разговаривающими. И ещё — они тихо как бы посмеивались над всем. Не злобно, но колко отпускали шуточки. Потому что они как бы знали уже — хоть и были младшими братьями тех, кто действительно участвовал в манифестациях, а они только булыжнички, что полегче, подавали — система сильнее. Они, как мудрые мальчики-старички, насмешливо на всё поглядывали, особенно на старших братьев и сестёр, видя, кем они стали, как они ловко переодели костюмы. Они сами не то чтобы смирились, но насмехались.

Пришёл Фи-Фи, сонная тетеря, как называла его Машка. Заторможенность шестидесятых Машку злила не только потому, что она была врождённо-темпераментной, но ещё из-за её приобретённого в эмиграции сознания — надо успеть больше, чем местные. Потому что надо было успеть узнать и всё то, что эти заторможенные всасывали из bibrons117.

Машке нравилось, что она, русская девушка, вместе с этими двумя французами, молодыми остряками, что оба они высокого роста и что они не говорят ей: «Маша, не кури! Маша, не пей! Маша, собирайся на работу. Почему ты не на работе, Машка?» Напротив. Вместо работы она собиралась с ними на рок-концерт. Там должен был играть Филипп №2, предатель, как говорила Машка. Потому что он аккомпанировал в группе у другого певца — Из Мировой Музыки.

Вот они столпились перед кривым зеркалом, оценивая себя, заглядывая через плечи друг друга. Хорошо они выглядели, надо сказать. Слава богу, не в Наф-Нафах! Видеть взрослых дядь сорока с лишним лет в Наф-Нафах — они же и так похожи на поросят, достаточно пройтись по рю де Тюренн и взглянуть на всех этих grossiste118 — Машке было невыносимо. Футболку без надписи было невозможно купить.

Дяди-поросята назначали за вас — в этом сезоне вы будете Наф-Нафом, а в следующем «большим злым луком». Объяснить это дяде grossiste советскому — новому русскому бизнесмену, было невозможно.

Они шли к Ле Алю. И Машка с грустью заметила, что писатель был бы лишним в их компании. Писатель хотел ходить незаметным на улицах. Эти же трое только всё и делали, чтобы обратить на себя внимание. Играя на публику. Отпуская шуточки о прохожих, знаках уличного движения, проезжающих авто, рекламах и вывесках. Такие типы были в любой стране. Общественные люди. В СССР — обычно поддатые. Здесь, здесь все и всегда выпивали, не считая это криминальным или болезненным. Взрослые — бутыль в день. На ланч, на файв о'клок, на обед.

Они оставили позади ворота, которыми во времена Francois Villon обозначалась граница города, и приближались к одному из трёх мест, где в городе XV века горел фонарь — к фонтану Невинных, бывшему кладбищу. Иногда Машку охватывал ужас, мешавшийся с восторгом. «Всё это существовало пять веков назад! И я, я иду здесь теперь, где ходили они! И тот же Вийон, и наверняка какая-нибудь Анжелика здесь шла, как раз от Двора Чудес. И д'Артаньян со своей кобылой потом был; и Эсмеральда с козочкой… А я учила её монолог в городе, построенном Петром Великим, «О, моё милое дитя…» — что-то в этом роде… я жила, где король держал в XII веке зверинец, и потом у Аполлинера были стихи о Маре, я, как Аполлинер, люблю шоколадные эклеры… а там, где живёт писатель, веселились знаменитые либертины времён маркиза де Сада… и я иду по Парижу и говорю по-французски…»

— Ах, Куки… — казалось, что Фи-Фи сейчас упадёт в обморок.

Тон, интонация, с которой было произнесено это имя. Потому что это было имя кого-то, кто очень нравился, а не американского печенья — заставили Машку приоткрыть даже рот. Фи-Фи из розового превратился в бледнеющего. Ах, эти юноши, они все попробовали спать и любить себе подобных!

— Расскажи-ка нам про Куки. Какое имя… Он толстенький, сдобненький, как американская куки?

— Куки… — произнёс мечтательно Фи-Фи, но тут же сменил интонацию.— Куки — это мерзкий «бой»! Он отравил мою жизнь. Сколько я из-за него пережил… Мне даже стало плохо на секунду, когда я его увидел и вспомнил все мои несчастья… Ох, Куки… Он был сумасшедшим, жуткий джанки, алкаш, вор, лгун, класснейший музыкант и нежный бой, мерзкий грубиян! Всё это Куки…

— Какой разнообразно-талантливый! Бедный Фи-Фи… Любовь зла, полюбишь и печенье,— скаламбурила русская девушка.

— Quoi?!— оба француза ещё не научились говорить по-русски.

Концерт проходил где-то в пригороде. Надо было ехать на РЭР. Уже по дороге к залу, помещавшемуся в каком-то местном ДК, может, даже коммунистов, было видно, что за народ собирается на слушанье Ворлд Мюзик. Шли родственники и друзья. Мамаша певца с белым любовником. Музыканты из других групп Мировой Музыки, которых ещё не пущали и зажимали. Бесплатная публика. Вели какого-то дядю из компании дисков, под руки, чтобы не убежал.

Они, конечно, прошли бесплатно. В небольшом кинозале потушили свет, и музыканты в темноте пробрались на сцену по проходам сбоку, потому что кулис на сцене не было. Потом было слышно, как барабанщик Эрве отсчитал — дум! дум! дум-дум-дум! И понеслось! Свет врубили и музыка громом огрела по головам. Машка с Марселем оказались прямо у усилителя. Прожектор уже освещал бегущего по проходу негритоса в алом комбинезоне из атласа. Машка засмеялась тихонечко. Он был похож на негритоса из Бродвейского мюзикла. «Зачем он надел этот цирковой комбинезон???» — с ужасом думала она. Певец уже начал исполнять акробатические этюды на авансцене. Он сделал несколько шпагатов, приседаний, что-то вроде стойки на руках, потом какие-то боксирующие движения, из breake, видимо, исполняемого в Нью-Йорке ещё в 82-м году. Потом он наконец схватился за стойку микро двумя руками — скрыть дрожь в руках — и начал петь.

Филипп №2 полустоял, видимо, на согнутых ногах, за пьяно, мотая головой с хвостом. Поддерживая певца на припевах вторым голосом, Эрве бил палочкой так, будто пиздил кого-то, поджав губы, слегка щурясь от своих же ударов, которые наносил сухо, с оттяжкой. Он классно играл, и певец его не заслуживал. Певец был уже весь в поту. Может, и из-за прожектора, направленного прямо ему в морду. Он, казалось, не поспевает за музыкой, за ритмом, и барабанщик будто сдерживает себя. Этот барабанщик должен был бы аккомпанировать Машке! Но он не будет, скажет только: «Мы будем работать вместе? Я слышал, как ты поешь. Класс!», а сам уйдёт к Патти. И Мишель, басист, уйдёт, и его маленький брат в большущей кепке — все они будут у Патти. Ну да, у неё будет продюсер, уже с 66-го года! А у Машки планы и идеи. И то — всего несколько лет как появились. Определились.

Машке было нервно на этом концерте. Может, потому, что она сама хотела бы выступать. И в то же время она с брезгливостью смотрела на этот зал, да и на публику. Хотела бы она петь для неё? Но разве она хотела петь для разинских клиентов? Всё дело было в том, что петь. Если то, что нравится, в чём уверен, то и публика не важна, тем более что и не видишь её со сцены, ослеплённый прожекторами. А вот когда не уверен в том, что поёшь,— тогда ищешь у публики поддержки, вглядываешься в неё: ну, как я? а? Здешняя публика была тихой, неинтересной. Машка была самой интересной. И ей хотелось кричать, принимать участие, а Фи-Фи её успокаивал: «Ты его сбиваешь! Он забудет слова!» — смеялся он. «Да какие там у него слова? Я ни одного не поняла. Зачем он поёт с таким жутким акцентом по-английски?! Пел бы на своём языке Всё равно ничего не понять, а ему было бы легче… И музыка его заглушает. И ты в миксинге сделал так, что я за музыкой. Это певцы, как он, должны быть за музыкой, а не такие, как я. Это музыка должна бежать за мной!» Но такого не могло быть, потому что «Крэдит» это была группа, и все должны были быть на одном уровне, вот если бы Машка была солистом с аккомпанирующей ей группой…

Они стояли в прожекторской будке. Там было полно музыкантов, знающих Машку по записям. Кто-то пил пиво, кто-то курил. Всего было мало, конечно, на всех. Марсель с восторгом смотрел на свою русскую девушку в бело-электрическом парике, с лисой на шее, в блестящей маечке, машущую тонкими руками, дующую пиво из пузатой бутылочки, затягивающуюся «петардой». Она была полна энергии, и ей тоже хотелось что-то делать, сейчас же как-то отличиться. Филипп №2 пришёл целоваться, и Машка шепнула ему «traitre»119. Она всё думала, где же этот певец в атласном комбинезоне нашёл место для репетиций? Потому что, даже если ей и не очень нравилось, что он поёт, как,— всё ведь надо было отрепетировать, подготовить!

Второе отделение она была более спокойна, зная уже, что ничего не произойдёт. «Зачем этот певец? Что нового, оригинального вносит он? Ноль. Ничего. Может, и правильно поэтому публика себя ведёт — тихо. Он не возбуждает. Стоит на сцене, пот катится по вискам, вон под мышками как мокро, бедняга — миллионный вариант deja vu. С другой стороны, эта же публика наверняка бесновалась бы, если б на его месте был Гольдман120, Бюэль, Сушон121… все евреи! Как странно… Пишущих тексты и музыку евреев всегда было больше. Но теперь они же и исполнители. И за текст, и за музыку, и за исполнение теперь они получают денежки. Какой богатенькой я могла бы быть…»

— Я бы предпочёл, чтобы ты выступала,— сказал Марсель после концерта.

Машке было приятно, но и неловко. Певица без пения. Как актриса без театра. Как мясник без мяса.

Было поздно, и ехать в город на поезде не хотелось. Фи-Фи куда-то исчез. Двое парней с концерта направлялись к машине. Марсель свистнул им и попросил тех подвезти их в Париж. Они с радостью согласились — видели Машку в окружении музыкантов. Она села на заднее сидение, будто спрятавшись от ночного пригорода. Как было здесь неуютно. Как не хотелось здесь быть. Пустыри, дома, похожие друг на друга, как детские кубики, только не радующие, как в детстве. Кусты, в которых могут изнасиловать от нечего делать, бесконечная дорога, ведущая ещё дальше от города, вглубь пригорода, где совсем невозможно. Но все не могут быть в городе! Поэтому им, пригородным, и говорили, что и вы, вы тоже имеете те же шансы. Врали им. Чтобы они тихо сидели. Не громили чтобы. Ждали бы своего шанса, который не приходил. А когда приходил, то к одному из сотни. И остальные девяносто девять оставались в пригороде, в одинаковых домах, в кустах, изнасилованными или насилующими, в «КОДЕКе» кассиршей за 4 500 в месяц. Жуть это была.

— Вы живёте в Париже?

— Да! Конечно!!!— закричала Машка, и все понимающе засмеялись и быстро-быстро поехали в город, где можно было жить, пока ещё.

Они вышли на углу Рамбуто и Себастополя, у кантины «Мелоди». Дурацкая столовка под землёй, гигантская и всегда полупустая.

— Как твоя подружка, Марсель, ревнует Анн-Мари?

Эта Анн-Мари, видимо, была давнишней любовницей Марселя. Может, даже была замешана в делах, за которые Марсель и сел. Он жил у неё в доме, в пригороде, выйдя из тюрьмы. Видимо, ему некуда было идти после тюрьмы. С печатью из тюрьмы. Он объявил ей после того, как выспался с Машкой, что влюбился, что у него есть девушка, что он до чёртиков влюблён. Ему дали отдельную комнату с кроватью. Над ним смеялись: «Твоя русская тебе звонит?» Вообще же, звонить туда после десяти вечера было нельзя. Потому что алжирец, муж сестры Анн-Мари, вставал в пять утра на работу. Машке этот дом представлялся общежитием. «Марсель спит! Мы все спим!» — орали ей в телефонную трубку. И Машка чуть не плакала — она иногда выбегала в перерыве из «Разина», потому что телефон-автомат был сломан, и она стояла в будке на Елисейских и тоже тогда кричала: «Дайте мне Марселя? Вы что, с ума сошли!? Ещё только десять часов. Полно людей на улице!» И Анн-Мари кричала: «Это на вашей блядской улице полно людей! А у нас ночь! Мы спим! Все!» И рано утром на следующий день Марсель приезжал. Садился на диванчик и читал Либе. А Машка пила кофе, просыпаясь. А писатель писал 49-й рассказ.

* * *

«Сумасшедшая какая-то мамаша без зуба, похожая на «Риту Мицуко»122, провезла мальчика в коляске. У него сиреневый глаз. Подбит. Увидев меня за стеклом кафе, мальчик издал тарзаний вопль. Рита Мицуко дала ему по голове. А писатель читал мне лекцию по телефону. Посмотри на свою жизнь. У тебя нет телефона, нет никогда денег, не хватает. Нет друзей. Не появилось новых. Каждый день ты пьёшь. Похожа ты на убоище. Ты спишь полдня. Ты завязла в кабаке. Ты не пишешь. И что-то про моего кота. Что, мол, даже кот у меня есть — настолько я деградировала. Я бросила трубку и заплакала. Сижу и думаю — прав он или нет».

Певица сидела в кафе у метро Реомюр Себастополь, напротив «Монопри». Будь он ей безразличен, она бы не стала перечислять всё, что он наговорил ей, записывать на страничках из дневника. Да она бы давно уже перестала знаться с ним и звонить бы ему перестала, обзаведясь любящим её, ждущим её французом. Ведь ей это надо было! Быть в центре внимания жизни мужчины. Да… но какого? Мария была, видимо, настоящим женским животным. И задача женщины Марии заключалась в том, чтобы раскрутить того, кто не хочет «быть дураком?». Машка только по книжке знала, что он способен на порывы. А в жизни с ним она видела его занудным, долбящим, как капля камень, выживающим каждый день. Даже период их знакомства не был взрывом влюблённости. Машка вспомнила, как изо дня в день сидела с ним не совсем понимая — зачем? Ну познакомилась она с известным русским писателем. Ну выспалась с ним. А дальше что? Почему она прилипла к нему? У них даже не было «coup de foudre»123! Они, как два животных, принюхивались, притирались друг к другу, потому что… потому что не было других животных, с которыми бы они могли? Так, наверное. Наверное, и писатель в тот период жизни подумал интуитивно, животностью своей, что эта вот волчица Маша подходит мне, волку. Они действительно были как одинокие волки. А хотелось, надо было, иметь кого-то своего. Нельзя жить одному. И они жили, жили, и никто не побеждал. Но писатель не понял! Он на следующий день, расставшись, сказал, что с него будто тонну груза сняли. А не: «Мария, вернись!» А Марии это было надо! И ничего другого. Чтобы её хотели вернуть. И вот теперь у Машки был любовник, который забирал её у писателя, пусть тот ещё и не знал, не чувствовал. И Маша не знала, хочет она быть забранной у писателя или нет.

«Может и хорошо, что так вот всё получается, может, это не для того, чтобы вернуть писателя, а чтобы самой — начать другую жизнь. С французом. Мы будем грабить банки? Уедем куда-нибудь. Почему я должна жить с русским, пусть и интернациональным, писателем? Я сама интернациональная! Я живое воплощение Объединённой Европы! Я родилась в СССР, воспитывалась в Америке и живу в Париже. Следующая станция — Берлин. Как там у Коэна — «First, we'll take Manhattan, then we'll take Berlin!»

— писала Машка резким почерком, с кучей восклицательных знаков, как всегда, когда была решительно зла.

Она посмотрела на себя в зеркало, прямо напротив своего столика, за которым всегда садилась в этом кафе. У неё была припухшая физиономия. Особенно веки. Её великолепные веки Греты Гарбо теперь были… авагарднеровскими тем не менее! Под скулами не было впадин, провалившихся, будто из-за отсутствия задних зубов, как у девочек дистрофиков — манекенщиц. Она не была толстой, но и на девочку лос-анджелесского периода больше не походила. Она почувствовала рукой, на которую опиралась, свою грудь. Она тоже стала у неё больше. Вино на Машку действовало не иссушающе, а наполняюще. Она подкрасила губы и подумала, что если бы была убоищем, как называл её писатель, то Марсель не стоял бы каждый вечер у двери в ванну и не смотрел бы во все глаза, как она красит свои глаза, губы, как она завивает рыже-жёлтокрасные свои волосы, которые стали очень длинными. Он бы не аплодировал ей, когда она вдруг, достав кучи тканей, демонстрировала ему всевозможные варианты их использования. В чёрных ажурных колготках, на каблуках, она обматывала вокруг себя эти ткани, и Марсель ей подавал их, и сам заворачивал вокруг Машкиных бёдер и грудей скользяще-льющуюся ткань… А писатель уже это делал с Врагиней.

«Я опоздала. Он уже пережил в жизни период восторга и охуения. Он уже другой. И восторгаться он больше не хочет. Да и не может, наверное. Он всё убил в себе. Все чувства. Зачем же мне этот дубина и солдафон?!

И всё относительно. Что значит: у меня нет друзей?! Их не было отчасти из-за него. Я себя для него берегла. В кабаке друзья могут быть только ёбари. Поэтому у меня их и не было. А он даже не понял! Он даже не понял, что все мои знакомые для меня ничего не значили — стоило ему свистнуть, и я бежала к нему, всех бросая. Да, я хотела с ним в Африку! А он — хочешь, едешь! Он не способен ни на какие чувства. Пусть он и живёт со своей пишмашинкой и своим куриным супом, мерзким, как клей? Ничто не интересует его, кроме своего писательства. С ним даже не о чем говорить! Я уже об этом написал, отвечает он! Я богаче его — я могу писать, а вечером идти и петь. И мне кричат браво! Я тоже умею шить! И варить куриный суп куда вкуснее его. Я тоже жила в Америке. Мудак! Он носится со своей биографией, как с произведением искусства. Неподражаемым! Но я тоже неподражаема. Я не мещанка, как его лысая пизда Анеле! С её бабушкиными чепцами и мудацкими стихами, сидящая перед зеркалом и описывающая свой мэйк ап. Бабушка Анеле! Она из прошлого века, расчётливая и лживая. А он мудак, раз не понял меня, кто я. Всё! Я даю себе слово больше не думать о нём. Он больше не интересует меня. Он ничем не может меня удивить. Я всё знаю — его напечатают там-то, фото опубликуют сям-то, на интервью пригласят туда-то, и он будет говорить на своём французско-грузинском, путая род, и мне это не интересно. Всё!»

Машка поставила последний восклицательный знак, сунула листы в сумку и допила пиво.

* * *

Почему-то они решили идти через весь город, пешком в самый холодный день. В день манифестации студентов — те тоже выбрали не самую удачную погоду.

Марсель, впрочем, был готов идти куда угодно со своей русской девушкой. В шестнадцатый так в шестнадцатый. Пешком? Идём! К переводчице? Прекрасно! Машка прихватила с собой плоскую бутылочку коньяка, представляя, как они будут идти и отхлёбывать из неё. Как делали в Ленинграде. В Нью-Йорке. Как будет делать писатель, вернувшись в зимнюю Москву! «А ты так делать не должна!— сказал бы он Маше.— Посмотри на свою рожу?» Она бы посмотрела на него и, взмахнув волосами и ресницами, рявкнула бы: «Не твоё это больше дело!» — и отвернула бы свою счастливую рожу.

Они вышли из притонской улочки и, свернув с Четвёртого Сентября, пошли к Опере. Маша никогда не была в парижской Опере. Марсель тоже никогда не был. В Опере вообще. И она стала рассказывать ему, как первый раз в жизни мама повела её в Оперу. В Ленинграде. В театр Кирова. А когда-то это был Мариинский театр в Санкт-Петербурге. И Машка подумала, что раз всё теперь переименовывают, то и Опере должны вернуть имя Мариинского театра. Но ведь Киров считался жертвой Сталина! Значит, неудобно. Значит, не надо вообще ничего переименовывать — семьдесят лет советской цивилизации не выкинешь! Тогда, впервые в театре, Машу посадили в оркестр. Почему-то считалось большим шиком, имея знакомых в Опере, сесть в оркестровую яму. И маленькую Машу посадили на высокий стул среди дядей в смокингах и бабочках. И Машенька… ничегошеньки не видела! Это был балет! И она не видела пуанты балеринок, на которых они исполняли знаменитые пируэты из «Лебединого озера». И знаменитый «Танец маленьких лебедей», который взрослые дяди называли танцем маленьких блядей, она с трудом видела. И мама не понимала, почему её доченька такая грустная после балета и только умирающего лебедя, когда надо ложиться и складывать ручки на вытянутую ногу, исполняет. Да потому, что только это Машенька и видела,— эта часть исполнялась у рампы, близко к яме!

На Риволи они оказались прямо у магазина книг «W.H. Smith» с книгами на английском. И Машка, конечно, гордо вошла и купила «Херальд Трибюн». Гордо, потому что Марсель не говорил почти по-английски. На последней странице, в колонке «Пипл», первым делом сообщалось, что Щаранский124, активист за права человека,— но неизвестно, может, он на самом деле поставлял какую-то информацию за столиком в Метрополе Моссаду, может быть, никто наверняка не мог сказать, кроме Щаранского и Моссада, а они разве скажут??? Так вот, он, говорилось, «дал рождение девочке». И Машка сразу представила Щаранского беременным. Потому что, даже если и можно было так сказать по-английски, это было абсурдно. И даже если учесть, что он активно принимал участие в зачатии девочки, родить её могла только мамаша. А Щаранскому в таком случае должны были дать миллион, раз он родил девочку, как первому мужчине? С этой мамашей Щаранский бракосочетался за день до отъезда из СССР, воссоединившись через двенадцать лет. В Иерусалиме уже. И Машка думала, что, даже если им и не очень хочется, они должны жить вместе, для public image. Не разведёшься теперь так вот, запросто.

Забытый всеми — кроме советской рок-звезды Гребенщикова — Сэлинджер, не появлявшийся на поверхности уже лет тридцать, судил издательство «Рэндом Хауз». Никуда нельзя было деться от писателя — это было его первое американское издательство? А Сэлинджер был против биографии при жизни, против публикации своих писем, взятых автором био из университетской библиотеки. И Машка подумала — зачем же ты отдал их в библиотеку?! Надо было каким-нибудь своим друзьям отдать, на сохранение, пока не помер, или в сейфе хранить. А раз отдал в библиотеку, это всеобщее достояние.

Сообщалось, что праплемянник Уинстона Черчилля получил два года за найденный у него кокаин. Тридцатилетний Дюк Марлборо сказал, что за три месяца в 85-м году он потратил 28 тысяч 400 долларов на кокаин. Поэтому Машка всегда и думала — ни героиноманом, ни кокаиноманом простой человек стать не может. Надо быть очень богатым.

— Поэтому все наркоманы немного дилеры. Чтобы иметь возможность колоться, они торгуют,— подмигнул Марсель, который сам наверняка подторговывал гашишем.

— Отсюда и следует самое логичное заключение! Наркотики надо легализовать, тогда цены будут нормальные и не будет этого безумия, с которым якобы все великодушные политиканы борются. Либо надо для самых зависимых, для джанки, установить легальную продажу, чтобы они сами не занимались криминалом.

— Они всё равно будут перепродавать драгз. Денег-то на жизнь нет!

— Ох, ну тогда вся проблема не в драгз, а в другом! В том, что на всех благ не хватает! Поделитесь с ними, если вам их жалко, не хотите, чтоб они мёрли! Их хотят вылечить! Кошмарная наебаловка это! Пока сам человек не решил, что он хочет, ничто ему не поможет. Скажи «нет крэку!». Псевдопомощь. Человеку важно своё собственное желание, чего бы оно ни стоило и к чему бы ни привело! Как сказал ваш любимый Достоевский!— Машка вспомнила, как писатель говорил ей, что она гибнет. «Я не гибну. Я живу такой период жизни. Сумасшедший. Он жил так сам! А теперь перешёл в другую жизнь. И он хочет навязать мне своё виденье жизни, свой опыт сорока трёх лет. Но я моложе его на пятнадцать!»

Вот они вышли на площадь Согласия, одну из самых несогласных в Париже, после площади Звезды. Вообще же Машка не называла все эти достопримечательности по-русски. В двадцать четыре года она увидела Пляс д'Этуаль, а потом прочла стихотворение Мандельштама о площади Звезды125. У неё была большая путаница в голове из-за того, что все названия переводили на русский. Из-за того, что имена собственные звучали по-разному. Даже города! Лондон был Ландром, Темза — Тэмизом, Москва — Москоу — Моску. А река Москва почему-то Московой. Вайлд был Уаэлдом. Когда все интеллигентные девочки ходили в институты, Машка носилась задрав хвост. Поэтому многие вещи она выучила не в советских школах, а уже за границей.

Переходить эту послушную геометрическим правилам площадь по правилам было невозможно. Все хитрили — и пешеходы и автомобили. Машка, блестяще водящая автомобиль в течение восьми лет в Америке, с трудом представляла, как бы она делала это на такой вот площади. А на Этуаль?! Каждый раз она зажмуривала глаза, когда таксист объезжал Триумфальную арку. Со всех сторон пёрли и поджимали, никаких знаков не было. Впрочем, площадь была задумана для тех времён, когда пользовались лошадьми и их было не так много, как автомобилей. Моторный же зверь не предвиделся Османом/Хаусманом.

Они не встретили никаких демонстрантов, здесь демонстрантов никогда не было. Подойдя к Сене, они встали у парапета и выпили из плоской бутылочки. И сильно поцеловались.

— Ты должен вставить себе зубы, Марсель!

— Да, металлических два клыка!— и он изобразил жуткого вампира.

— Почему металлические? Белые. У тебя хорошие зубы, и тебе очень идёт, когда ты улыбаешься.

— Два белых зуба стоят половину мотоцикла наверняка.

— Что же это за прогресс, за изобретение, если для того, чтобы ими пользоваться, надо быть очень богатым?! В СССР так всегда восторгались западными дантистами… Но если ты не принадлежишь организации, если ты не согласен быть по рукам и ногам связанным и зависимым от общества, у тебя нет социального обеспечения, значит, ты не можешь иметь эти прекрасные зубы! Что же это за свобода? Сотни страховок, зависимостей и обязанностей. В СССР были плохие, то есть некрасивые пломбы,— но бесплатно.

Они оставили уже позади Гранд Пале, где в 87-м году, в одной из аудиторий будет выступать новый редактор «Нового мира», новый человек новой эпохи. И от него будут ждать новых ответов и новых объяснений. Базиль Карлинский126 задаст новый вопрос, и писатель, между прочим, тоже спросит — когда вы меня будете печатать?— а Залыгин будет говорить, что в их новом портфеле… столько старья! ненапечатанного, что до вас нам и не добраться! Это Машка так интерпретирует его ответ, что «надо быть скромным». А писатель, конечно, засмеётся и подумает — был бы я скромным, так и сидел бы сейчас на металлургическом заводе в Харькове! И Шульженко бы сидела в Харькове, и Гурченко. И певица бы наверняка сидела бы сейчас со своим мужем полуфарцовщиком, полудиректором чего-то на какой-нибудь Гражданке… будь они скромными. Каждый день жизнь только и доказывала — лезь!

— Бедные студенты, в такой холод манифестацию устроили,— говорила Машка и смотрела на пар, клубящийся у её рта.

Они останавливались, чтобы посмотреть на замёрзшие неглубокие лужицы, изрисованные уже морозом. И Марсель грел Машкины ладошки, кладя их себе за лацкан пальто.

— Может, им уже горячо,— хихикнул Марсель.

— Может, они уже дерутся с полицией?

Они видели много автобусов CRS. На всякий случай они стояли везде. Полицейским — впрочем, это были люди армии — привозили горячий кофе, и они пили из пластиковых стаканчиков, в ожидании защищать, если надо, установленные порядки. Бунт был приручен. Конечно, новые поколения были чем-то недовольны, не принимали какие-то порядки, но это воспринималось нормально. Как правильный круговорот в жизни. Недовольство было разрешено и приручено. Поэтому Машке демонстрации были не интересны. Бессмысленны. Но это было демократической гордостью — пройти с разрешения властей, в разрешённом месте и в разрешённый час, организованной колонной, чтобы… что? Получить надбавку в 100 франков?!

— Ты, Маша, анархистка или, может, просто хулиганка, поэтому тебе не нравится,— смеялся Марсель.— А они реформаторы. В 68-м году они покричали, а потом поехали на каникулы. Теперь они сидят в редакциях, в кабинетах министров. Те, кто громил магазин «Фушон», сегодня сами в нём делают праздничные покупки, наверняка…

Неудивительно, что и в Москве в 91-м году откроют этот знаменитый магазин «Фушон» — подтверждая буржуазность перестройки и ещё — плохой вкус и абсурдность. В этот магазин могли прийти 2,6% населения, а 97% стояли в очереди за гнилой картошкой — не на базаре, а в государственном магазине. Анархизм же Марии был очень противоречивым. В артистической своей душе она, конечно, была хулиганкой, но вот знала уже, чтобы описать все эти хулиганства и безобразия, нужна дисциплина, надо каждый день, в одно и то же время приблизительно садиться за сгол и работать. Как и в пении — можно было валяться на сцене или показывать свой член публике, как Моррисон, можно было вопить и блевать… но когда-то надо было идти, уходить в маленькую комнатку одному, без баб и собутыльников или соигольников, и писать текст, музыку, мелодию и выдумывать! Но вся, конечно, публика, предпочитали видеть Моррисона пьяным, орущим, бушующим, а в комнатке с блокнотиками, со сборничками Блейка никто не хотел видеть. Впрочем, регулярная работа в кабаке, пусть русском, или в дыре какой-нибудь рок-н-ролловой, не способствовали творчеству. Они выматывали, такие вот работы, и высасывали из тебя все порывы и желания. Ты засыхал на них. И лучше всего, конечно, было работать периодами — накоплять, сочинять, а потом выплёскивать. Иначе получалась бездарная рутина. Но кушать хотелось всегда, а не периодами, за квартиру надо было платить всегда.

В квартире певицы было душно, пахло кошатиной вперемешку с терпким запахом секса. Постель оставалась незастеленной. Покрывало в шашечку, из ткани, купленной под Сакре Кёр в «Дрейфусе», там, где Машка каталась на карамельной каруселе с Фи-Фи, валялось скомканным. И всё было покрыто будто лёгкой паутинкой — малюсенькими пёрышками из пухового одеяла. Вся одежда была в этих пёрышках. Во рту иногда вдруг было пёрышко. В волосах. Это было какое-то уценённое, видимо, одеяло, поэтому перья и лезли из него.

Они открыли окно, и Марсель сел скручивать «петарду». Машка что-то творила на кухне. Они уже выпили вина. Они были похожи на закадычных алкашей-любовников. Им всегда хотелось выпить. И они всегда выпивали. Сказав однажды, что они должны меньше пить пива, Марсель принёс бутыль… виски.

«Не напейся без меня!» — сказала уходящая в «Разин» Машка. «С двадцатью пятью поколениями алкашей позади меня мне надо куда больше, чтобы напиться!» — парировал Марсель, изобразивший бравого француза. Вот он принёс своей русской подружке «петарду», и та с радостью затянулась. Она положила коту еды и позвала его. Но тот не прибежал, и Машка вышла в комнату.

Но кота нигде не было. И Машка уже смотрела на открытое окно, чернеющее неизвестностью, и ветер теребил неподшитую занавеску из ткани под Сакре Кёр, и дождь влетал в комнату.

— Где же он может быть? Я же тебе сказала, чтоб ты следил, раз мы открыли окно,— Машка уже сделалась слегка «high» и поэтому, видимо, не очень испугалась.

Они искали кота в шкафах, за жалюзи, среди колготок, но ясно уже было, что он там, за скользким подоконником, внизу, где-то там… Марсель пошёл вниз.

Дверь в квартиру осталась приоткрытой, и Машка не услышала, как Марсель вошёл обратно. Вот она обернулась и увидела на ладонях Марселя кота. Только это был совсем не её кот. Это был какой-то чужой, несчастный котище. Он весь сморщился и надулся, ощетинившись не зло, а как-то тихо. Марсель положил его на середину комнаты. Тот посидел и потом хотел встать, но упал тут же и неумело мяукнул, став страшным таким, что Машка взвизгнула. Он был ужасен, её котик, её хулиган, рвущий колготки и бегающий кругами по комнате Пума. Старый какой-то и несчастный. Он полупошёл, полупополз, волоча одну лапку. А Машка с ужасом думала, что же должно твориться с его внутренностями, упавшими на камень с пятого этажа. И что, видимо, он совершенный дурак, этот кот, раз выпал из окна. Кот добрался до ванной комнаты, где стоял его тазик с песком и спрятался там за дверью. Ему, видимо, никого не хотелось видеть, этому бедному коту. Машка подумала, что, может, он собрался умирать, коты всегда уходят от людей умирать, и ей стало страшно; что она будет делать с мёртвым котом? Она заставила Марселя идти к соседке, мадам Халигарде, звонить ветеринару, вызывать ветеринара. И она подумала, что обязательно пойдёт на работу. Только чтобы не оставаться здесь, с этим ужасным котом. Избежать ответственности она хотела.

Она вынесла кота, боясь сначала прикасаться к нему, и положила на диванчик. Марсель направил на него свет лампы, одной из двух, что над столом. Там как раз висела фотография писателя. Он на ней был как панк. А Машка из вредности прикрепила над фото объявление «Сирк де Моску», так что писатель получался клоуном. То он был её проклятым богом и добрым дьяволом, то он был клоуном. На самом же деле он, видимо, был пессимистическим стоицистом.

* * *

Певица стянула волосы на макушке в хвост, повязала большой бант и стала похожа на Марчелку, которой сегодня не было в «Разине». Отпев «Кипучую», она ждала, когда из костюмерной Лёши Бляхова уйдут все его музыканты. Он платил им деньги, они переодевались в человеческую одежду. А Машка сидела в комнате рядом, где обычно играли в карты. Солист Борис, Джиги-грузин, украинцы. Иногда к ним присоединялись французы-музыканты. Но те жульничали, и даже Лёша перестал с ними играть. Джиги был самым старым, хоть и танцевал ещё свою лезгинку и бросал ножи-кинжалы в доску. Вопя при этом почти как Виктор: «А-а-а-а!» Однажды Владик радостно сообщил, что в хронике о коллаборационной Франции видел… Джиги? Танцующего, бросающего ножи-кинжалы? В каком-то кабаре, оставленном для фашистиков. Джиги ничуть не смутился — протяжно прокричав «А-а-а-а», он закатил глаза к потолку и с сожалением сказал: «Какое время было! Сколько денег!» Здесь, сейчас, он получал 120 франков, Машка с удовольствием бы расспросила подробности той «золотой эпохи», но все эти старые «русские» были жуткими трусами. Только глаза к потолку закатывали или мямлили что-то невнятное, но не раскалывались. Нельзя было узнать от них правды ни о Гаргулове127, стрелявшем во французского президента, ни о Плевицкой128, принимавшей, видимо, участие в похищении Миллера, ни о чём! Лёша, который теперь разгадывал кроссворды или писал частушки вместо игры в карты, объяснял это тем, что тогда им всем досталось — они были в опале, им не давали документов и могли вообще выкинуть из Франции. Видимо, этот старый страх существовал до сих пор.

Анфуаре и ля ваш!
Куда делся карандаш?!

— начинался цикл Лёшиных частушек. С Мишель, разумеется. Машка старалась относиться к Лёше так, будто был он только музыкант-балалаечник, пьянчужка, увезённый мальчиком из Ленинграда в Париж, Лёша без возраста. Потому что, когда она вспоминала, что Лёша ещё и семьянин, пусть и без детей, ей он не нравился.

Она ездила навещать его больного с Акли-таксистом. И она старалась забыть тот визит. Там, в доме, было жутко натоплено. Печь стояла в углу комнаты, уходя трубой куда-то в потолок. Топилась она мазутом. Там было как в бане. Жена Лёши, когда-то танцовщица, а теперь преподаватель танца, два раза в неделю, предлагала им чай или кофе. А они, по привычке, привезли винища! Ещё Акли привёз цветок в горшке, с красными листьями цветок, какие обычно ставят на могилу неизвестного солдата. У жены Лёши была длинная шея, переходящая в лицо, без подбородка. И она открыла им вина всё-таки, когда те отказались от чая. Они выпить хотели? За Лёшино здоровье! И она зажала бутыль между ляжками и вытягивала из неё пробку. И Машке было стыдно. А Акли называл её Мадам Лёша и это было жутко глупо. Ужасно! И то, что сам Лёша косил глазами и подмигивал Машке, видимо, намекая, чтобы та ничего не ляпнула, было тоже ужасно. Жена Лёши, видимо, не подозревала, сколько муженёк её потребляет алкоголя в день. Она спала, конечно, в пять утра, когда Лёша возвращался с «Мобиля» или «БП». Толстенный кот сидел на коленях Лёши, а сам он был в дублёнке без рукавов, в кресле качалке. Можно было бы и по другому воспринять ту ситуацию. Вот Лёша в дублёнке, как Селин, и жена его, бывшая танцовщица, как у Селина, и кот вечный, знаменитый Бебер здесь. И живут они почти что в Медоне. Да, но что-то не очень получалось такое сравнение у Машки. И она старалась забыть тот визит и воспринимать Лёшу только как музыканта, мужчину с балалайкой.

Вообще, большинство музыкантов разочаровали Машку, находясь в кругу своих девушек и жён, дома.

Может, это их девушки так портили картину? Большинство их было очень какими-то простыми, ничем не блещущими, бледными по сравнению со своими мужчинами музыкантами. Музыканты всё-таки, если и были интеллектуально лимитированными людьми, они знали какой-то секрет, ведущий к потаённым закуткам в душах слушателей, они были талантливыми людьми. Они могли заставить народ беситься или, замолкнув, слушать. А их женщины?

Жена Филиппа №2 ждала ребёнка и ткала ковры. Мещанские до тошноты, из акрилика. С какими-то солнцами и козочками. Не содрав, хотя бы с Сони Делоне, дизайн! У Мишеля-басиста была белая маленькая девушка с коротенькими волосками и с очень коротеньким впечатлением о себе, оставшемся у Машки. Может, поэтому он её в конце концов и бросил, влюбившись в темпераментную и злоебучую югославку? Но эта тоже особенно не блистала — просто хотела всё время ебаться с басистом, отвлекая его от музыки. У русских музыкантов были домашние жёны. И Машка всё время хотела крикнуть: «Мужики, что же это за бабы у вас такие бледные амёбы?!» Но, может, так и должно было быть в ячейках, в парах, в семьях. Кто-то один блестит и ведёт, а второй рядом. Тихо и просто. Может, поэтому — думала Машка — у неё и с писателем ничего не получилось? Они оба блестели и хотели вести. И в то же время Машка, например, не любила и не хотела, чтобы писатель присутствовал бы во время репетиций её с музыкантами. Или чтобы Марсель вот сидел бы рядом. Так же, как она и не любила, когда музыканты приводили своих баб. Даже если бы они были блистательными. Это всё портило. Нарушало и разрывало невидимую нить их круга, их кольца. Потому что это был такой кружок, в котором свои законы, свои нормы поведения и общения. И постороннему показалось бы это ненормальным. Потому что это как в спортивной команде — где одни мужики. И музыканты к певице своей относятся, как к члену команды — мужику! Они ей, певице, как мужику в этой команде, кричали — «Эх, мудак, куда мяч подал? Держи, раззява! Справа заходи, пизда! Здорово подачу сделала!.. Эх, жопа!» Не было никакого разделения в этом кружке. Это было тяжело, и хотелось иногда, чтобы смотрели именно как на женщину. Но это было невозможно. Все бы тогда просто перетрахались, передрались, поругались, кто-то сделал бы подлость, репетиции бы отменили. Кружок бы распался… Поэтому они были как бы бесполыми или андрогинами: ни мальчик, ни девочка, а то и другое сразу. Вот и Лёша для Машки был — балалаечник Лёша, а это уже не мужчина. И Машка была для него — корешок, так он её и называл.

— Теперь тебе надо сделать решётки на окна. Сетки натянуть. Я тебе говорил, что он вывалится. Он же не знает, что там, за окном… Куда же твой мудак смотрел?— Лёша разливал по бокалам пиво Эрнеста-контрабасиста.

Сам Эрнест играл с мини-оркестром, так что в костюмерной никого не было, и Машка сидела за полом Лёши и Эрнеста, где они разгадывали кроссворды. Пиво Эрнеста было принесено им из дома. Немецкое.

— Решётки это ужас. Я там повеситься захочу. И так иногда тошно… Сейчас, правда, не очень.

Густым басом подвывая,
Вышла самая большая,
Догадались все легко.
Что пиздец недалеко!—

было придумано о Маше. Полякам досталось больше всех в частушках. «А сало русское едят!» — был общий смысл их. Ну да, песенки поют русские, денежки ими зарабатывают, а русских хаят.

— Маша! Идите там… Вас ждут не дождутся… Хуй этот Кашоги,— прокричал сверху, не спустившись до конца вниз, с лестницы, югославский метрдотель Валерий.— Идите, а то они всё шампанское выпьют!— сострил он.

Машка скорчила гримаску удивления и посмотрела на себя в зеркало — она была на редкость неярко накрашена, а отсюда — моложе.

— Иди-иди, заработаешь деньги. Не напивайся только. Помни, чему тебя учила блядь, то есть лётчица Таня,— засмеялся Лёша.

Лётчица Таня через неделю после Машкиного появления в «Разине», на встрече Старого русского Нового года — эта абракадабра повторялась и в названиях русскоязычных газет: «Новая мысль», «Новое русское слово», и все они были старыми, старыми, старыми… — увидев певицу, сказала: «Красивая какая девка! Будут сложности, приходи. Таня поможет!» У Тани был свой бардак. Эта Таня сразу показала Машке знаменитый приём. Их как раз пригласили за столик Танины клиенты, отмечавшие русский Новый год в «Разине», и, конечно, угощали шампанским. Таня пригубила и держала бокал высоко в руке, затараторив что-то сразу, заговорила им глаза и уши и незаметно для них, но очень заметно для Машки… выплеснула! шампань за спину. Через плечо, наклонив бокал. Видимо, слегка облив декольтированную спину, но и виду не подав! Захохотав громко! Следующий трюк был в другую сторону. Опять, с полным бокалом, она наклонилась к друзьям за столом, а бокальчик в руке держала на самом краю стола. И незаметно наклоняла его, так, что шампань лилась вниз, видимо, ей на юбку. Но вот, вероятно, почему все артистки да и владельцы бардаков были в неимоверных юбищах. Чтобы не промокать сразу! Пол в «Разине», как и в Танином бардаке, был весь залит тысячефранковым шампанским — поэтому там никогда не было яркого света, видимо, не для ambiance только. А бляди и артистки были трезвыми! И гости, конечно, спешили открыть ещё одну бутылочку, а процентики капали — тут 60 франков, там 60… У Машки эти трюки не получались. Да и выливать шампанское ей было жаль.

Таня-лётчица рассказывала, что участвовала во Второй мировой войне, летала на истребителе и подбила несколько «мессершмиттов». Лёша не верил в эти истории. А Машке очень хотелось верить. Образ владелицы бардака, бывшей лётчицы-истребительницы был куда более великолепен, чем просто какой-нибудь Тани-бляди, скопившей денег с блядства и открывшей свой бардак. Машка приветствовала такие художественные враки.

— Истребитель, еби её мать! Она истребила не один банковский счёт клиентов!— хохотал Лёша.

— Нет! Она истребляла фашистов. Их «мессершмитты», которые разорвали над Москвой тишину, и она вместе с Лёнькой Королёвым пошла на фронт. И она по ним та-да-та-да-та-да! И они со свистом «пюу»! Вниз. А Таня в небе пела: «Русскую бабу хуём, не испугаешь! Суки, бляди! Я вам покажу, как на мою Родину нападать!»

У Тани был ломовой акцент, как в фильмах о русских. Она была крашеной блондинкой неизвестного возраста. При дневном свете её никто не видел. Она стояла за стойкой своего бара в бардаке, уперев руки в боки, и, звонко смеясь, командовала клиентами, покрикивая на них. И они — американцы, немцы, да и французы тоже — как дети слушались Таню и… тащили из бумажников чековые книжки, заказывали и откупоривали ещё шампань, половина которого лилась на пол — «Вдова Клико»! «Кристаль»!— выворачивали свои карманы в поисках ещё пятисоток! Блестящая лётчица Таня уверенно вела свой русский «Ил» и в Париже! И на одной из стен висел её портрет в образе барышни конца прошлого века работы Глазунова. Машка ходила к Тане погулять, но за «помощью» не обращалась.

Вот она поднялась наверх, и с Терезкой они пошли, следуя за Валерием, который, как настоящий джентльмен, провожал к столу настоящих дам! Все знали свои роли.

— Добрый вечер, месье Кашоги… Месье… — Машка тоже умела разыгрывать роль светской дамы и наклоном головы приветствовала незнакомого ей друга Кашоги, оказавшегося его адвокатом.

Терезка села между ними, а Машку Кашоги посадил рядом с собой.

— Я хочу наконец узнать твой секрет, Маша…

Машка не знала, что за секрет, но послушно села. Адольф уже стоял с бутылью наготове. Уже лил аметистовое шампанское в бокалы, улыбаясь и незаметно подмигивая Машке. «Девочкам» заказали «икорки». Терезка похлопала ресницами. Машка повиляла плечами, уже обнажёнными, уже никаких цыганских шалей не было на них. Кашоги и адвокат заказали какие-то специальные филе и салат. «Только сердцевину салата»,— добавил Кашоги, и Адольф довольно щёлкнул каблуками. А Машка представила, как из салатов вырезают сердца, и в воображении её сердца, конечно, были настоящими, вроде куриных, маленькие сердечки. И вот для Кашоги режут салаты, доставая из них сердца, целую горку сердец Кашоги! «Блядь, а бедный писатель в первые полтора года жизни в Париже подбирал листики салатов у овощных лавок…» Писатель же и прочёл Машке про Кашоги в книге об арабах.

Борис начал свою клоунаду, уже что-то кричал недовольно. Так же вот будет клоуничать здесь, когда перестройка наберёт нужный темп, знаменитый советский певец, лауреат и заслуженный артист Эдуард Хиль129 — «Мне тоже хочется заработать!» — оправдываясь за такое, в общем-то, падение. Получая — 250? 300? 400 франков за вечер? Исключив из своего репертуара арию из «Фауста» — «Люди гибнут за металл!», как и про то, что «тоскуют руки по штурвалу!».

Певицы уже ели икру, стараясь съедать побольше. Кашоги собирался сразу после ужина уходить. Он не говорил по-французски, и Машка блистала знанием английского. Расспрашивала о Херальде Робинсоне, взявшем Кашоги за прототип для одного из своих бестселлеров. Это только русские дураки говорили, что нехорошо, мол, писатель-негодяй-наблюдатель. Таким, как Кашоги, это очень даже нравилось. Ещё не пришло время Ирангейта, и Барбара Волтерз ещё не интервьюировала месье Кашоги на его яхте в сколько-то миллионов. А ему хотелось славы, ой как хотелось! Он был куда богаче того же Херальда Робинсона, которого Америка покупала, как гамбургеры в супермаркетах. Он продавал оружие во всём мире. И не какой-то там пистолетик. Тонны оружия! Но его не знали, как знали Херальда Робинсона. И, конечно, ему было лестно, что он стал героем книги! Таким, как Кашоги, очень даже было лестно, что о них писали книги, это вам не родственнички, которые всегда недовольны описанием…

Сам Кашоги же интересовался, была ли Машка… женщиной! Да! Вот о каком секрете он хотел узнать. Сообразительная Маша, она сразу поняла, что это дело длинного языка Марчелки. Машкины истории о том, что её называют трансвеститом, румынка перевернула с выгодой для себя — Маша ненастоящая женщина, и её не будут приглашать, и все денежки достанутся ей, Марчелке! Дать по морде Кашоги Машка не решилась. Обидеться и уйти, лишившись таким образом денег, шампанского и икры, поругавшись с администрацией, уж конечно… она переборола свой дикий характер и перевела всё на шутку.

— Если вы пришлёте за мной шофера после моей работы, могу продемонстрировать! Здесь раздеться я не могу, это всё-таки не стриптизный бар, хотя бардак, конечно, вы сами знаете.

Кашоги уже хохотал на наглость Машки. Но она не остановилась на этом, зная, что лучшая защита — нападение. «Он думает, что я застесняюсь!»

— Если вы думаете, что я трансвестит, то это невозможно. В Советском Союзе таких операций не делают. В Бразилии я никогда не была. А здесь, чтобы такую операцию сделать, надо столько денег! Я ещё не настолько богата. Вы мне прошлый раз всего пятьсот франков дали! Что вы, операция стоит тысячи и тысячи!

Терезка, сначала открывшая рот, теперь смеялась и будто бы аплодировала глазами. Кашоги целовал Машку в ухо и хохотал: «Ты смышлёная девочка!» Адвокат протирал стёкла очков. А заодно и слезящиеся глаза. Но Машка не остановилась на этом! Вспомнив, что на ней нет трусов, она позвала рукой Кашоги и подняла из-под стола свою неимоверную юбку. Прикрываясь слегка скатертью, она показала Кашоге, что там у нее было. Через сеточку колготок была видна шёрстка ее зверька. Кашоги завизжал, перекрикнув Бориса, тут же гаркнувшего «Силянс! Ну силянс же!» А Мария уже одёрнула юбку и пила шампанское.

— Я бы ему дала в морду, Терезка, но здесь, как в цирке, надо быть клоуном,— сказала Машка по-русски.

— Браво, Мария!— Терезка тоже выпила шампанского и встала из-за стола, так как приближалась минута её клоунады.

Они уже беседовали как хорошие знакомые. Машка рассказывала что-то едко-колкое про Лос-Анджелес, и кашогиский адвокат поддакивал ей: «Зат'ц райт, экзактли эз ю сэй!» Кашоги иногда хватал Машку за ляжку от смеха. Потом сунул ей в кофту, прямо за вырез, пятьсот франков. И Маша подумала: «Это как если бы он купил у меня рассказ, который я всё никак не могу написать. Только маловато, конечно. Но всё-таки, рассказ ведь не написан. Значит это, как если бы я пришла к издателю и рассказала бы ему идею. И он бы мне дал за неё пятьсот франков. Тоже неплохо, для никому не известного автора».

Терезка уже затомничала голосом, смазанным иранской икрой. Надо сказать, что здесь, в низинке, звук был куда лучше, чем у бара, на возвышении. Лицо, правда, было более заметно — то, что на лице. Но в конце концов, никто не сомневался, что Терезке не двадцать лет. И вообще — она певица, а не манекенщица! Хотя, конечно, такие, как Кашоги, предпочитали марчелок и машек тем, кому ещё не было и тридцати. А если уж певиц в возрасте — то в «Ковент Гарденз».

Салат из сердец остался почти нетронутым, и, выходя из-за стола для своего номера, Машка поглядела на него с сожалением. «Вот так они выкидывают здесь за год тонны еды! А потом поют песни для Эфиопии и её голодных детей! И орут, когда просишь бесплатно пирожок, один, несчастный!» В который раз Машка подумала о несоответствии своего уровня жизни с уровнем людей, её приглашающих. Тех, кого она развлекает. Для которых она поёт. Которые ей аплодируют и очень хотят пригласить. Приглашают! Везут на «Ролс-ройсе» в «Гараж» или «Авантюру», рады её компании, горды даже, если она хорошо спела, что вот, мол, эта певица с нами! Мы её привезли! А маленькие девочки из пригородов сидят в «Гаражах» и «Авантюрах», мечтая подцепить какого-нибудь владельца «Мисимы» (кошмар! хоть Мисима и любил красивую одежду!), магазина оптовой продажи брюк! Как эта жуткая дура, из дьявольской тройки, недавно судимая, о которой напишет Спортез, замолчав, конечно, кое-какие факты, холодную такую книгу… Да, и вот она, певица, не мечтает быть приглашённой, уже приглашена! Да и в семнадцать лет, в отличие от судимой дуры, она уже была в Америке, а не мечтала… И вот она отказывается даже от приглашений, теперь всё чаще. Потому что её ждут дома. Марсель её ждёт. Сбылась её запись дневниковая: «Любил бы меня кто-нибудь, как я писателя. Ждал бы меня…» Но тут я сразу хочу стать литературным критиком и спросить наконец: «За что же героиня любит самого писателя?! И не ждёт он её, и не особо интересуется, и вообще — у него свои цели, далёкие от героини…» Машка меня уже перебивает, уже кричит и, насупившись, бубнит: «Как будто любят, только когда есть взаимность! И вообще у меня тоже свои цели — заставить любить! Не может быть такого, а? Трогать во сне и мешать жить!130 Написала я в стихотворении. Мешать жить, значит чтобы часть жизни была занята мной. Это значит победить… А?» Тут можно, конечно, возмутиться, но нельзя и не признать неограниченное количество способов любить.

* * *

С букетом роз Машка энергично взбежала по лестнице и задержалась на минуту перед своей дверью. Отдышаться. Это уже было привычкой. Из-за визитов к писателю. Он ведь презирал запыхавшуюся Машу… Она позвонила. Да, она могла оставить в своей квартире француза. Он не станет рыться в её бумагах, «искать правды». Он не понимает по-русски. Но, наверное, не только из-за этого.

Он открыл, и Маша сразу увидела своего кота, нахохлившегося, как курица, на диванчике пэдэ.

— Бррр! Какой холод… Ты спишь?— она снимала шляпу, пальто, которое Марсель, тоже нахохлившийся, как кур спросонья, вешал уже на плечики.

— Я долго слушал радио. Девяносто три человека арестовано. Семьдесят три ранено. У полиции — сто. Откуда эти цифры в тот же день? На Сен-Жермен, как всегда, жгли чьи-то тачки. Один студент потерял глаз. Другого, даже не участвовавшего, избили до смерти… Паскуа придумал какой-то отряд мотоциклистов для разгона демонстрантов.

— А старые музыканты в кабаке говорили: «Мама, мы пошли гулять!— Куда?— На маниф!», передразнивая студентов, говоря, что для них это забава! от нечего делать,— она уже была в ванной, смывала мэйк ап.— Может, ты мне сделаешь грог?.. Журналисты разбаловали политиков. Они бегают за ними с микрофонами, а те ещё вид делают, что, мол, некогда. Им сказать нечего! Так же, как журналистам нечего спросить! А создаётся впечатление активной деятельности. Дверцы машин хлопают, папочка под мышкой, взмах руки, мотание головы — нет, мол, спешу, а вокруг камеры, вспышки фотоаппаратов, микро разных станций… А когда они начинают что-то говорить, то это всегда ругань оппозиции. Видите, что нам оставили социалисты, говорит РПРошная часть правительства. А придут опять социалисты и будут говорить: «Видите, что нам Паскуа оставил?!»

Она села у своего письменного стола выпить грог. За стол она уже давно не садилась. Писать не было времени. Эмоциональная жизнь заполняла так, что на интеллектуальную, да просто даже на раздумья, не оставалось времени. Да и не особенно хотелось раздумывать. Всё было наполнено эмоциями. Животными порывами и желаниями. Они, правда, собирались с Марселем делать совместный БэДэ. Он принёс ей учебник французского, и она должна была учить французский, чтобы писать диалоги, а Марсель бы рисовал к ним сценки. Или наоборот… Они собирались.

Машка потушила свет и легла. Радио осталось включённым. Опять передавали «Лэди ин рэд». «Правильно — всё, что немного пошловато и глупо, чтобы сказать, вполне проходит в песне. Даже нравится в песне»,— думала она. В квартиру позвонили.

Маша посмотрела на дверь квартиры. Между полом и дверью была щель, но свет не проступал с лестницы. И она без сомнения подумала, что это писатель, стоит там в темноте, как когда-то… Она так и лежала тихо. И Марсель лежал рядом. Тоже тихо. Он, наверное ждал, когда же придёт этот самый писатель, этот панк с фотографии, этот любимый тип Машки. Потому что он, конечно, любим ею. Марсель это видел. И она буквально заставляла его читать писательскую книжку… Французский человек, он не хотел потерять русскую девушку, а поэтому никогда не говорил — что это за русский ещё, что за дела? Ты со мной, и всё! Нет. Он чувствовал, что не имеет ещё права так сказать. И он тихо ждал. Предлагая себя. Как Машка когда-то себя предлагала, навязывала писателю.

— Это он… — сказала Машка, и в дверь опять позвонили.

Вот в чём был ужас этих французских клеток. Тоненькая дверь разделяла их, и только. По ту сторону тонкой двери была другая жизнь, и тоже Машкина. Но обратная её сторона. И только дверь разделяла. И было жутко от этого, что вот такая малость может так разделять, дверь какая-то. Если бы писатель захотел, он бы навалился на эту дверь своей дельта мае131, которую усиленно развивал, сожалея, что нет у него штанги для более эффективных результатов, этой мышцей бы навалился, на которой Машка играла пальцами, засыпая, и писатель говорил «не рой яму», шутя, тоже засыпая… он мог бы выбить эту дверь к такой-то матери, ворваться в комнату и посмотреть на обратную сторону, на второе лицо своей подруги… Он позвонил ещё раз и даже сказал что-то.

— Я подойду,— Машка встала в чём мама родила.

И это тоже было ужасно. Вот он, там, за дверью, в бушлате или ненавистном Машке плаще, а она — голая. На другой стороне.

— Что ты хочешь?

— Открой мне!

— Я сплю. Я не одна. Я не могу тебе открыть. Мы голые,— все эти фразы были сказаны механически как-то, следуя одна за другой.

— Какая ты сука. Открой, иначе я проломаю двери.

— Не надо! Иди вниз, я сейчас спущусь. Пальто надену.

Писатель переспросил, не врёт ли она. Она не врала. Она действительно решила выйти и всё ему сказать.

— Я спущусь, Марсель, вниз. Я ему скажу, что у меня есть ты,— сказала она французу, который включил свет и сидел на постели; голые ноги согнуты в коленях, рука, с сигаретой уже, на коленях.

Он не поспешил надеть штаны, как обычно мужчины торопятся натянуть брюки при опасности или просто неизвестности. Он ждал. И смотрел на Машку, одевающую свои красные туфли, сующую свои голые ноги в красные туфли. Она надела ночную рубашку с инициалами писателя. Поэтому она и купила эту рубашку, когда-то ещё… Чёрное пальто с разрезами. Взяла сигареты и, быстро сказав «А toute a I'heure»132, открыла дверь. Сначала осторожно, подумав, что, может, писатель притаился за нею, но решив, что это глупо и что на самом деле он не хотел бы видеть, кто у неё, спокойно открыла дверь.

Он стоял напротив ворот. В бушлате, ковыряя носком неизменного своего чёрного ботинка застывшую лужицу. Поглядев на Машку снизу, исподлобья.

— У меня есть парень. Нам хорошо вместе. Я тебя ждала, но ты занят. Ты сам мне советовал завести любовника, так что… — она всё это сказала как-то автоматически, а сама стояла и думала: что за абсурд, какой парень, я люблю писателя?

Она посмотрела на писателя. Он был ниже Марселя.

— Значит, всё кончено между нами?— спросил писатель как в кино.

— Я не знаю… — как всегда, Машка не знала.

В голове у неё творилось такое! Куски каких-то обидных фраз, сказанных когда-то писателем, натыкались на хорошие, добрые его слова. Это была такая борьба образа любимого писателя и образа обидевшего, не понявшего, не принявшего Машу-Марию. «Ты принесла в мою жизнь только грязь!— и он тыкает ей в рот мерзкой кухонной тряпкой, пахнущей жиром… Какие красивые у него руки, вот он даже картошку чистит, у него красиво получается… — Я тэбэ кохаю… — он сказал ей даже по-украински, хотя украинец наполовину… — Открой глаза! Я тебя люблю!.. Вон из моей жизни! Ты такая же плебейка, как они…»

— Ты сам виноват. Ты ничего не понял. Это для тебя, может, ничего не изменилось, с тех пор как мы живём не вместе… Но ты даже никогда не пришёл за мной. Если ты так драматично реагируешь, почему ты никогда не пришёл за мной после работы? Сколько раз я выходила из ресторана, закрыв глаза. Мечтая, что сейчас вот я их открою и увижу тебя, ты меня ждёшь… Нет.

— Ты сама знаешь, почему я не приходил. Ты редко выходишь оттуда одна.

— Отговорки всё это. И опять же, боясь увидеть меня с кем-то, ты решал не делать себе неприятно. Зачем тебе неприятности? Никогда ты не пришёл! А он приходит, и он ждёт меня.

— Ну и иди тогда нахуй!

— Ну и пойду!— Машка потопталась на месте.

Писатель посмотрел на её голые ноги в красных туфлях. В СССР считалось, что проститутки носят красные туфли. Что это их отличительный знак. Одна Машка ходила здесь в красных… Машка вспомнила мужа своей матери, пославшего её «нахуй». Этот её муж, он был простым мужиком. И это в писателе говорила его натура. «Пошла ты нахуй» — сказал не писатель, а тот, харьковский тип, работающий на литейном заводе, отливающий сталь, близорукий, но очков не носящий, какие, нахуй, очки там на заводе, это не для заводских, это мужик говорил, а не писатель, и мужик этот мог дать бабе в морду. Как ни странно, Машка его за это любила. Не за то, что мог побить, но в то же время и за это, получалось. За то, что никакой он не писатель, на самом деле.

А в Машке уже говорили ленинградские подворотни, которые навсегда оставляют свои ссадины. Как на Бродском, говорящем «старик, чувак…», ленинградские эти подворотни, в которых дули все ветра, Ветроградские подворотни, в которых стояли парочки, девушку прижимали к стене… где играли на гитарах, провожая кого-то в мини-юбке взглядами и песенкой: «Пальцем трёшь штукатурку… Я ведь знаю, что ты от меня ночью бегаешь к турку!» — и с визгом, стеганув чем-то по голым ляжкам, непонятно чем, отскочившим на резинке, орали там: «А укуси меня за талию! А укуси меня за грудь! А укуси меня за жопу! А укуси за что-нибудь!» на мотив рока, «А-а-а-а!», а из двора звали: «Валерка! Сволочь, иди домой?» — мама чья-то…

— Иди ты сам нахуй!

— Я больше не приду.

— Ну и не приходи,— она-то думала, что он её уговаривать будет, просить: «Мария, вернись!»

— Пизда… ну и нахуй… — он уже шёл.

Уходил уже писатель, уже спиной к Марии он был. И она пошла к своим запертым — поэтому в них и не было этих ребят! ленинградских, потому что заперты они были! жизнь подворотни была перенесена в кафе, а что там за жизнь… — воротам, открыла их и посмотрела на улицу Святого Спасителя: писатель свернул на Сен-Дени. Она вошла во двор… а там, в Ленинграде, даже будущий искусствовед знал эту жизнь подворотен, потому что проходил в них каждый день…

Вот она пришла. Сняла пальто и села на стул. Грустно посмотрела на своё жилище, на кота, на мужчину, уже в брюках, протягивающего ей стакан вина, на фото писателя и сказала. «Он больше не придёт». Вот что она сказала, а не радостно сообщила: «Шери, я твоя!», бросившись сосать хуй этому самому шери. Писатель, ты дурак! Ты ничего не понял в своей девушке русской, которая тебе иногда казалась девушкой чёрной. «Вот с таким темпераментом, должно быть, чёрные девушки!» — думал ты. Ты думал, что она придёт и, не передохнув, бросится к французу и, извиняясь, что к ней пришёл другой мужчина, скорее-скорее задобрить его, извиняясь, хуй ему отсосать! Это для литературного эффекта, может, здорово. Может, так должна поступать женщина, а? Должна знать своё место, да? Извиниться надо за другого мужчину!

А Машка рассеянно сидела и рассказывала Марселю… как она любила писателя. И в голове её мелькали кадры прошлой жизни. Из какой-то другой жизни. Когда они с писателем были одни на всей планете в своём племени из двоих. Он разводил большой огонь из можжевеловых веток, такой запах от них шёл невероятный, из засохших кустов дикого розанника, так что все руки у писателя были ободраны… а искры летели в ночное небо, усыпанное миллионами солнц других галактик, с одной, может, их и принесли сюда, на Землю… Писатель приносил какого-нибудь зверька убитого, они его жарили, ели и потом писатель доставал из тайника под камушком сохранённый им для Машки джоинт, и ещё он читал ей вслух Кавафиса, про варваров133… а Машка лежала, глядя на огонь, и в жилах у них с писателем текла одинаковая кровь… И то, что писатель послал её нахуй, и она ему так же ответила, только подтверждало, что они из одного какого-то двора когда-то, где всё грубо, но честно, где жутко, но правда, где если любят, то до смерти и убивают взаправду…

И французский мужчина сидел, смотрел на Машку и думал, что вот такую женщину я хочу и такой у меня больше никогда не будет, поэтому я всё стерплю и подожду, я буду ждать, переживу… А Машка, когда ещё шла по своим скользким ступенькам, уже думала, как она пойдёт к писателю. Потому что не может быть, чтобы между ними всё было кончено, чтобы их больше не было… Она легла в постель, и француз лёг рядом. И она даже положила свою голову ему на плечо, сказав «c'est comme cа»134… И он был согласен так. Ждать.

* * *

Машина заработала! Мотор взревел. Лёд тронулся, и Сена вышла из берегов. Барабанная дробь перед смертельным трюком нескончаемо содрогала воздух. Началась война! Свистели пули над ухом. Бил свет взорвавшихся складов с амуницией. Из сумасшедшего дома все выбежали на улицу.

— Ты мой петесушис!

— Тихо, крокус! А то я тебя порежу…

Певица сидела голая на табурете, принесённом из кухни, посередине розовой комнаты. Перед зеркалом-дверью. Писатель, склонясь и держа в руке бритву, брил её… письку. Русского зверя! Наголо. Если бы можно было сделать фотографию этой сцены и бросить её в коробочку с другими фото певицы, то через много лет, глядя на неё, внуки или кто-то, занимающийся бумажками певицы, увидел бы — какая счастливая эта женщина, какая счастливая — до неприличия — у неё физиономия. Это была бы одна из счастливейших фотографий в коробке.

— Ой… какая. Нахальная. Но через несколько дней она уже будет колючей. Ты сумасшедший,— чёрные волосики валялись на газете, постеленной вокруг табуретки.

— Ох, с тобой станешь… — писатель распрямился и поглядел на свою работу.— Да-а, ну-ка… иди сюда, девочка,— они были в двух метрах от матраса.

Машка ликовала. Писатель сдался! Он почти что говорил ей: «Мария, дай!» и Маша-Мария, взмахивая волосами, думала — дать или нет. Писатель покупал полуторалитровые бутыли вина, ветчину и помидоры для Машки. Он покупал ей её любимые книжки и читал ей вслух стихи. Он сделал ей даже колечко! Из гайки, почти как у себя. Только вместо шурупчика вставил металлический цветочек, чтобы как для девочки. А Машка думала, что оно почти обручальное, пусть и на мизинец. И она представляла, как они вместе с писателем умрут с этими кольцами на руках. Как Генрих фон Клейст и его подруга Генриэтта Вогель135. Она знала, что на писателя можно положиться, можно ему доверять.

— Не шути делами, Машка.

А я и не шучу. Ты бы меня застрелил. И когда я была бы уже мёртвенькой, ты бы меня тихонечко выебал. Вот это была бы настоящая любовь. Make love to your dead woman… А потом бы сам застрелился. Застрелился бы?

— В таких делах и сомнений быть не может. Потому что это всю жизнь преследовать будет. Как это — двойное самоубийство, и вдруг один не стреляется, пугается… Такое, бля, точно… тут обязательно Бог покарает… Но я ещё не собираюсь умирать. И тебе советую поменьше об этом думать. У тебя нездоровая психика. Ты всегда поощряешь в себе такие вот идеи, мысли, настроения. А их надо гнать. Это нездорово!

— Ты, здоровый робот! Тебе надо работать в концлагере или на заводе. Надсмотрщиком.

— Может, я и есть…

— Но я на том заводе не работаю… Как ты можешь всё портить.

«Нет, ещё он не тот дурак»,— подумала Машка-змея, надевая трусы.

— Чего ты вскочила?

— Я должна идти кормить кота. Ещё я иду в театр… Ой, уже сколько времени… Мне надо быстро…

— Какая же ты сука… Блядь!

— Ты что, чокнулся? Я в театр иду! Я ни разу за все эти годы даже не была в театре в Париже!

— Что ты мне заливаешь…

— Слушай, я тебе сто раз говорила — пойдём в кино, пойдём в театр, пойдём на концерт… Я же тебе не предлагала идти слушать классику! Или Мольера идти смотреть… Вот он меня и пригласил в театр. А у тебя есть время на меня, только чтобы поебаться. То есть для своих собственных нужд у тебя есть время для меня,— Машка стояла в трусах и между ног было колко.— Для меня лично ты никогда не пожертвуешь временем. Ты ни разу не отменил свидания из-за меня. Ты бежишь на любой зов, пусть и вскользь касающийся твоей работы. Какие-то Хуйкины-Муйкины с Си-би-эс, Би-би-си, Хуи-Муи… «Такие дела» — как я ненавижу эту фразу, которую ты мне говоришь по телефону уже полтора года! Я для тебя жизнь свою отменяла! Но теперь я иду в театр, и ты мне говоришь, что я блядь и сука!

— Что ты сравниваешь хуй с пальцем! Ты же не одна идёшь в театр.

— Боже мой, но почему же ты меня не пригласишь?! Сумасшедший! Ты даже не умеешь за женщину бороться. Не то что ухаживать.

— Не будь буржуазной, Машка.

— Ты чокнутый. Это у тебя с детства. Твои мама с папой ходили, наверное, в театр и тебе казалось это буржуазным, на всю это жизнь осталось у тебя… Жопу со стула приподнять, когда я вхожу и у тебя сидит какой-то хуй,— это буржуазно? Это элементарное проявление симпатии и минимального уважения. Таким образом ты показываешь, что я не какая-то там пизда… А если ты сидишь, чего же твой гость будет вставать? Ну пришла там какая-то! Себя ты держишь за специального и неподражаемого! Так вот я тоже — специально неподражаемая!

Певица ушла. Писатель зло заправил постель. Взял в руки гантели и сделал двадцать пять приседаний. Взглянул в окно. На карнизе сидели голуби. Они с Машкой ненавидели голубей, и Машка всегда их выгоняла, стукая по стеклу, крича: «Кыш! Проклятые мерзкие голуби!» Машки не было на улице. Не было у фонаря, как когда-то,— так вот, уйдя однажды, она стояла под фонарём и кричала писателю: «Я же не хочу уходить!» Теперь её не было. «Драная ты кошка, Машка… Голубок, падла, воркует… Кыш, проклятый! Машка бы тебе устроила… Машка, нежная, как колючая проволока вокруг лагеря…»

* * *

Французский человек сидел на лестнице. Он понял — сейчас решается, кто победит. Поэтому и сидел.

— Он меня украл! После ресторана. Он устроил мой киднэпинг. Я просидела у него взаперти три дня!— врала запыхавшаяся Машка.

Кот беззвучно разевал пасть и хромал на трёх лапках. Машка сбросила пальто и шляпу. Заперла кота в ванной и открыла окна. Она посмотрела на себя в длинное зеркало, в кривое зеркало пэдэ. Заёбанная Машка была кошмарно великолепная. Как эти жуткие женщины, борющиеся в грязи. Страшно измазанные и великолепные, с рожами победительниц.

— Ты не хочешь кушать, Марсель? Я купила там кое-что…

Марсель разделся и пошёл на кухню готовить кушать Машке. Он принёс ей стакан виски со льдом.

Сам выпив залпом полстакана. Встав лицом к копилке-хрюшке, схватившись за лицо, протирая будто глаза. «А хули я могу сделать?! Во я влез! Bordel de merde! Putain!»

Машка смотрела измятую «Либерасьон» Марселя. Он перечитал газету несколько раз, боясь уйти купить новую и пропустить Машку. Надо было сидеть и ждать.

«Мэрд! Ещё одна золотая лилия!..» — начиналась статья в разделе литературы. Машка тут же подумала, что в русскоязычной прессе нельзя встретить так вот начинающуюся статью — «Блядь! Ещё один кирпич Солженицына!» Особенно против этого были русскоязычные французы. Все эти чтецы, директора советских коллекций, знатоки русской литературы, старики и старушки, прочитавшие всех — и Миллера, и Буковского, и де Сада, и всемирную эротику, в русской литературе никогда не вышли за пределы Чехова и Тургенева. Как заговорщики, они не пускали русскую литературу за пределы её парника.

Машка посмотрела на свою голубую папку дневника, лежащую на полочке низкого стола. Но не взяла её. Всё было пущено побоку! Как говорила бабушка Маши. Ох, бабушка бы ей сказала: «Смотри, Мария! Потеряешь и того, и другого!» Но Машка бы поцеловала свою дорогую и любимую — да, это сейчас она стала любимой, после смерти, да и с расстояния!— бабушку и сказала бы ей: «Не волнуйся, бабуленька. Я только хочу увидеть лицо писателя в порыве. В страсти. Хочу, чтобы он заплакал: »Мария, дай!”136 И он будет! А если нет, то я узнаю, на что способен француз. Я ещё не знаю. Он только пока на лестнице сидит…» — «Вот так, внучка, женщины попадают в беду! Это разве можно такое устраивать, а? С'est du propre!» — добавила бы бабушка, покачав головой. Нет, она, конечно, не говорила по-французски, бабушка, хоть и любила перечитывать «Мадам Бовари». А потом за ужином поговорить о жизни бедной Эммы, сравнить с условиями женщины в социалистическом обществе. Или вспомнить русских героинь — Катерину из «Грозы». И правильно заметить, что у русских из-за денег нет трагедий. То есть есть, но они деньги жгут, как Настасья Филипповна. Ещё бы бабушка посмотрела на книжку рядом с голубым дневником и плюнула бы. «Гитлер и Женщины» была куплена Машкой в «Карнавале Аффэр», где в середине восьмидесятых было полно интересных и очень дешёвых, по 10–20 франков, книжечек. Машка, конечно, тоже Гитлера ненавидела, за то, что её бабушка и мама пережили жуткую блокаду Ленинграда, за то, что мама не стала актрисой, а стала фельдшером, а папа, вместо того чтобы учиться в университете, в двадцать один год служил на обороне Ленинграда… И в то же время она могла всё-таки независимо от этих эмоций с увлечением читать о Гитлере и его женщинах. «Секретные беседы Гитлера», «Моя борьба» Гитлера… оттого, что было расстояние?

«А что через расстояние, через время останется от всех моих страстей? Кто такая Маша, кто такой Марсель? Может, писатель напишет рассказ… Но это будет его история. А в его историях он главный, его страсти…» — Машка с грустью посмотрела на свою пишущую машинку.

Они ели и пили виски. «Je m'en fous!»137 — говорил Марсель на замечания Машки, что он будет пьяным — «Tant mieux!»138 Он-таки стал. И расхрабрился, стал подтрунивать над певицей, пытаясь её обидеть. Он, правда, не знал, что же может обидеть её.

— Ты хорошо устроилась. «Пютан»… — лежал он на расстеленной постели.— У тебя есть писатель и бандит. Два разных мира. Два разных способа жить, любить, факаться… Как он тебя факает?.. Извини… «Жё т'эм», Маша,— он грустно провёл рукой по её руке, но потом всё-таки зло схватил руку Маши.— Ты не понимаешь, что ли? А? Маленькая стерва ты! Не понимаешь!?— он потянул Машку с диванчика, она столкнула стакан со стола.— Я тебе сейчас объясню.

Машка смотрела на «бандита» снизу, растрёпанные волосы на подушке, как змеи на голове Медузы. «Бандит» не каменел. Он ругал русскую девушку словами французской тюрьмы «Санте». Словами пригорода, где он рос, словами, которые потеряли свою начальную силу, потому что их не цензурировали в книжках о бандитах. Наверное, потеряли. Их не употребляли на «Апострофе». На «Апострофе» говорили «зют» вместо «мэрд». Но если бы кто-то и сказал, Пиво бы сделал свой жест рукой — стряхивая будто что-то с кисти, франко-итальянский слегка жест — но никто бы в обморок не упал, не испугался бы… Русская девушка тоже не очень боялась. «Бандит» был слишком нежен. Он побыл «бандитом» то время, которое было необходимо, чтобы певица запела бы под ним виолончелью. Не Ростроповича, а подруги Фаби, сумасшедшей слегка виолончелистки Клод Барон, которую владелец кафе, алжирец, называл… Мадам Клод. Под «бандитом» никто никогда не пел, не повезло ему. Под ним мяукали или повизгивали, по-немому открывали рыбьи рты, но не пели. А ему так это нравилось, это оказалось так замечательно, когда под тобой поют, когда ты можешь сделать, чтобы пели, и хочется ещё больше, чтобы пели, ещё! Хотелось кричать: «Пой ещё сильней, ещё громче!» И Машка — заливалась. «Он ненастоящий бандит. Он бандитом быть не хочет. Он всегда тянулся вон от бандитов, книжки читал, рисовал, стихи читал. Он настоящий лузер. Вот сейчас. Ему некуда идти, негде себя проявить. Он только в постели может быть». Это писатель был скорее настоящим бандитом, притворившимся писателем. Нежности от него добиться было — всё равно что расколоть бандита на признания, заставить заложить сотоварищей, никогда бы он не признался! А Машка, видимо, хотела расколоть, заставить потерять бдительность…

Крок Хоррор

Я вбегаю, распахнув дверь. «Я… Они…» — лепечу я Ли, полусмеясь, полуплача, и чувствую, как по ноге у меня тонко течёт струйка. Бегу в картонный закуток туалета-ванны и тихо писаю. Над ванной сушится бельё девочки из салуна. Я иду в спаленку Вертинского — «В голубой далёкой…» — шторы закрыты на окне.

Ли валит меня на кровать. Просовывает руку под мою юбку. В колготках у меня дырочка, прямо между ног, от стрелки, бегущей внутри ляжки. Ли пьян. Он ахает и медленно разрывает колготку. Он уже расстегнул свои брюки… «Я тебе никогда этого больше не скажу…»

Она сидела на передней парте и видны были раздвинутые ноги. Сорок пять минут. Со звонком все несутся, выбегают вон из класса, а она остаётся, с раздвинутыми ногами. И он уже срывает с вспотевшей переносицы очки, и уже он держит её за ноги. Уже вырывает её ноги. Раскрывая их и зажимая у плечей своих. Он держит её своими руками, под мышками почти, и оттуда пахнет солёно-сладким, и она шевелит губами, и на нижней корка, от заветренности, от облизывания губ на ветру. Он выдёргивает себя из неё, из её раскорчёванной ранки и оказывается у самых заветренных губ. Он подносит себя и держит себя, и рука продолжает движение тела, движется у губ — шепчущих что-то, полуоткрытых, будто для него приготовленных. И он уже со словами «Jesus Fucking Christ!» льётся, выливается на губы и лицо, на открывшиеся вдруг — чтобы увидеть?— глаза… немецкая мать её, она стреляет в него в суде, потому что она, с раздвинутыми ногами, умерла. Или он убил её? Камбоджийские удочерённые дети найдены убитыми… Девочка по имени Дельфин найдена… А можно, как Гумберт Гумберт, придумывать чепушиные стихи…

У каждого своё рыло,
У каждого своя кожа.
Васе и даром не надо мыло,
Но вынь да положь Серёже.

Мамаша сказала: «Худо,
В доме денег не стало…»
Серёжа сплюнул: «Иуда!» —
На толстый том «Капитала».

Потому что, если суметь стать другом… Но это обманно, потому что he enjoyes orgasm only when uniquely experienced, when nobody observes the loss of self in orgasm…139

«Любят в тебе девочку, писающую в песок,
Взрослые дяденьки по песку рукою шарят…»

А потом — «Всё равно… ты не надейся, чтоб тебя в сорок два любили…» А как же долго можно играть роль девочки?

* * *

Они стукались время от времени шлемами, и им был слышен глухой звук ударов. Был слышен мотор и ветер. Машка обеими руками обнимала своего L'Homme a la moto. Она принимала участие в ведении мотоцикла: наклоняла корпус на поворотах в туннеле, к Шатле, был жёлтый свет, и она вспомнила фильм «Солярис» — будущее в фильме обозначалось freeway и автомобилем с автоуправлением. Такие автомобили уже были в Штатах. Машке они не нравились. Не чувствовалось, что ты ведёшь машину. Да и машины с автоматической коробкой передач забирали у тебя роль управляющего. Мото всё-таки можно было управлять, ты был главным на мото, а не машина.

Марсель хорошо вёл мотоцикл. Он как раз и был этим самым L'Homme a la moto, по ком скандал приходит! Не сегодняшним буржуа с автомобилем и мото. А только с мото. И с татуировками! Мари Лу — девушка мотоциклиста из песни Пиаф, была, видимо, той, из banheue Анн-Мари, представляющейся Машке Гейш Патти, Ритой Мицуко и Абдул сразу.

Маленькой полупролетарской девушкой, от которой L'Homme a la moto убегает в город, на Елисейские Поля, к певице кабаре.

За ними завыли сирены полицейской машины. Марсель затормозил и остановился у тротуара на рю Рояль, впереди был виден Мадлен. Марсель снял шлем и быстро успел сказать тоже уже снявшей шлем Машке: «Ne t'inquiete pas!»140. А полицейский уже шёл к ним. Он уже стоял рядом, французский flic. Рация в машине громко работала. Полицейский взял документы Марселя и подошёл к своей машине, видимо, чтобы проверить по рации. Машка думала, что наверняка в документах как-то обозначено, что Марсель был в тюрьме. И теперь их будут долго проверять… Она стояла на тротуаре, рядом с маленьким ресторанчиком. И уже кто-то вышел на порог, поучаствовать, поглазеть, может быть, сейчас будут заламывать руки и арестовывать. За окном ресторанчика отодвинули занавеску — видна была свеча на столе, и два мужика лыбились Машке, жестами звали её к столу, показывая на бокалы и на бутылку вина, приглашая выпить и бросить своего задержанного мотоциклиста. Гогоча. Мария сделала такое лицо, показывая будто, что нехорошо оставлять товарища в беде. Мужики удивлённо выпили. Удивлённые на лояльность?

Как всегда, женский голос доносился из рации полиции, пропадающий и появляющийся. И Машка подумала, что женщины выполняют поганую работу — будто в белье роются, там, на другом конце провода, проверяют бельё и доносят — грязное или нет.

Минут пятнадцать их держали. Наконец отдали Марселю бумажник с документами. Полиция уехала первой, они дали ей уехать, долго надевая шлемы, долго проверяя одежду и мото.

— La vache141! У меня в кармане здоровенный кусок гашиша!

— А что ты нарушил?

— Ничего. Они проверяют, потому что только что двое на мото совершили вооруженное нападение, в районе Елисейских, мы же оттуда ехали, я не понял название улицы только… Merde. Надеюсь, что не тех, кого надо, проверяют.

— Они приняли нас за бандитов?!— Машка с горящими глазами и открытым ртом была очень горда.

Почему так получалось, что все и всегда сочувствовали бандитам!? Машка уже воображала, что это-таки они с Марселем совершили нападение и вот теперь убегают, она наклоняла опять корпус на поворотах. Или они из группы «Аксьон Директ», те, кого не арестовали ещё.

Они уже объехали круг Оперы и неслись по пустынной Четвёртого Сентября, вливающейся в Реомюр. Машка давно уже не встречала грузовик с картонщиками. Она раньше возвращалась теперь из кабака. Её ждал Марсель. Или она бежала, ехала к писателю. Они договаривались, что она придёт ночью, и писатель не спал, ждал её. И когда она приходила, он не говорил ей «ложись», они разговаривали. Это было как в анекдоте о русских алкашах — «А поговорить?» Потому что работа — это одно, а после — это как бы затормаживание всех механизмов. Потому что невозможно, придя из кабака, когда всего двадцать минут назад был ор, крики, шум, музыка, свет, всё в дыму и в алкоголе, музыка, музыка, в ушах ещё звучит, когда ложишься, «да с той старинною-ууу!.. мучала меня-ааа!» Браво! и сразу уснуть?

Они въехали на Святого Спасителя через маленькую и всегда тёмную улочку, где Машка однажды нашла кружевную скатерть, только стелить её было не на что. Круглый стол был у писателя. А если бы и у Машки был, где его поставить? Да и зачем?.. Марсель приковал мото к столбику цепью с большим замком. На небольшой площадке стояло несколько таких столбиков. А над ней, над площадкой, стена здания с малюсенькими окошечками, может быть, туалетов, и вся она, высоко вверх, была украшена каким-то абстрактным произведением. Немного уже выгоревшим, днём было видно. Это были какие-то флюгеры, при ветре они вращались и показывали свои абстрактные бока. А Машка всегда думала — сколько лет автору этого произведения: 50, 60, 70? Потому что, чтобы получить заказ от города, а это ведь городское здание, значило — иметь кучу piston в мэрии, в министерстве культуры, в конкурсной комиссии, принимающей проекты, то есть надо было давно уже вертеться, чтобы знать людей. Сейчас, правда, было легче, наверное, piston могли быть из любой партии. И социалистов, и шираковцев. Но, с другой стороны, министр культуры был шираковцем, а Ширак был всегда мэром помимо, теперь, премьер-министра. Знакомый художник Машки утверждал, что сейчас процветает искусство социалистов. Что это такое, Машка не знала. Ей нравилось, что в Париже ставят какие-то сумасшедшие скульптуры, иногда совершенно вдруг. Но, с другой стороны, это было липой. Что значит вдруг?! Кентавр стоял Цезаровский. И с головой Пикассо! А не вдруг! Фонтан весёлый, как называла его Машка, на площади Стравинского, был со скульптурами де Сант Фаль, таких змеев она и для духов делала. И Цезар, и она были из группы Ив Клайна, ещё из шестидесятых годов… А Дюбюфе142 умер, и ни одной его скульптуры не было — не услужил кому-то, значит, ни социалистам, ни шираковцам. Впрочем, социалисты его-таки себе, себе оттяпают — поставят его скульптуру в 91-м году: перед павильоном «Жу де помм»…

Они шумно взбирались по лестнице со шлемами в руках. Громко разговаривая, ещё будто продолжая быть в шлемах, ещё будто плохо слыша. Вот они уже поднимались по пролёту перед Машкиной квартирой. Весёлые, запыхавшиеся, перешагивающие через две ступени, вплотную друг за другом и Машка впереди, так что Марсель мог, шутя, схватить её за ногу… Писатель стоял на пролёте, ведущем выше. «Борец за правду», как называла Машка его, ещё живя с ним, он увидел правду на лице своей подруги. Правду, что не совсем она его, раз такая счастливая без него, не с ним. Только секунду эта правда длилась. Правда, увиденная невзначай, её подглядывали, она не предназначалась для глаз третьего. Постороннего. Писатель был чужим здесь?

Машка на мгновение испугалась. Замешкалась. Поняв весь ужас сцены — она со шлемом, она весёлая, она с другим. Но она быстро собралась, сделалась вся подобранная, как иногда она бывала, садясь за стол свой беленький, давно это было… «Добрый вечер»,— сказала она по-французски. У писателя было такое брезгливое выражение лица, что ещё минута, и он даст в морду, сказав и сплюнув при этом, «блядь». Но Машка уже стояла перед ним, уже загораживала ему выход. Она уже теребила, беспокоила закалённую душу писателя. «Идём, идём — поговорим» — открывала она дверь в квартиру. О чём она собиралась говорить, сумасшедшая?! А может, нет, не сумасшедшая? А просто, как стерва, она хотела им устроить поединок, чтобы они как два петуха бы дрались, боролись, а она бы — смотрела.

О, эти истории любовных треугольников! Стары, как теорема Пифагора о треугольнике. Единственной, запомненной Машкой со школы… Настасья Филипповна — Рогожин — Мышкин! Ох, как Машке нравилось! Она даже собиралась написать пропущенную Достоевским часть о том — чем же занималась Настасья Филипповна, удрав с Рогожиным, что увидел Мышкин, приехавший её забрать, увезти… Литература очень сильно влияла на русских девушек. Они все хотели быть Настасьями Филипповнами или Аннами Карениными, Эммами Бовари или Жюстин Дарелля, близнецами из «Магуса» Фоулса и Прекрасной Незнакомкой Блока. Машка, впрочем,— так и не могла выбрать женскую литературную фигуру для подражания. Так, чтобы она не только была бы написана, но и сама бы писала. Даже Нэнси Кунар не дотягивала до необходимой известности. Кто помнил, что это она первая издала Бэккета? Кто помнил её стихи, её «чёрную» антологию? Жорж Санд была так далека и буржуазна, Коллетт любила женщин и кошек…

Вот они уже все трое были в квартире. Писатель увидел кота на диванчике — лапка забинтована. «Даже кот у тебя не выживает!» — подумал он о Машке, уже сидя на батарее, на радиаторе, упавшем на Машкину ногу и она ходила, припрыгивая, как кот, с забинтованной лапкой. Марсель стал снимать комбинезон, надетый поверх его одежды. Надо было отойти куда-то в сторону, но он снимал его тут же, посреди комнаты. И писатель не говорил ему: «Хули тут раздеваться, убирайся вон в своём комбинезоне!» Нет.

Трагедию, дайте мне трагедию! Вот что надо русской женщине. Чтобы были кровь и слёзы, проклятия и прощения, ножи и раны. Писатель как-то сказал Машке, что ей нужен хороший человек, любящий не рифмованные слова о небе и деревьях, а любящий небо и деревья. У Блока это было… но писатель не понял! Как и Блок, видимо, не понял бы Марию, считающий, что женщины вообще не способны на творчество… Ей нужны были слова! Ещё как! Чтобы записаны были все страсти! Иначе в них не было ценности! Может, они и переживались ею, чтобы потом, в тишине, одной, записать, играя со словами, переставляя страсти местами, создавая из них конструкцию, из хаоса порядок?

Вот она сидела перед ними — певица. Лампа Аладдина! Два Аладдина тёрли её со всех сторон изо всех своих сил? Она сияла и сверкала — русская Аладдинова лампа. Чем больше её тёрли, тем прекрасней становилась она, волшебная Лампа. Вот они уже два месяца натирали её, каждый в своём углу, со своими средствами,— они работали, как загипнотизированные натиратели ламп, ожидая: в чьих руках она произведёт волшебство.

— Выбирай!— сказал писатель, имея в виду: кончай ебать нам головы, русская девка.

Она сияла, девка, Аладдинова лампа, хотела сиять.

— Можно бросить жребий!— выпустила она клуб дыма, не заботясь о том, кто выиграет.

— Лучше пулю в лоб,— сказал, конечно, француз и сделал жест: два пальца — дуло у лба, и дуло-пальцы, они слегка отскакивают, от лёгкой отдачи выстрела в руку, в кисть, потому что небольшой пистолет.

Писатель терпеть не мог неизвестности. Он выдул полбутылки вина, поставленной Машкой для атмосферы дуэли. Он что-то говорил по-английски Марселю. «Он не понимает…» — сказала Машка тихо. Она подумала, что, видимо, это и есть сцена того финала, к которому она вела. Когда решается — с кем она! Но в то же время она видела, что писатель как-то нерешителен сам. Почему он не выгнал француза? «Dehors!» не кричит ему. А француз не ёрзает на стуле, выжидает. Видимо, они сами не решили — кто из них сильнее. «Видимо, я не совсем ещё его довела»,— мелькнуло у Машки в голове. До чего она должна была его довести? Она думала, что не она, а кто-то из них должен принять решение, положить конец, сказать: занавес! И она подумала, что этот француз, попавший в историю случайно как бы, она его заманила, чтобы воспользоваться им, чтобы его использовать,— он стал как красная тряпка для быка-писателя, он уже был мулетой перед быком-писателем, и Машка не могла засмеяться: «Ну всё, Марселик! Твоя роль закончена. Ты мне больше не нужен. Я вижу, что писатель любит меня!» Нет-нет, она не могла так сказать, потому что уже сама любила этого француза немного. Она попалась! Лампа Аладдина. Они, как багдадские воры, крали её — то один, то другой, но волшебно она оказывалась ничьей, и они опять крали. И Машка подумала: «Украдите же меня кто-нибудь насовсем!»

— Сейчас, если ты не решишь, если ты не скажешь, я уйду и никогда больше ты меня не увидишь.

Как если бы бомбардировщик летел в свободном падении, уже всё быстрее и быстрее, всё ближе и ближе земля, но вот его выруливают, возвращая под контроль.

— Зачем ты так говоришь…

Писатель выпил залпом вино, встал и, не глядя на певицу, вышел. Опять самолёт летел в свободном падении, но до земли было ещё далеко.

* * *

«Впервые за долгое время одна. Перелистала свой дневник трёх последних месяцев.

Кошмар. Охи, ахи и ничего больше. Так и пишу — лень записывать! Я совершенно отупела в своих страстях. Живёт и работает во мне только нижняя часть. Мужчины подлы. Когда им против шерсти, они прибегают к самому примитивному и противному — постарела, морщины, двойной подбородок. То есть неизменное отношение к женщине как к лошади.

Женщина так не воспринимает мужчину даже в моменты отвращения — она может сказать, что у него несносно занудный характер стал, а не то что кожа на шее дряблая. Большие уши Каренина, замеченные Анной, это фантазия Толстого. Впрочем, после разлуки всё замечаешь ярче.

Приходил Фи-Фи. Писатель открыл ему дверь, и Фи-Фи стоял на пороге руки в стороны, растерянно — весь в снежинках! Как по-рождественски. Как странно снег… В первый мой январь в Париже шёл снег, и я ходила в чёрных лаковых туфельках. Потому что уже в четырнадцать лет я видела во французских фильмах, как в Париже зимой ходят в туфельках, и мы с моей подружкой мечтали так же вот ходить… В России зимой ходят в сапогах на меху, надевая бабушкины носки к тому же Какие там туфельки… Когда смотришь какие-то кадры из зимней Москвы, все кажутся такими громоздкими, неграциозными, медведями. На них надето чёрт знает сколько!

Рождество всегда меня смущало, я не знаю, что делать на Рождество. Ни в Штатах, ни здесь. В детстве у меня, как и во многих почти советских семьях, был Новый год. Хотя были Крестные ходы. Что же они врут здесь!? Сама я в последний год мой в России ходила в Москве с Наташкой Глебас на Крестный ход. Народищу было!

В основном глазеющих. И религиозные нас не любили. Здесь Рождество у всех с детства. Даже самые дикие, как Марсель, идут к родственникам посидеть.

Папа Римский что-то сказал по-украински на это Рождество. В Союзе идёт усиленное возрождение религии. Люди пошло и вульгарно бросились в религию. У них ничего не осталось. Всё разрушили — мораль, идеалы, мифы! Денег идти в кабак у них нет. И Запад пошло и вульгарно снимает все их религиозные обряды. Это же сокровенное дело, а они лезут своими камерами в лицо старушки, а лучше, конечно, более продаваемый имидж, девушки молящейся, заснять, как умирает в её глазах коммунизм и рождается Иисус Христос (первый коммунист, как говорил Алёшка Дмитриевич!). Для старушки коммунизма никогда не было, как и для девушки моего возраста. Были лозунги! Как и здесь — братство, равенство. Разве это есть в жизни? Для моей бабушки компартия была как клуб своих, «наших» — как в фильмах про немцев говорили: немцы, фашисты, и «наши». Моя бабушка никогда ни Маркса, ни Ленина не читала, как и тысячи других бабушек-коммунисток. Это было что-то для них скрепляющее в свой кружок, где свои. Люди не могут жить одни, им нужна организация. Что-то, к чему они принадлежат. Раньше это были большие семьи, где жили сразу три поколения. Но теперь такого нет. Поэтому есть клубы знакомств, the dansant143 для пожилых.

А для молодых — skinheads, неофашизм, зелёные, enything goes! Лишь бы не быть одному! Одному быть сложно и невозможно для большинства. Независимо ни от кого, сам по себе, за себя отвечаешь, ни с кем не связан — кто это может?! Компартия — исключая элиту её — всё-таки обеспечивала людям бедным, которых большинство в СССР, какую-то поддержку: и моральную и физическую. Но в этом и заключается ошибка и, как следствие, провал компартии, как движения милитантизма144, который сдох, уступив место богадельне. Лёша в «Разине» сказал — назначь им дни. Фаби сказала — оставайся с французом. Мне даже в голову никогда не пришло подумать — лучше быть с русским.

Я, видимо, уже какая-то не совсем русская. И писатель тоже — непонятно, кто он.

Но, вероятно, мы из каких-то пещерных времён.

Когда были копья и шкуры. И такие животные инстинкты. Вероятно, мне важнее вот такие качества в человеке, аутентичные, а не приобретённые с книг. То, с чего начинается Я, а не оболочка интеллект. Голое такое Я, без кожи.

Потому что в критический момент не интеллект, а какие-то инстинкты, кровь, гены решают. Умом писатель знает, что ему совсем не надо быть со мной. Я только всё ему порчу. Мне даже сон такой приснился, будто он написал на бумажке: «Все они разворовывают меня по кусочкам, крадут меня у литературы».

Но инстинктом своим волчьим он чует, что я его волчица. И он мой любимый волк».

Певица стояла у метро, у старого «Lido». Её провожали Марсель и Фи-Фи. О последнем она записала в блокнотике: «Отказался идти за сигаретами. Фи-Фи — Фу!» Не только поэтому он был «фу», он был всё-таки жутко неорганизованным. И Машка ругала себя, что не найдёт других музыкантов, что привязалась к Фи-Фи. Но она с таким трудом сходилась с людьми, что тащила своих старых друзей и знакомых в новые свои периоды жизни. Так было легче?

Она распрощалась с французами и стала переходить Елисейские Поля. Среди автобусов с туристами, среди туристов, вышедших из автобусов. Вот она шла в своём наглухо застёгнутом, как у лётчика, пальто, с развевающимися волосами, без шляпы. Серьёзная и строгая, с хмурым взглядом. Когда-то пытающаяся стать чем-то другим.

Походка кошки, голос птички,
Движенья и жесты игривы,
И ни следа от старой привычки
С утра похмеляться пивом…

Никакой птички из неё не получилось, конечно. Натура была сильнее. Руки в карманы, сумка на плече, суровый взгляд… За углом «Разина» стоял и смотрел на неё писатель.

Когда-то в детстве он мечтал иметь девушку-артистку, певицу кабаре. Это было экзотикой — так вот мечтать в украинском посёлке. И вот он смотрел теперь на эту мечту детскую, ставшую реальностью. Действительностью. Сумасшедшим домом. Сейчас он не думал, как обычно, «вместо того чтобы идти к победе, я должен возиться с тобой… с жидкой манной кашей!» Засохшей манной кашей был назван Аксёнов145. Певица прощала. Или прощала временно, думая, что отомстит? И вот она мстила! Она шла, и писатель восторженно смотрел, как идёт эта «жидкая манная каша».

Эта женщина блатная
Ходит, ножиком играя,
У неё между грудей:
«Мама, я люблю людей!»

У неё на ягодице
Красная звезда светится,
У неё тяжёлый глаз,
Ща пырнёт, товарищ, вас!—

придумал писатель стишок. По всей вероятности, о Машке. Она, конечно, не была действительно блатной, но улица, да-да, ленинградская подворотня, на ней отпечаталась навсегда. И вот она была такая дикая, как и детство писателя, и в то же время — с книжками, любящая всё-таки слова о деревьях и небе, рифмованные и нет, но и способная убежать в деревья, броситься к небу, как в страсть…

Она увидела писателя и зашла за угол. Он был в тёмных очках. Марсель, видевший его уже в тёмных, сказал, что писатель похож на гангстера, на уголовника. На бандита он был похож! Вот так они менялись ролями. Настоящий бандит старался быть интеллигентом, а интеллектуал становился бандитом.

— Что ты здесь прячешься?

— Вячеслав меня не пустил, бля. Я пьяный, наверное.

— У тебя вид убийцы. Конечно, он тебя не пустил. Он боится, что мы поругаемся, устроим скандал. Ну что?

— Не ходи на работу. Пойдём куда-нибудь… У меня есть деньги. А?— он брал её за руку, нежно так и грустно, Машка даже через пальто чувствовала, как много в нём тепла какого-то к ней.

— Сейчас я пойду, отпрошусь. Стой здесь, чтобы эти дверные хуи тебя не видели. Они такие поганые! Сами на дверях стоят всю жизнь, а смотрят на людей, как на вшей. Гады. Сейчас я…

Она спустилась в ресторан. Вячеслав стоял грустный, руки спереди. Как бы прикрывающийся, защищающийся или будто отказывающийся быть какого-либо определённого пола.

— Я не мог его пустить… Сегодня очень много людей… Ох, я понимаю все эти страсти. Ну вы уж осторожно, я сам сорвиголова, представляю, чем может кончиться… А вы такая темпераментная… Надо жалеть друг друга… Идите-идите… Дети-дети, я действительно себя в таких ситуациях чувствую каким-то папочкой для всех, всех мне жалко, я всем сочувствую… Идите…

В кабаке было как в кино. Будто Машка попала в фильм Феллини, на секунду всего влезла в какую-то карикатуру. Понятно, почему бывшие советские, бруклинские и брайтон-бичевские смотрели на этот кабак, как на динозавровый заповедник. Они-то открывали у себя рестораны а ля советские — с ярким светом, с эстрадой и эстрадными советскими песнями, то есть пародиями на западные, на триста посадочных мест, с холодным мясным и рыбным ассорти, с Феликсом, объявляющим: «А сейчас прозвучит песня подарок Иосифу о тёте Хае!» А здесь стояла посередине Зоя — самоварная кукла и протягивала руки, как та самая берёзонька, которая «во поле стояла!».

Писатель поцеловал вышедшую Машку. Как-то осторожно, испуганно и с благодарностью. Они по шли вниз по Елисейским Полям. С кучами приезжих, иностранцев, как они вроде. Но они не орали, не шумели, не мешали. Вообще, они как-то бережно относились к своим заграницам, становясь в них своими и в то же время обращаясь с ними особенно внимательно. Писателя вообще всегда принимали за местного жителя, всегда спрашивали, «как пройти». Старушки просили его достать им из кошелька мелочь, в «Монопри», куда он ходил уже два года, работники уже знали этого мужчину с синей дорожной сумкой, приходящего два раза в неделю — курица, кофе, картошка, лук. Помидоры и вино — Машка приходила. Пиво — Машка уходила.

Они зашли в кафе. Слишком светлое, шумное, туристическое. С ливанцами в верблюжьих пальто, узнавших Машу,— приходили в «Разин». Машка подумала, что в коем-то веке они с писателем зашли в кафе, и оно такое поганое. С Марселем они ходили в специальные кафе, они выбирали, а с писателем так вот, вдруг… «Как же тут погано!» — подумал, но не сказал писатель. Он не понимал, что и Машке здесь не нравится! Писатель заплатил пятьдесят франков за два стаканчика вина; они дошли до drug store на Елисейском Кольце и купили две бутылки «Божоле» на пятьдесят же франков, взяли такси. А Машка всё переживала, а хватит ли писателю денег… Она слишком серьёзно относилась к литературе писателя. К его бедному литературному образу.

— Все к ебене матери валится. Гражданства не дали, ты — свихнулась, на книгу рецензий нет. Ты, бля, сглазила. Зима, перед Новым годом — и я один. Одному хуёво.

Машка сидела на матрасе одинокого писателя. Он — напротив, на полу, протягивая к ней руку. Не дотягиваясь до её руки и поэтому глядя на её сапоги. Не свиные (мод фризоновские!)… хотя, наверное, все сапоги делают из свиной кожи, только по-разному выделывают её.

— Мне приснился хуёвейший сон. Будто я нашёл тебя в корзиночке. То есть корзиночку с тобой я нашёл в могиле. Я подглядел из-за кустов, как тебя собираются в этой корзиночке похоронить. Я выскочил, всех разогнал и забрал корзинку. Ты там такая маленькая и вся грязная, и я её украл, забрал, чтобы спрятать.

— Это хотя и оригинальный сон, но он только лишний раз показывает твоё отношение ко мне — грязная, меня надо спасти.

«Ты живёшь в нереальном мире. Все твои эмоции, иллюзии и фантазии ты переносишь на реальность. Из-за этого ты не видишь настоящего и не можешь ему радоваться. Ты больна. Ты алкоголик и психопат. Веселье твоё больное. Ты хочешь сидеть в тёмной комнате и дымить своими вонючими сигаретками, накручивая себя на больные размышления. Ты не даёшь мне покоя. Ты влезла в мою жизнь, навязала себя и хочешь, чтобы я занимался тобой двадцать четыре часа в сутки. Ты впутываешь меня во все свои дела, ты делишься со мной всеми своими проблемами. Ты не даёшь мне ни на секунду забыть о твоём существовании, и я всё время должен думать — а не случилось ли что-нибудь с тобой, не укусила ли тебя собака, не наехала ли на тебя машина, не потеряла ли ты документы и деньги… Блядский крокодил! Destroyer себя и окружающих!»

— прозвучал в голове у Машки монолог писателя, составленный из всех обидностей, когда-то сказанных им.

А теперь он сидел, гладил её сапог и говорил, что одному «хуёво», что он хочет с ней, даже «грязной в корзиночке». Все мужчины считали себя её спасителями. Это было что-то вроде женского признания о том, что «только с тобой, милый» или «ты первый, дорогой». Но тот же писатель совсем не ценил этого самого первенства, постельного, например, почему же он думал, что Машка будет благодарна за «спасение»?

— Почему же тебе не дали гражданство?! Ты даже налоги заплатил. Сам! Пошёл сам к ним: сколько я вам должен? Где это видано? Да ещё с литературы, которая уже, конечно, на благо Франции. Уже в списках писателей, творящих во Франции, ты состоишь. Тебе должны были почётное гражданство дать! Его дают — принадлежащим аппарату, истеблишменту… Я видела Вознесенского в «Максиме», на дне рождения Эртэ, старичок дизайнер. Как младенец, в кудряшках и улыбающийся. Ку-ку, наверное. Хозяйка устроила день рождения, поэтому и Вознесенский был. Она воображает себя меценаткой, вероятно. Теперь Вознесенский напишет и об Эртэ, как об Энди Уорхоле… Он не дурак, не останется здесь никогда. Зачем? Он при всех режимах умудрился быть на авансцене. А Любимов чокнутый. Его, конечно, все эти Ростроповичи уговорили… Создать здесь свою «могучую кучку», работающую на уничтожение СССР. Наверняка есть музыканты и композиторы современные, ненавидящие Ростроповича. Только они не принадлежат истеблишменту и их мнения никто не знает. Специалисты ведь тоже принадлежат. А какие-нибудь музыкальные революционеры, может, считают его старым хреном, не дающим музыке движения… А?

Писатель не слушал почти Машку. Он сидел со стаканом вина и вспоминал, как десять лет назад, в холодном и голодном Нью-Йорке, так же вот перед Новым годом он помирал, гибнул, грыз себе пальцы и загибался по ночам один. Человек правый, который всегда должен быть прав, он мог погибнуть, стать алкоголиком или просто убить себя, оставленный женщиной; тогда — Врагиней. Ведь это и её принадлежность к писателю, женщины, «белой лэди» формировала его самоуважение — у меня такая, значит, и я!

Я! Но он оказался сильнее. Её побег не вырвал у него из-под ног фундамента, он просто стал чёрствым, никому не верящим, циничным, злым и сильным. И вот он смотрел на Машкину мордочку с монгольскими скулами и думал: «Довела меня всё-таки русская баба, заманила! Она, конечно, и не подозревает, что, наверное, моя последняя любовь, что если с ней сейчас всё разрушится, то уж больше я никогда не поддамся, ни на чьи уловки, никогда…»

— Купим ёлку, а? Давай, Машутка…

Машка подумала, что ёлку-то они, может, и купят, но вот в Новый год будут порознь. Она будет петь. Как всегда. Как уже пять, шесть лет она пела на все свои дни рождения, и на все Новые года, и на Старые Новые, и на Рождества, и на Седьмое ноября. Всегда она поёт. Ей надоело, видимо. Ни к чему это не вело. Только квартиру оплачивала. И все её сочинения оставались неспетыми. «THE STAR IS DEAD» — получалась её история! А не как в голливудском фильме о рождении звезды, с lucky end.

Писатель оторвал кисточку с сапога Маши, смешные такие кисточки на них были. Машка ходила, балансировала по Парижу и по жизни, а кисточки болтались, подпрыгивали, как будто напевали: «Маша, Маша! Пропадёшь ни за грош!» или, может: «Маша — радость наша! Благодаря тебе мы гуляем»…

Они так и не договорились ни о чём. Певица уснула. Задышала, нервно вздрагивая иногда. Писатель лежал, закинув руки за голову, создавая кольцо над головой, в котором должен был образовываться благоприятный для сна вакуум. Но он не создавался.

«Дёргается… Нездоровая, конечно, погибнет. Она думает, я не понимаю её восторгов жизнью, но так долго не протянешь. Сопьётся она. Когда я иду по Сен-Жермен, мимо этого здания, перед Медицинским эколем, с каким-то мудацким крылечком, там всегда сидит одна и та же клошарка. Уже столько лет. Не старая, и даже видно, что нормальная баба, длинные ноги торчат. Я всё время думаю о Машке. Она бы разоралась, скажи я ей об этом. Но люди не замечают, как они скатываются… Раз я так думаю, Машка мне как родная, вроде сестры… Я вот всё прихожу и прихожу… к её пизде? Что же я? Машутка, Машутка, смотри — я терплю, но в один день я соберу свою синюю сумку и свалю… Она смеётся, «бумажный солдатик»… Но я уйду. Подохнуть в городе вонючем недостойно. Все дохнут, соотечественники, как мухи. Этот хуй, алкаш Дэлоне, Некрасов — ничего был мужик, может, самый приличный из них, тоже вот помер. Лёнька Губанов в Москве, один, на даче… после пьянки. Соостер… давно, правда… Ворошилов, хороший художник, ей-богу, был… Вот Кабаков не подохнет. И это было ясно уже тогда… Чёрт его знает, что у этой бабы в голове делается. Она играет. Ей, конечно, нравится — два хуя ею заняты. Она похожа чёрт знает на что, но и красивая в своём безобразии. Ей хочется красивых слов… Этот хуй французский ей говорит, конечно… Но она же не тот человек! Это так, временно. Я не могу говорить такие слова — это не моё, не из моего нутра, я им не верю… И она не верит, но ей интересно. Куда она ведёт, к чему?..»

«Кто это может быть? Восемь утра, первое января…» В дверь даже постучали и что-то пролепетали. Машка узнала голос русской подружки Надюшки.

— Подожди секундочку, мы наденем штаны, а то мы голые… — крикнула Маша.

Мы — она была с Марселем. В комнате был переворот. Кот спал на разбросанных тканях, которые Машка примеряла в четыре утра, вернувшись из кабака. Приехав с Марселем, который пришёл её встретить, оставив мото, где-то далеко-далеко. И они шли по Елисейским Полям среди пьяных французов и приезжих. И было грубое что-то в этом веселье. И неестественное. Как если бы вдруг в вагоне поезда метро все стали обниматься, разговаривать, кричать, хватать друг друга. Так оно и было в дни забастовок, когда на четыре поезда ходил один и в вагонах создавалась консервная близость — тел, дыханий, голосов, чьё-то ухо у самых губ, чей-то член давит в бедро, «Я выхожу!» — «Если удастся, ха-ха!», грудь девушки в лопатку… Братство такое получалось, искусственно созданное ситуацией, обстоятельством. И на Елисейских так было ночью, в новогоднюю ночь. Будто марионетки ожили.

— С Новым годом!— кричала Надюшка и её друг, Володя-сумасшедший.

Поставщик книг Гоголя и Чехова, Володя Романов и Амадури, Володя сын… Зыкиной и кого-то ещё! Эмиграция позволяла назваться не собой. Чокнутым его русские девушки называли потому, что он мог вдруг схватить кухонный нож! А на следующий день принести коллекцию кассет Чуковского, его воспоминаний. И Машка смеялась: «Этот Чукоккала врун! Какая дружба? О Витмане? Он был известным гомосексуалистом и пел о единстве души и тела, женского и мужского начала, а Чуковский о какой-то дружбе вам рассказывает. Вот вруны-то старые! Так они обо всех и врут, по-своему переиначивая, якобы охраняя читателя от оскорблений! Если он о Витмане врёт, то где гарантия, что о Горьком не врёт?!» Володя сумасшедший, впрочем, литературой интересовался мало. Он был одним из первых русских бизнесменов. Благодаря тому, что жил во Франции и знал местные условия.

Он сел рисовать Машку — для её коллекции портретов — и она получалась у него похожей на Надюшку. Они принесли шампанское, торт, целый мешок грецких орехов… Надюшка была в красивом свитере, Слоппи Джон называли их в Америке в 50-е, а теперь они продавались в дорогих бутиках и стоили чёрт знает сколько. Марсель с любопытством смотрел на Машкиных друзей. Он уже видел её французскую подружку и музыкантов русских, и музыкантов нормальной — как Машка называла рок — музыки, и художника Рыжего146 видел. Рыжий отказался ещё по-французски говорить, приняв сторону писателя, обидевшись, видно, за товарища,— «Что это, француз какой-то, понимаешь… Да ну… Иди к писателю! Какие-то мужики, понимаешь… Зачем это…» Всех Марсель уже видел, и его все Машкины знакомые видели, знали о нём. А сама Машка идти знакомиться с друзьями Марселя не хотела.

Может, она подсознательно боялась разочароваться в его друзьях и, таким образом, в нём? Увидев его в их окружении… Не зная их, они получались какими-то более значимыми. Люди, с которыми он что-то тайно перевозил из Швейцарии в Бельгию, ночью, на грузовике. И Машка уже, конечно, придумывала какие-то истории о Марселе, который, может, вовсе не Марсель! А тот самый, единственный не арестованный из «Аксьон Директ»! Потому что лучше всех подготовлен, был в армии, научился… А те, они были гуманисты вшивые, не убили свидетеля, и он их, конечно, заложил, их арестовали. Да и рабочие «Рено» закладывали, возмущаясь: «О, мы хоть и пострадавшие, нас хоть и выгнали с работы, но мы не партизаны, таких действий мы не поддерживаем!» — говорили они в микро разных радиостанций и теле. Будто кто-то сказал бы: «Очень даже рады, что пришили этого директора, лишившего нас работы, этого гада-буржуя! Так держать!» И Машка, видя, что Марсель сочувствует «Аксьон Директ», придумывала себе что-то о нём, связанное с тем же «Аксьон Директ».

Эти русские показались Марселю самыми приличными, тихими Машкиными знакомыми. И Машка сама знала, что Надюшка не позволит себе упасть «мордой в салат» на людях. Она не понимала, что не за способность принимать светские позы, правильно пользоваться вилкой и ножом певица её любит. Русские этого не понимали. Не понимали, что если Запад чем-то и восторгался в них, так это не правильным умением себя вести,— бессознательно, конечно!— а именно варварством и азиатством. Диким духом. И как же его уместить в компьютер.

Целый день они куда-то ходили, и Марсель работал клоуном. Веселя певицу. Они пили пиво в их баре, «Гамбринусе Ле Аля», ели моллюсков и разговаривали с соседями. Писатель как-то написал о себе, что он человек общественный. Видимо, имея в виду не общительность, а то, что принадлежит — литературой — обществу. Это Марсель был общительным человеком, мог заговорить с незнакомыми людьми, мог привлечь внимание общества. Потому что сам, один, быть ещё не мог?

Наступал тяжёлый постпраздничный, похмельный вечер. Медленно наползал. Будто тянул нить, случайно зацепленную из цыганского платка певицы. Случайно взятого из кабаре. Они курили гашиш. Но он действовал, как алкоголь, если начинать пить в подавленном настроении, то оно только усугубляется.

Марсель снял с лапы кота повязку. Вынул палочку из-под марли и пластыря. Шёрстка прилипла к нему и пришлось бритвой подрезать её. Машка написала на кусочке этого пластыря с шёрсткой «Лапа Пумы». И положила в стол, в ящичек. Как давно она не открывала этот ящичек! Там миллион мелочей лежало: ручки, карандаши, резинки, каштаны, которые ела Фаби, ключики от дневничков с замочками, которые писатель вскрывал, «взламывал», коробки пустые из дискотек и ресторанов, засохшая советская конфетка… А Марсель сидел с бритвой в руке и усмехался. У него уже были когда-то перерезаны вены, такой вот бритвой. И у писателя были перерезаны. И даже у Врагини, если верить её писательству. А у Машки никогда не были перерезаны. И не будут.

Она пошла в корейскую лавочку.

Вот она вышла на Сен-Дени, всегда по-новогоднему в иллюминации, всегда будто праздничную. Девочки кутались в искусственные жёлтые и красные шубы, грели уши под электро-белыми париками, топтались на месте, притоптывая каблуками туфель, модных у советских модниц. А в Лос-Анджелесе такие туфли носили чёрные девушки — блядски элегантные, на высоких каблуках, с блестящей мишурой. Не очень дорогие. Машка прошла мимо секс-шопа, где купила когда-то здоровенный резиновый член. Назло писателю, может.

В корейском было полно людей, что-то жующих у окна, что-то заказывающих навынос. Машка взяла две бутылки вина: «Лучше мы напьёмся и уснём, чем выяснять отношения. Мы не можем их выяснять. Что он может? Ему даже негде жить!» Она вдруг отчётливо представила, как Марсель переселяется к ней в квартиру. И вот уже кругом валяются какие-то инструменты, паяльники и отвёртки, гашиш, карандаши и рисунки, её листочки с обрывками фраз, стихов, радио работает «24 на 24», прибегает Мари Лу из песни Пиаф, из «банльё», плачет и мнёт в руках беретик… или устраивает драку, и Машка выбивает ей зуб, она получается как Рита Мицуко.

Машка вернулась и стала есть сэндвич. На её столе лежал гигантский кухонный нож в крови. И на полу были капельки крови. Марсель уже сидел с перевязанной рукой. Пил пиво и не хотел есть.

— Я просто так, решил попробовать… Это так, извини… Я на самом деле ничего такого не хотел…

Ей почему-то не пришло в голову, что так же просто он может и на ней попробовать этот нож. Она была уверена, что ему станет её жалко. Она подливала ему вино, и он время от времени хватал её за руку и говорил: «Маша, Ма-ша!» Потом потушил сигарету о ладонь. Он, видимо, хотел ей доказать, что способен на что-то ради неё, на какую-то жертву, хотел доказать, что она ему важна, нужна, что он любит. А Машка пила вино, странным образом оставаясь довольно трезвой и думала: «Почему он не возьмёт меня и не уведёт. Не заберёт. Вот сейчас. Сказал бы: «Всё. Уходим. Собирай самое необходимое»». Он, видимо, был мелким жуликом. На кражу этой вот русской лампы Аладдина у него не хватало воли, силы, решимости.

По радио Синатра пел «I did it my way!». Французскую, как с удивлением узнала Машка, песню. О… привычке! Само собой напрашивался вывод из такой вот свободной интерпретации французского текста американцами — два характера, две нации. Наглые американцы всегда и всё делают их путём, по-своему, навязывая так, что уже кажется — это изначально их песня. А не французская. Потому что французы брали песню Барбры Стрейзанд «I аm а woman in love» и ничего не переделывали. Точно следовали тексту, Мирей Матье пела «Je suis une femme amoureuse!»

— Я должен идти завтра в госпиталь. Мне должны снять пластины. Я уже пропустил два раза… Я должен пойти обязательно.— Марсель будто предупреждал русскую девушку: не наделай тут без меня каких-нибудь глупостей.

Машка лежала на его татуированной руке и думала: «Зачем же ты должен идти, раз боишься? Раз не доверяешь… Какие, к чёрту, пластины?! Тут жизнь решается…» А он, наверное, думал, что она уже его, лампа Аладдина, не думал, что она чокнутая, всё перевернёт.

* * *

Певица лежала под пуховым одеялом, натянув его на голову, закрыв лицо. Только кончик носа торчал. Звонок в дверь был каким-то нервно-пугливым. Она открыла глаза и взглянула на стол. Будильник тонко тикал и показывал ровно три часа.

Он был неисправим — как солдат точен. Стойко-оптимистический пессимист. Певица встала и пошла к дверям.

За дверьми эти секунды, может, были самыми длинными за последнее время в его жизни. Он стоял за дверьми (в который уже раз за эти полтора года!), за дверьми, к которым взбегал, к которым подходил на цыпочках, подползал, спускался с пролёта выше, за которыми стоял не дыша… Он стоял за ними в последний раз. Он пришёл забрать Марию из-за этих дверей. Насовсем.

Машка прислонилась лбом к косяку, положа уже руку на задвижку-замок. «Если бы я не устроила всей этой истории, он так бы и говорил мне по телефону. «Такие дела», отворачиваясь к делам? Он оказался мужчиной. Это там мужчина стоит, а не писатель…»

Она открыла. У него был ошалевший вид. Детское что-то было в лице. Храбрец, который чуточку боится. В одной руке у него была синяя дорожная сумка, в другой громадный мешок из РТТ.

«Как же мы будем жить здесь?» — спрашивала Машка писателя, сидя на его матрасе, оглядываясь. Когда он сказал ей: «Давай жить снова вместе». Он сказал наконец-то, что лампа Аладдина, русская Мария, хотела: «Я беру тебя, Маша, к себе».

— Ну что, давай собирать твои вещи? Я буду книжки собирать, потому что я же не знаю, что с твоими одеждами, как их… Можно прямо с вешалками, в мешок. Я позвонил Мишке, он заедет на машине попозже… — быстро он всё сказал это и потом только: — Ох, крокус, не обманул… Я хотел принести шампанское, но потом представил, как я стою с сумкой, мешком, шампанским… было бы хуёво… Чёрт тебя знает, что ты придумаешь…

— Я устала уже придумывать… дорогой мой,— устало сказала певица и погладила писателя по солдатскому затылку.

Она включила радио — «…the news read by…» и пошла в ванную собирать свою косметику. «Значит, он сильнее. А француз ушёл в госпиталь… И я ухожу с тем, кто сильней».

— Тебя тоже заберём,— говорил писатель коту.— Будешь там ловить тараканов!

Машка вспомнила, как таракан плавал в чашке с кофе. Утром. Он был, правда, не очень противный, потому что на поверхности видны были только прозрачные крылышки, а гадкое тельце было в кофе. Писатель уже собрал полмешка вещей: «Да там разберёмся. Только ведь перевезти… Поставим там твой стол у окна, Димин… Сколько он уже переезжает, столик…»

«Да, там будет стоять мой стол Д.С., за которым я буду писать. Буду. И не буду петь в кабаке». Так решил писатель. «Чёрт с ними, с деньгами. Я уже больше зарабатываю…» Машка подумала, что их отношения никак нельзя назвать любовью. Это не о них. У них что-то из другого мира. Где-то это было уже. Всегда. И о нём она могла сказать — мой. Вообще — человек, тело, дух, кровь.

Она прокрутилась на месте, и под коротенькой рубашкой с инициалами писателя он увидел её голые ляжки и на одной синяк. Но его не увидел. Не захотел увидеть в этот раз.

Крок Хоррор

На стене — трафаретный Рембо. В галерее «Рай — Спиди», по трафарету, граффити. Напротив синагоги перечёркнутая свастика и надпись от руки: «Мы вам устроим второй Сталинград!» Видимо, от руки, когда-то бросающей гранаты в землянки немцев, под Сталинградом. Атомный мир лишает возможности увидеть человека в критической ситуации, решающей — жизнь или смерть. Бомбёжка, стелющаяся ковром,— откуда они знают на своих сверхзвуковых, нажимая на кнопки, куда попадают? И те, в кого попадают (даже герои!),— что они могут сделать против?! Надёжный налогоплательщик, оплачивающий счета Наф Наф,— сегодняшнее качество.

Мы идём с Ли на расстоянии — вместе и раздельно. Он следит, как всегда, «третьим глазом». И не только за мной. Мы терпеть не можем, когда сзади кто-то нудно и долго идёт. Мы любим быть одни в ночном городе. И часто бываем.

Вот он идёт по набережной Селестинов, где хранятся останки Бастилии. На другом берегу Сены, на углу — особняк со всегда запертыми ставнями. Если пройти там чуть дальше, окажешься у отеля, где когда-то жил Бодлер, между окнами красивые водосточные трубы с головами рыб, дельфинов, видимо, с золотом. Можно выпить вина из горлышка и прочесть «La Beaute»… и «Никогда я не плачу и никогда не смеюсь». Или «Оду Армии». Как монумент, гордую.

Около самого главного монумента в Москве стоит теперь «Макдоналдс». Он самый чистый в мире. Без мусорных бачков. Люди всё уносят оттуда домой. И старушка уже украшает икону Спасителя Георгия в уголке, над кроватью золотой бумажной коронкой из Макдоналда.

А я иду через мост у Нотр-Дама. Мы можем встретиться и встать на ночном мосту. «Одной маленькой гранатки будет достаточно… Может, кто-то и догадается это сделать…» — «Разве волна взрыва не будет сильной и не взорвёт мост?» — «Ну, значит, взорвёт. Значит, погибнешь. Надо же когда-то умирать. Умрёшь, прихватив пару десятков янки» — и он уходит. Один. И будто нашептывает себе: «Право же слово, только к армии я испытываю уважение в моей стране…»

Его не взяли в армию, он почувствовал себя калекой. Вот он стоит и объясняет молоденькому французу, как это важно и нужно идти в армию. Что он должен воспользоваться армией и научиться: стрелять, ползти и падать в грязь. «В Штатах уже существуют клубы «Survival», люди платят за это бешеные деньги, а тебе бесплатно предлагают!» Французский парень в очках говорит, что прочёл всего Пруста и не может идти в армию подчиняться старшине, говорящему «паризьен тет де шьен». «Бессон и Наб тоже прочли. Какая, к чёрту, разница!? Тебе надо получить знания, умение». Парень не понимает. Его мир — мирный. У Ли — гётевский.

Я вижу его с синей дорожной сумкой на плече, в бушлате. Во всех городах мира он идёт один, сосредоточенно и быстро, не путаясь под ногами и презирая тех, кто пугается, как в поэме «ГУМ»: «Стоят и ловят ворон». Однажды он несёт букет «деревьев», и я прячусь за колонной кафе — какое счастье, что я пью кофе, иначе было бы стыдно: букет предназначен мне. В другой раз я прячусь за углом — на плече у него гигантская кастрюля, он будет варить в ней тройные щи. Он больше не хочет носить таксидо. Он хочет сапоги.

А может, он печален, что его военный папа не стал музыкантом? «Мы только знакомы — как стра-анно». «Не пой при мне этих песен. Они тоску только нагоняют, и родителей вспоминаю». А московские его друзья богемные хотели, чтобы он навсегда остался в украинской вышитой рубашке, с вьющимися, до плеч, волосами — только сейчас-то они были бы уже седыми! И со стишками. А у него если есть, то: «People аге stupid and world is stupid!»

Мы встречаемся на рю де Розье, где стреляли и он слышал. Придя домой за несколько секунд до атаки. Задержавшись на улице, он мог быть убит, и кровь на белом казалась бы краской. Теперь эта белая рубашка разорвана мной и хранится в полиэтиленовом мешке, сохраняющем его запах пота.

Американская пара ест фалафели и оглядывается на него, задержавшегося у мусорных баков. Похожи они на советские, из моего детства баки — в них выкидывали только сухой мусор, а остатки пищи полагалось выкидывать в другие. Не по экологическим соображениям, а на корм свиньям. Американская пара поравнялась со мной, остановившейся и оглядывающейся на Ли. Вот он присел за мусорным баком, и в руке у него автомат. «Дайте мне Калашников! Мамочка! Я хочу одну маленькую гранатку! Ой-й-й!» Полы плаща как щитки лежат на напряжённых бёдрах. Я оглядываюсь — американцы уже скрылись за углом. Я одна на улице. Он начинает стрелять из автомата. Ему можно доверять. Он и себя убьёт, он ведь говорил. Я слегка бегу вперёд и опять оборачиваюсь. Он стреляет, и я улыбаюсь ему. Мы будем вместе и после.

* * *

Что за противная баба она была…

— Как долго мы должны здесь оставаться?— это она спросила через час после их приезда. Ведь она кричала: «Ваканс! Мне надо на отдых!» Она, мол, весь год пропела, в подземелье. Это она так кабаре называла — подземелье.

Писатель, можно сказать, на жертву ради неё пошёл, отказался на несколько дней от жизни, которой жил годами! Отказался вставать в девять, делать в картонной кухоньке кофе, зубы чистить, пить кофе и записывать в дневничок впечатления прошедшего дня или мысли, родившиеся за ночь или родившиеся и прямо за столом, на скрипучем табурете. Отказался стучать на машинке до двух дня, потом тягать железки-гантельки, отказался суп куриный есть с селёдкой на закуску. А? Поехал ради неё на океан в Бретань! Ничего себе? На свежий морской воздух! Такая жертва, ай-яй-яй…

Надо сказать, что писатель тоже не ожидал увидеть там троих детей. Девочка-Яблочко была дочерью синеаста-киношника — знакомого писателя, в Бретань пригласившего. А вообще-то собирающегося фильм снимать по книге писателя. Он, конечно, может собираться — денег ему пока никто не давал. А двое других были дети подруги жены синеаста. Один — ползающий и орущий, другой бегающий уже и орущий головастик жизнерадостный, хоть и в раздражении щёки.

Домик на обрыве — одинокий и маленький — синеаст отснял в фильме. Это в том, где чокнутый один художник сходит с ума по ягодицам. Где ветер рвёт его одежды и холсты с ягодицами, а чокнутый читает поэмы, прославляющие ягодицы. Для роли ягодиц синеаст свою жену использовал. И не только и этом фильме.

В фильме про ягодицы берега не было. А в натуре — пожалуйста, сразу под обрывом с домиком был берег. Как коридор. По нему всё время шли люди — справа-налево или наоборот. Они мимо проходили не задерживаясь. Получалось, что это чумное место.

Когда синеаст привёз писателя с его противной бабой, было время отлива, и берег ещё походил на прилавок стола находок. Помимо вполне естественных водорослей на берегу тут и там торчали всевозможные пластиковые продукты цивилизации. Наша девушка, та, что противная, тоже была продуктом цивилизованно-индустриального города и на природе себя чувствовала дико потерянной. Она и смотрела на природу во все глаза.

В море — далеко от берега-коридора — стояла белая голая баба. Даже издали на неё глядя, можно было уверенно сказать, что она не француженка. Не потому, что во Франции нет больших женщин, но большущесть всё-таки не присуща французам. Потому они и любят преувеличивать: деньги на сантимы, то есть в миллионах, считать. Или уменьшать — приветствовать желание советских республик отделиться, тогда все маленькими станут, как Франция; боятся воссоединения Германии, а то там получится 80 миллионов, а во Франции только 55… Большая баба, с белой, не поддающейся загару кожей, наверное, была шведской коровой — с топорщащимися, как боеголовки, сиськами, с глобулярным животом над треугольничком фигового листа. Она приседала в море-окияне и руками поливала море на свои груди, на плавно свои покачивающиеся незаряженные снаряды. Эта голая была как Откровение. Не потому, что наша девушка никогда голых не видела.

Ещё в Америке Франция ей представлялась коллажем из снимков: сногсшибательная шляпа — мода, Сартр в очках — литература и культура, гибрид из Азнавура и Далиды147 — потому что французский рок в Америке не знают, «Перье» — эту воду стало очень модно пить в конце семидесятых в Беверли-Хиллз и… обязательный кусок голого тела. И не просто, а груди женской на Французской Ривьере. Во Франции можно было быть голым! И всегда, когда показывали — у-у-у, проклятый ящик!— Францию и её знаменитостей, где-то с краю кадра мелькала голая сиська.

Наша девушка — называть её бабой после голой большой как-то уже не хочется — лет одиннадцать назад впервые собралась во Францию. И одна из сцен, ею воображаемых, была именно вот этим клише — Французская Ривьера, и она с голыми своими грудями. Приехать ей удалось только шесть лет назад, так что за те пять лет неприезжания с нашей девушкой случилась куча всякой всячины для других рассказов — и среди всего прочего то, что её кипятком обварили. Только не представляйте себе уже заготовленных в сознании образов изуродованных вьетнамцев, иранцев, афганцев…

Вот она надела красивенький купальничек с заклёпками металлическими, и нигде не было видно следов обваренности. Н-да, поэтому она и купальник надела, а не пошла, мотая голыми грудями и подрагивая животом! И то, и другое у неё было тронуто пятнышками от ожогов. Ей, правда, один художник-неудачник уверенно говорил, что у всех породистых собачек брюшки меченые. Но что ей, не собачка ведь она, даже если по китайскому гороскопу и собака, да и художник — неудачник. Так что — во Францию приехала, на морское побережье тоже, а сиськами не подрыгаешь.

Никто об этих её грустных мыслях не догадывался, конечно. Что, вы бы стали ломать себе голову, почему она сделалась раздражённой, а? Почему она уже хочет обратно — стали бы? Посмотрели бы на неё сами раздражённо — длинноногая, большеротая противная баба!— подумали бы. Избалованный продукт цивилизации! Писатель — между прочим, инженер человеческих душ — тоже думал, что она противная. Помимо этого — или благодаря этому — он не оставался к ней равнодушным, ну и её, противную, не оставлял.

Они, значит, опустились на берег-коридор, где кроме проходящих мимо сидела никуда не двигающаяся группа и с ними жена синеаста. Ягодицы и груди её были в купальнике, так что нашей девушке полегче стало. Синеаст поцеловал свою жену и, потягиваясь, глядя на море-окиян, стал повторять «агреябль»148, мило. И наша девушка с писателем тоже подумали, что очень всё мило здесь, и запах с гнильцой — от водорослей — как в Париже, когда идёте мимо ресторана, специализирующегося на морской пище, а рядом воняют авто — здесь был аутентичным. Ну, они походили по мокрому песку, поглядели вдаль (это девушка писателю всё говорила: «Гляди вдаль, это полезно для глаз!»), потаращили в общем глаза; и на большую шведскую корову, между прочим, писатель тоже поглазел как на чудо. Потом все стали собираться обедать: «До свидания… до завтра… приятного аппетита… это ваше полотенце?..»

Они в домик вернулись, а там — подруга жены синеаста, отмахиваясь от своих толстых кос. Да-да, две русские косы у неё были заплетены, и писатель, хоть и не «деревенщик», кивнул нашей девушке:

— Вот косы, хоть и не русская!

Это у него с годами, с возрастом то есть, кровь давала о себе знать, так что он всё чаще вместо описания кокаина и «розовой щёлки» описывал землю отцов и дедов, ну и всё, что к ней прилагается: портянки, сапоги, сало… «украинский национальный костюм» в общем (у него, правда, об этом было уже написано в довольно нежном возрасте, и неправильно говорить, что он вдруг начал, как многие думают, с выгодой, мол, подсчитав, что сейчас об этом самое время — СПИД, мол, то да сё, советская цензура…).

Так вот, она, косы с одной стороны на другую перекидывая, собирала своих детей, к глубокому разочарованию нашей девушки. Она думала их оставят, деток. Вот что значит своих не иметь! Где это их оставили бы?! В шкафу, что ли, заперли бы? Чтобы на их вопли сбежались бы и мамашу бы за обе её косы в полицию? Потому что есть законы о правах деток. Не только у человека — у птички, кошечки и собачки права есть, так что думай перед тем, как отвесить оплеуху ребёночку, он побежит быстренько куда надо, где знают о правах. Интересно, где сказано об обязанностях?.. В общем, все эти, с правами, собрались и уселись в джип синеаста, чтобы тот их поскорее вёз есть.

Поехали они в блинную, так, наверное, по-русски будет крепери — национальное бретонское развлечение.

Писатель, хоть и бедным был, но мясо кушал всегда. Особенно он любил порой наесться жирной колбасы на сон грядущий. Покупал эту колбасу полукилограммовым батоном. Он иногда так наедался этой колбасой, что, когда артистка приезжала из кабаре, надо сказать, хорошо подшофе, писатель лежал под одеялом, натянув его до подбородка, и, постанывая, говорил, что ему плохо, в общем чтобы не требовали от него исполнения обязанностей самца. Хотя, может, он насамцевался, пока она выступала, а колбасы наелся для отвода глаз, неизвестно. Это так и останется тайной…

В общем эти блины у писателя вызвали недоверие. Кстати, одно время, в период розовой идиллии, писатель ждал артистку из кабаре, и она, придя, говорила: «Спеки мне блинчиков». И представьте, писатель очень ловко, на маленькой кухоньке — «хуяк сковородищей!» — ничего ни себе, ни ей не сжигал, как в частушке, упаси Господи, и — блинов артистке. Это к тому — что блины в общем-то не удивили писателя и девушку.

Национальным напитком Бретани был сидр, чему писатель с девушкой очень обрадовались и сказали синеасту, чтобы сразу несколько бутылок заказывал, потому что они уже стали лакать его из пиал, как на водопое животные.

В бретонской блинной было, как в русской бане. Деревянные лавки и столы занимали раскрасневшиеся захмелевшие люди. Здесь, правда, не надо было под столом разливать, в открытую разносили — пей-напивайся, не наше дело! А блины заказывали по два-три. На закуску — блин с яйцом, потом блин — основное блюдо, с сосиской или ветчиной, и блин-десерт — с сахарной пудрой или вареньем.

Бретонские блины хорошо набивали пузо, но не затыкали ртов детям подруги жены синеаста. Она, правда, очень ловко с ними управлялась. Тот, что ползает, орал у неё на руках, и она в промежутках между его криками успевала запихнуть ему в рот блин, так что он немного задыхался, давился и не орал. Другой, щекастый и жизнерадостный, орал на лавке, и она тоже ему блинок в рот запихивала, пока другой задыхается. Ну а когда они оба отплёвывались от блинов или давились ими, она скорее-скорее — хвать!— сама куснёт блин, сидру хлебнёт и жуёт-улыбается.

Французы учили русского писателя, не хотевшего быть русским, и его противную бабу, ей все равно было, что она русская, есть блины. Французы же, видимо, и придумали называть толстые оладушки (которые всем советским людям бабки пекли и говорили: «Съешь оладинку горячую! Ну-ка, быстро ешь оладьи, иначе не пойдёшь на каток!») — блинами. Но это неправильно. Так как сто оладий не съешь в один присест, а сто блинов люди поедали в соревнованиях на масленицу. В дореволюционной России люди объедались блинами, и это описано у Гиляровского в «Москве и москвичах»149, почему-то до сих пор не переведённых в издательстве «Альбан Мишель», которое все русские книги переводило.

Конечно, защитники прав человека закричат, что нет, нет теперь и блинов в СССР! Но это потому, что русский человек всё больше становится похож на своего брата-волка и только мясо для него еда. А если бы ему сказали, как здесь, кушай крупу, человек, не кушай мясо, общество «Память» завопило бы, что это провокация жидомасонов, а другие общества — что это Советская власть и недорезанные коммунисты-сталинисты… В общем, нашли бы виновных — лишь бы мясо есть.

Когда они наелись блинов и напились сидра и стали, как все посетители, захмелевшими и красномордыми, синеаст с писателем начали друг на друга руками махать. Потому что писатель стал протягивать деньги за съеденные с подругой блины и за сидр, больше всех выпили, а синеаст отводить руку с деньгами — их, мол, больше, и они угощают. Это наша девушка всё писателя теребила — дай деньги, дай деньги. И когда они ещё ехали в Бретань на джипе, она тоже писателю говорила, чтобы тот заплатил половину за бензин. У этой девушки явно был комплекс — очень она боялась показаться бедной, не хотела-таки бедной казаться. А писатель очень даже любил быть бедным (смотри журнал «Огонёк», 90-й год, номер 7150). Была бы у нашей девушки возможность, она бы за всех заплатила — это, считай, блинов пятьдесят бы получилось!— но возможности не было, хоть и артистка кабаре.

Заплатил, в общем, синеаст. И писатель положил свои бедные деньги в карман армейских брюк. Единственные его, можно сказать, неофициальные брюки, так как в основном он ходил в строгих чёрных. Всегда и везде. И в префектуру в очереди четыре с лишним часа сидеть, и на коктейле напиваться, и на прогулку — сгонять злость на противную бабу — в чёрных дудочках, и ноги у писателя тоже как тоненькие дудочки были.

Пока они ехали до домика, обожравшиеся детки уснули, и было замечательно тихо ехать бретонской чёрной ночью. И всякие летающие насекомые кончали жизнь самоубийством о ветровое стекло джипа, а нелетающие пели по ним панихиду в траве. Девушка сжимала своей рукой ляжку писателя в предчувствии, как они залезут сейчас в постель, как будут сдерживать дыхания, а насекомые на улице заунывно посвистывать, и море приливать, и океан отливать и будет грустно-драматично, что она и любила,— блинами не корми, дай драму.

Как там у Пушкина: «Читатель ждет уж рифмы — розы…», и поэт ему подкидывает её, на, мол, бери, дорогой. Так вот я не буду, не буду описывать ожидаемой вами сцены. Ничего не произошло, потому что писатель со своей противной бабой поругался, и они уснули на узенькой кровати первого этажа, повернувшись друг к другу спинами.

Никто шампанского утром в постель не принёс. Не разбудил благоуханием цветов, положенных на подушку, рядом с лицом. Если вы думаете, что это сожаления нашей девушки, так ошибаетесь. То есть не только её. Писатель тоже запросто мог вот так посетовать. Он, видите ли, думал, что никакой разницы — мужчина или женщина. И вот даже если ему нравилась вздорная парочка — Скотт и Зельда Фитцджеральды, так только та часть, где они сходят с ума, а та, где Скотт своей жёнушке дарит всякие подарки — очень подробно описано в «Биографии Матью» Ж. Браколи, на всё цены указаны,— писателем пропускалась.

Писатель вскочил, конечно, с кровати пораньше, нет чтобы остаться с девушкой, понежиться. У него, правда, было оправдание — дом был полон шума, движений. В коллективе находиться — это вам не шуточки — изволь следовать за коллективом. А в который писатель со своей девушкой попали — семейным был. Если бы они к каким-нибудь Фитцджеральдам приехали, то тогда, конечно, лежи, нежься, напивайся и морды друг другу бей — в последнем писатель со своей девушкой превзошли бы Скоттика с Зельдочкой. Но они уже были здесь, ничего не изменишь, обратно в Париж пешком не пойдёшь — живи как предложено. Это писатель так думал и, уже раздевшись до трусиков, ловил кайф на солнышке. А девушка, любившая драму, переживала — вот, отпуск не такой, как хотелось.

Надо ещё сказать, что девушка была самой молоденькой в коллективе, за исключением деток. Но никто не посчитался с этим, видимо, из-за её высокого роста, так что девушка страдала молча. Но у неё было такое особенное лицо, очень подвижное, что всё на нем отражалось. Так что она, хоть и молчала, всем, конечно, видно было — недовольна противная баба! Она-то сама думала: кому, мол, какое дело, занимайтесь собой. Писатель так и поступал. Хлебнувши сидру, он на солнышке сидел. Ну и девушка тоже хлебнула — тут писатель делал различие между мужчиной и женщиной и недовольно что-то пробурчал. Девушка на него рукой махнула и, тоже сев на стул, стала часть солнца у писателя забирать.

Она внутренним голоском переманивала солнце: «Иди ко мне, солнышко, не только к писателю». Ей как-то хотелось отомстить ни в чём не повинному писателю. Впрочем, что значит ни в чём? Повинен, что не смог заработать на лучший отпуск! Он, конечно, может оправдываться — это вам не двадцатые годы, сейчас за рассказ четыре тысячи долларов не платят, имея в виду опять же Фитцджеральда. Но девушка бы в пример привела Сулитцера151! Да нет, не привела бы — он ей под мышку, не захотела бы с Сулитцером сидеть. А сидела бы — так тоже недовольная тем, что вот, с деньгами, а такой толстый, некрасивый, маленький, хотела бы к писателю бедному…

Ах, ужасная какая жизнь, не правда ли?! Но об этом уже все знают, все об этом уже высказались — от Шопенгауэра до консьержки. Писатель так уж точно решил, что ничего не изменишь, и не дёргался. А девушка наша всё не успокаивалась, вечный Гамлет, всё решить не могла.

Эти русские никогда не завтракали, хотя очень хорошо знали поговорку: «Завтрак съешь сам, обедом поделись с другом, а ужин отдай врагу». Так что французы завтрак приготовили.

Они макали булки в пиалы с кофе, устраивая такую гадость в пиалах, будто беззубые старухи размачивали хлеб. Хотя зубы у них были получше, чем у русских, так и жующих советскими пломбами, которые на вид ужасны, но вот, держатся. Неизвестно ещё — лет через десять может выяснится, что белые пломбы вредны, что антиэкологические какие-нибудь. Разоблачат, может, зубных врачей. Русским бы прислушаться, но они заняты разоблачением Сталина, как сектанты-«хлысты» озоруют да ещё усиленно усовершенствуются на западный манер, не замечая, что тут-то уже разоблачают все эти усовершенствования.

Мир — он как поезд, и первые вагоны — это, конечно, Запад. Советские где-то в последних вагонах. Ну так ясно — то, что первые вагоны уже увидели и проехали давно, задние-то… только-только ко всему тому приближаются! На такое несправедливое положение вещей можно сказать — не надо было в тот же поезд лезть! Ехали бы на своём собственном! А теперь ничего не изменить — кто из поезда соскочит на ходу?!

Подруга жены синеаста хоть и не в задних вагонах мирового поезда, а соскочила — она жила в деревне, где не было ни электричества, ни канализации, ни питьевой воды. Она там жила со своими орущими детками, с козочкой и мулом. Козочку она доила и молочко её пила, а на муле возила воду из дальнего родника. Так что её можно было бы показывать в СССР, где мечтают о пластиковом американском рае. Вот вам, пожалуйста, живёт, как вы, карьеру артистическую оставила и ушла в природу, без пластика. Но в телерепортаже обязательно бы показали её артистический период — не с мулом, а на авто, не доящей козочку, а в каком-нибудь козлино-шиншиловом наряде — и зритель русский, не дурак, сказал бы: «А, сначала она познала и другую сторону жизни, и мы, мы тоже хотим!» В общем, как у Гессе в «Ситхарте».

Писатель со своей девушкой повосхищались подругой синеастовской жены, и писатель даже доверил ей свою голову для стрижки. Не потому, что та ещё и парикмахером была когда-то, а потому, что ей не страшно, привыкла она на природе, наплевать ей в общем. Остальные ни в коем случае не хотели стричь писательскую голову, кишка тонка была у остальных. Правда, наша девушка не из-за кишок отказалась стричь. Она уже одного своего мужа стригла и не хотела, чтобы в старости ей пришлось вспоминать — «всех своих мужей я стригла». Хотела о каждом что-то особенное — того стригла, этому седые волоски выдирала, ещё одного кусала и так далее.

У писателя была механическая стригущая машинка. Такими, наверное, овец в Карабахе стригут. Это девушка ему удружила, купила то есть машинку — долго ещё выбирала в магазине, всё никак не могла придумать для писателя породу, так как продавец спрашивал: «Вам для маленькой или большой собачки?» Девушка с косами его, надо сказать, очень ловко обкромсала. Полчерепа волос сняла, только спереди чёлочку оставила. Такой причёсочкой пугают девочек, играющих с бездомными кошечками,— лишай, мол, подцепишь и придётся тебя, деточка, так вот остричь. Синеаст, хоть и чокнутый в своей черепушке, не смог скрыть изумления — даже он на такое в своих фильмах не решался.

Он был человеком с двойным дном. Снаружи — очень тихий и простой, полнеющий и лысеющий, несколько рассеянный француз, а внутри его черепушки чёрт те что творилось. Недаром такие фильмы снимал. Между прочим, один, где подруга жены тоже играла,— чокнутый такой фильм, как и всё у синеаста, где две девушки измываются над одним мужчиной, птичек убивают и прочие извращения, и всё это с инфантильными улыбочками, как французы любят.

И ещё его чокнутость подтвердится после того, как и наша девушка у него снимется в миниатюрной рольке, а потом придёт на просмотр и рот у неё так и откроется в тёмном зале просмотра. Там будет жуткий такой гиперреализм — с семейством дебилов, со струёй мочи, испускаемой неимоверно толстой актрисой. И эту актрису потом будут часто показывать но телевидению, испытывая терпение зрителя. Но зритель — дурак, и поэтому спокойно снимут фильм «Тро бель пур туа» («Слишком красивая для тебя»), тоже с толстой и некрасивой, нате вам, современную героиню нашего времени. А премию хоть и дадут красивой, она будет извиняться, что красивая.

Всё ближе и ближе подходил час на пляж идти, и всё страшнее становилось нашей девушке. Она даже не глядела с обрыва вниз, где море. Боялась увидеть толпы голых людей, машущих голыми грудями женщин. Нигде, конечно, не было сказано, что на пляже надо быть только голыми. Хоть в шубе сиди, никто тебе слова не скажет.

Она самая первая побежала на пляж. Это чтобы других не смущать и самой не смущаться. Она прибежала на берег-коридор, и оказалось, что на нём совсем людей нет. Она обрадовалась и стала искать укромное местечко, будто пописать хотела.

Там скалы небольшие были, прямо из моря на берег шли, продолжение, отколотые куски островка недалеко от берега. Синеаст ещё говорил, что там в своё время нацисты находились и можно найти что-нибудь нацистское. Но девушка не побежала искать — она разложила большое полотенце и села на него в своём платье-рубахе. А под ним у неё только жёлтые трусики. Вот дура-то. Чего же она купальник не надела? Да вот, она хотела попробовать поджарить на солнышке свои пятнышки, думала, может, они загорят и видны не будут. Дура, конечно, ничего они не загорят, зря старается. Но она стащила с себя платье-рубаху и легла… на живот. Тоже непонятно. Но это она, опять же, опробовала состояние лежать на пляже голой. Трусики не считаются, потому что это какие-то верёвочки, а не трусы.

Полежала она так на животе, и очень ей хорошо стало. Агреябль, как синеаст говорил, раз пять за завтраком сказал. И вот лежит она себе, а солнце её жарит, и она то одной стороной лица повернётся, то другой. А глаза закрыты. И она в этом своём огненном театре представляет картины другого отпуска. Ненормальная, конечно. Надо сказать, что в этой девушке наверняка была азиатская кровь. Так что кожа её очень хорошо загару поддавалась в отличие от шведской коровы. Полежав полчаса на животе, она могла быть уверена, что спина её уже хорошо поджарилась, дыма, конечно, не было, но спина уже как сковорода была раскалена, хоть блины пеки. Вот она и стала переворачиваться. А в это время как раз синеаст с писателем идут. И прямо к девушке. Она сразу платьем-рубахой кусочек обожжённого живота — хоп!— и накрыла. А писатель, инженер человеческих душ, захихикал:

— Закрываешься, ха-ха!

Можно, конечно, позитивно рассматривать такое его восклицание. Ему, мол, смешно, что девушка закрывается, то есть он не думает, что обожжённый живот закрывать надо, а значит, он его не смущает. Да? Семь лет жизни в Америке не сделали из девушки позитивной оптимистки, нет. Она только научилась сок апельсиновый пить и всё в кредит покупать. Да ещё мыслить большими категориями, всё большим представлять и желать — напитки, машины, квартиры, мужчин и то, что у мужчин. Ну и родилась она в большой стране, а, как известно, за большой страной — большие люди. Это, правда, не русские так о себе, а американцы.

Писатель с синеастом, пошли плавать и делали это очень аккуратно почему-то, как женщины, боящиеся замочить причёски. По-лягушачьи. Они не фыркали, не отплёвывались, не взмахивали руками в кроле, а разгребали перед собой воду, подтянув подбородки кверху. Тихонечко так поплавали и вышли.

Они лежали на полотенцах метрах в трёх друг от друга, и девушка повторяла «ой, жарко», а писатель «иди, поплавай!», а синеаст, что агреябль. И когда они время от времени приподнимались, чтобы взглянуть друг на друга, то, открыв глаза, первые несколько секунд, минуту даже, были как слепые. Это из-за нехватки съедаемого солнцем витамина А. Но никто из них не сходил с ума от этого, как персонаж Камю в «Этранжере». Никого они не стреляли из-за недостатка витамина А. Тем более что не было пистолета ни у кого. А у того персонажа явно была неадекватная диета, поэтому солнышко на него так и подействовало. Люди с недостаточным количеством витамина А устраивают ночные аварии на дорогах, когда встречные авто слепят их фарами, и они действительно становятся как слепые на несколько минут, в этот-то момент они и врезаются либо в следом идущую за ослепившей машину, либо в дерево, что ещё полбеды, только природе ущерб. Хотя за это в скором будущем будут сажать, и куда легче, чем за сбитого гомосапиенса.

Когда девушка наша пошла к воде, то не забыла прихватить с собой полотенце, это чтобы, когда она возвращаться будет от воды, прикрыть им живот, чтобы не броситься в глаза синеасту с писателем — обожжённым животом. Вода ей показалась очень холодной, хотя она только большой палец ноги в неё окунула да ещё пальцами руки потрогала. Наклонившись, не сгибая коленок. А писатель в это время как раз на неё посмотрел и подумал — правильно, мол, написал в одной из книжек, что её попка находится высоко над землёй и хорошо бы умудриться совершить сексуальный акт с девушкой. Она всегда добрее после акта, особенно когда удачно получается, то есть когда и писатель, и девушка получают удовольствие, называемое оргазмом. Хотя так и не выяснено до конца, что такое оргазм для женщины, и сами женщины не могут иногда сказать — есть и такие,— оргазм это был или она описалась.

Писатель, представив, как его девушка рычит и кричит от удовольствия, перевернулся на всякий случай на живот. А девушка как раз от воды возвращалась и, увидев, что писатель на неё никакого внимания не обращает, решила, что ни за что не будет заниматься с ним сексом, раз он такой невнимательный. У них, у этой пары, очень часто такие недоразумения происходили. Но это не потому, что они не были коммуникабельными, а потому, что оба были сложными натурами. О чём ярко свидетельствует тот факт, что писатель ненавидел, можно сказать, русских, которых называл «жопами», но жил с русской девушкой, и как раз это место очень даже ему нравилось в ней. А девушка, хотя была ночным человеком и любила всё большое, жила с писателем, утренне-дневным и небольшого роста.

Неоднократно писатель смеясь говорил артистке кабаре, что ей надо жить с цыганом, со жгучим брюнетом, предполагая, что темперамент того будет бешеным и он даже сможет петь с артисткой, на гитаре играть, аккомпанировать ей. Но на самом-то деле нашей девушке нравились блондины. Вот писатель в паху был блондин, а голова уже полуседая была. Она сама, можно сказать, была жгучим брюнетом по характеру. Поэтому ей и писатель нравился. Он для неё тормоз был. Но не потому, что тихоня какой-нибудь, спокойный, а потому, что воспитал себя, дисциплинировал, знал уже, что, если всё время жить в «цветочной революции», ничего не напишешь. А ему ещё ого-го сколько надо было написать. И артистка кабаре ещё ого-го сколько всего собиралась сделать. И если она и относилась к писателю с иронией — солдатская казарма, кричала, домашний арест!— то в глубине души уважала писателя. А без уважения она и любить никого не могла. Она, правда, не могла определить, где у неё уважение, а где любовь к писателю. Всё как-то переплеталось и было взаимосвязано. Да и писатель, надо признаться — ну-ка, писатель, признавай!— не мог бы точно свои чувства к артистке описать. Он в ней ненавидел всё русское, связанное с ленью, безволием и послушанием эмоциям, и в то же время восторгался её камикадзовыми выходками, улавливал в них своей поэтической натурой широту души и всё, что с этим связано. Он иногда в ней, в её взрывах, как он это называл, себя узнавал — в юности таким был сумасшедшим, бегал с закинутой головой пьяным и восторженным. Так что, можно сказать, что и писатель, и артистка кабаре были замешаны на одинаковой смеси… да, вот опять что-то блинно-мучное, только они, скорее, относились к взрывчатым веществам.

Синеаст, хоть и повторял, что агреябль, но сказал писателю, что им пора за рыбой на обед. Не ловить, а покупать ехать. Они оба встали и, отряхнув с ляжек песок, подобрав полотенца, к облегчению девушки, удалились. Ей без них спокойней стало — не надо было думать, а не видны ли её ожоги… Однако одной ей скоро осточертело лежать и, оглянувшись по сторонам, она натянула на свой живот и груди платье-рубаху и пошла к домику.

Дикая девушка с косами не укладывала своих детей спать днём. Она считала, что всё должно быть дико в жизни. То есть натурально, естественно. И если ребёночек устал, то сам и заснёт, без насилия над его эго. Бумс! И отвалился на скамеечке. Бумс! И заснул в тазике с водой. Последнее, правда, опасно, если только дикая к тому же не садо-мазо.

Девочка-Яблочко, запыхавшись, что-то рассказывала своей маме, жене синеаста. Она была в купальничке, и над декольте, прямо посередине груди, у неё было большое розовое пятно. Артистка кабаре пожаловалась, что ожоги вовсе не загорают, наоборот — ещё ярче становятся на ореховом теле, и жена синеаста с Яблочком закивали и стали на грудь Яблочка показывать. Оказывается, это у неё тоже ожог был. Получалось, что и артистка кабаре, и девочка-Яблочко были вроде айсбергов. Во всяком случае, зимой, и осенью, и весной. Под одеждами у них скрывалась та тайная часть, за счёт которой история и приобретает силу, по теории Хемингуэя. За счёт которой настоящий характер нашей девушки и был — стал — такой противный, а у Яблочка — будет?

Во всяком случае, глядя на это розовое пятно, можно было представить дальнейшую судьбу девочки-Яблочка — она никогда не сможет надеть секси-платъя. Не сможет молодому человеку дать на грудь голову положить, не сможет, доказывая что-то, рвать рубаху на груди, впрочем, это для русских, а она француженка, ну, не сможет ещё на одну пуговку рубаху расстегнуть. И вот она будет надевать маленькое чёрное платье с голыми плечами и спиной, и все будут думать: ах, как секси, а она будет думать, как бы умудриться с Жаком в постель залезть, не снимая платья. И потом уже, только после того, как Жак сделает с ней любовь, можно будет пятно показать. Потом уже неважно. Во всяком случае, Жак не сможет сказать, что ему было плохо с Яблочком из-за пятна. Он знать не будет. А будет ему хорошо — значит, и пятно не важно. И всё будет вертеться вокруг этого розового пятна в её жизни. В моменты жизни, когда обнажаться надо, а значит, обнажение приобретёт ещё большее значение…

Как и для артистки кабаре — она обнажаться полюбила только после случившегося с ней. До ожога её не заставить было раздеться. Никогда она голой по квартире не гуляла — только туфли на каблуках чтобы. С ожогом же, после парочки бокалов шампанского, её нетерпение одолевало — скорее стащить с себя все одежды. Ожог этот стал как вспомогательное подтверждение её силы над мужчинами. Их у артистки, надо сказать, не уменьшилось после ожога. И вот она разгуливала перед ними голой — бокал в руке,— «тая в глазах злое торжество»152, а часто и не тая вовсе, а хохоча громко и безумно, будто говоря — вот я пьяная, с ожогом, а ты тут сидишь и никуда не уходишь. Будто доказывая, что с нею, и с плохой — а то, что ожог и пьяная плохо, никто возражать не станет,— он, мужчина, хочет быть. И зло, таким образом, побеждает, а не добро вовсе, что ей, видимо, и нравилось.

Синеаст с писателем вернулись с «рыбалки», и синеаст с кухни всех прогнал — занялся приготовлением особого какого-то блюда. А писатель, как младенец, был рад купленным ими рыбинам, будто сам наловил. Он со своей противной бабой на улицу ушёл и стал с ней наперегонки пить сидр. А девушка ещё и фотографировала писателя. Она вовсе не мечтала быть фотографом. Она, скорее, хотела быть музой фотографа. Но писатель ни хрена не понимал в устройстве фотоаппарата и вовсе не горел желанием вдохновляться своей противной бабой, а наоборот — с радостью позировал. И так, и сяк, и в очках, и без.

Девушка хоть и снимала его, щёлкала без остановки, в глубине души была обижена — чего это она должна этого азиатски не длинноногого писателя фотографировать. Она, правда, делала ему комплименты: «Без очков ты похож на волка»,— это у них считалось комплиментом, потому что волка они держали за самого благородного и красивого, и ещё потому что профессор какой-то американский, славист, назвал писателя «одиноким волком русской литературы», озверел там в Техасе, наверное,— на самом деле девушка была очень даже несчастна. И отпуск не такой, как хотела, и никто не фотографирует, и сексуальная неудовлетворённость переходит в злобу. Потому что она не была француженкой-куколкой, которая тихонечко в уголке переживает. Очень даже наоборот — её тоже можно было бы назвать волком. Русской волчицей. И очень хорошо, что она в своё время не закончила высшие учебные заведения и не стала директрисой, завучем или даже начальницей прачечной. Подчинённым бы её не поздоровилось. Она вовсе не была рада, что её пригласили — не её, во-первых, а писателя!— потому что она сама хотела приглашать, то есть быть главной, распоряжаться. Ох, она бы нараспоряжалась! Подъём! Завтрак! То есть — не завтракать!

Жена синеаста хоть и француженка-куколка, но с характером, вот она и послала нашу девушку с Яблочком помогать своему синеасту. Они стали хлебные сухарики чесноком натирать. А в кастрюле булькало специальное рыбное блюдо. И у писателя в животе тоже булькало, хоть и на улице, в предчувствии поедания рыбин. Он уже воображал, как будет обсасывать рыбные косточки, обязательно попросит рыбью голову, и это будет даже ностальгически, потому что его мама тоже любила, и до сих пор наверняка любит, рыбьи кости поглодать. Но ничего этого не произошло!

В блюде, приготовленном синеастом, не было ни одной, ни единой, даже самой задрипанной, замученной рыбёшки. Это было такое жидкое пюре с плавающими в нём малюсенькими бэби-омарчатами. И вот все уселись за стол и по команде синеаста стали накладывать в свои мисочки сухарики, а затем тёртый сыр. Потом все тихо сидели и ждали, пока синеаст зальёт это дело пахнущей рыбой кашицей. Ну ясно, это буябез, знаменитое блюдо.

Французам, конечно, неинтересно этот абзац читать, но уж прочтите, прочтите. В этом, может, и заключается основное различие между вами и русскими. Синеаст с писателем купили много больших рыбин, писатель наверняка был немного удивлён количеству ими покупаемого. И в голове у него уже представал стол, ломящийся от блюд с нажаренными кусками рыбы. В луке, помидорах. Большие куски! А у французов от всех этих рыбин осталась кашица, детсадовская еда! Для беззубых старушек! Противоречивая жизнь! Такая кашица для беззубых оставалась в русской литературе после работы над ней советских цензоров! Французы же наоборот — не гнушаются в литературе варварскими деталями, кусищами дикими. Можно ли после этого говорить — автобиографичное произведение, если не за тех, кто есть, себя выдают?

Вместо того чтобы завалиться после еды по кроватям и предаться любовным играм или же отдаться Морфею, синеаст предложил идти смотреть место, где жил Гоген. Девушка отказалась идти, думая, что и писатель не пойдёт, и тут-то они и смогут остаться наедине. Но писатель, инженер человеческих душ, с радостью задрал штаны и побежал за синеастом. Девушка не очень расстраивалась, что отказалась. Всё равно Гоген, приехавший в Понт-Авен в поисках истоков творчества, ни черта тут не нашёл и истинным творчеством занялся, уехав на Гаити. Но в Понт-Авене, как раз в 1891 году, в год его отбытия, стали печь знаменитые галеты и картинки гогеновские на коробки клеить. Чтобы, не дай Бог, не пропал понт-авеновский период его творчества. В такой коробке девушка в Париже хранила покупаемые за 10 франков кексы, чтобы не сохли, потому что за один присест не съедались, хоть и 10 франков стоили.

Как только группа гуськом удалилась — девушка поглядела, как они вдоль обрыва шли,— она не бросилась навзничь на кровать, чтобы захрапеть, нет. Она принялась тихонечко вино пить и в тетрадочку стишок писать:

маленькая девочка сидела на лавочке
разглядывала землю под ногами
дурочка, пошла бы поиграть в салочки
а она в землю глядит не мигая
не должно маленьким девочкам заниматься
изучением почвы
а то, когда они вырастут, их взгляды станут порочны
ничто-то её не увлечёт
ни цветочек, ни червячок
всё-то она знает с малолетства
бедная — жила без детства.

Можно сказать, что стишок этот был автобиографичен. Не потому, что она в детстве была натуралисткой. А потому, что действительно очень короткое детство прожила — в шестнадцать лет уже вышла замуж. И ещё она с малолетства знала, что лето — это сплошное разочарование. Ждёшь его, ждёшь, надежды на него питаешь, а оно приходит, ударяет жаркой неделей, и ничего не происходит. Можно сравнить с телепередачей «Апостроф» — сколько лет девушка смотрела эту передачу и всё надеялась, что кто-то правду скажет, но напрасно, потому что девизом этой передачи была мораль басни Крылова-Лафонтена: «Кукушка хвалит петуха за то, что хвалит тот кукушку».

Когда маленькой её отправляли на лето с детским садом, ей всегда было грустно, и всё время она ждала дня приезда родителей, а потом дня, когда автобус повезёт детей обратно, в город. Когда она жила в Америке, тоже все семь лет ждала: что-то произойдёт. Теперь, во Франции, она всегда ждала лета, мечтая, как они с писателем поедут куда-нибудь. Они никуда не ехали, конечно, из-за закона подлости, потому что чем больше чего-то хочешь и желаешь, тем меньше шансов, что оно произойдёт. Некоторые и не помышляют об отпусках, но всегда выезжают на моря-окияны.

В общем, можно сказать, что эта противная баба была к тому же не очень умной. Жить не умела. Всё ждала чего-то, а жизнь мимо проходила. Так, да? Но не спешите, не спешите делать свои поверхностные заключения! Противная, не умная! Разбросались прилагательными… Это, может, высочайшая космическая тоска у неё была. Не какой-нибудь там сплинок развращённого белого человека, а тоска беспредельная, в высочайшем своём проявлении встречающаяся у оборотней и гениев. Когда знаешь, что выход только в смерти, а умереть не можешь.

Поэтому, когда, отужинав и насидевшись за столом в компании, девушка осталась в темноте с писателем одна, она изменила своему решению, принятому утром на пляже.

Бретань хоть и не юг, ночь здесь была чёрная и на языке вертелась песня про человека с головой коня — зоопарк в общем целый!— пришедшего разогнать тоску. Опять были слышны насекомые в траве, и море приливало, и океан отливал. Писатель всё не решался положить куда-нибудь девушку, и они слонялись по участку со стаканами в руках, сталкиваясь и расходясь, задирая головы в небо и ища созвездия Медведиц,— не сильны они были в астрономии. И потом писатель всё-таки приблизился к девушке, и они были похожи в темноте на двух чертей, так загорели за день — и он стал тянуть девушку за руку вниз, на бугорок земли вблизи стены дома.

И когда девушка уже лежала под писателем, ей жутко-страшно было смотреть в ночное небо. Над плечом писателя как раз рог луны мерцал. И девушке не надо было думать о своём обожжённом животе, потому что было темно, ей хотелось заплакать — нервишки у неё, надо сказать, слабоваты были — или даже заныть, протяжно и тоскливо, вроде бы запеть по-дикому. За ужином она петь отказалась, хотя и писатель, и синеаст просили. Жена синеаста не просила, потому что понимала, наверное,— сама артистка, как это глупо,— её вот никто не просил сыграть сценку из фильма про ягодицы. Выходит, к пению люди относились не как к профессии, а как к чему-то натуральному. Отчего же тогда, если по телевидению кто-то запевает, так вовсе не хочется, чтобы ещё спел, выключить очень даже хочется…

И девушка не завыла, не запела, вспомнив, что они у стены домика, в котором на втором этаже синеаст с женой, не спит ещё, обсуждает сцену в следующем фильме, и дочь их с ожогом не спит или спит, и ей снится, что нет ожога. И та, что с косами, лежит в обнимку с коленками, и детишки дикие похрапывают рядом, а она не спит, слушает, что девушка с писателем под стеной на бугорке делают, потому что хоть и экологически невинна, а согрешить хочется…

И все эти мысли, мечущиеся в голове у нашей девушки, оборвались, потому что писатель изогнулся над ней, как животное, и только что не зарычал — тоже про домик помнил,— вытянул шею, как лось, молча.

И на такой печальной ноте хорошо бы закончить. Но нет, закон подлости подстерегает. Девушка громко вскрикнула: «Ой!», потому что почувствовала под своей ягодицей что-то остро-склизкое. Она вскочила, и писатель, инженер человеческих душ, засмеялся. Девушка пошла к фонарю и, развернувшись корпусом, стала пытаться разглядеть, что же это у неё на ягодице. Оказалось, что это недоеденный персик с косточкой. Не гадость, конечно, какая-то, но прилип к брюкам.

И это пятно никогда не отстирается, это я вам как бог из машины в греческих трагедиях сообщаю. Девушка эти брюки выбросит, и от поездки в Бретань не останется никаких вещественных доказательств. Писатель камушек с пляжа привезёт. На то и писатель.

1989 год

«DJ Limon»

Наевшись с утра пораньше сала, запив рюмкой горькой, положив во внутренний карман плоскую фляжечку с той же жидкостью и запасясь настроченными за ночь речами, Limon бодрячком направляется в свой родимый подвал. Хотя живёт он в дорогом районе Москвы-матушки. Если у Limon'а хорошее настроение, он обязательно подрочит перед выходом.

Limon передвигается пешим, помня о Французской революции и бесштанниках, которые таким же образом перемещались в пространстве. По дороге ему обязательно встречается вечная тётка, прогуливающая собачку. Вприпрыжечку, Limon отдаёт ей честь, а та качает головой: «Боже мой, вы всё в том же бушлатике, в такой мороз…», а собачка её обязательно мочится. Limon считает это хорошей приметой: «Был бы я плохим человеком, она бы меня облаяла, а так…»

Всем ментам Limon тоже отдаёт честь, прикладывая голую ладонь (перчатки он презирает) к непокрытой же голове. Папа Limon'а тоже был ментом, но не простым уличным, а зековским, т.е. сопровождал заключённых к поездам на этапы. Ещё его папа играл на баяне и отсюда у Limon'а любовь к песне. Петушиным своим голосом он, правда, папу не напоминает. Но довольно нежностей. В подвал!

«Здорово, бойцы!» — приветствует Limon молодых людей, которые при его появлении тут же встают навытяжку и срочно начинают штудировать «Заветы Limon'а», хотя до его появления неспешно переносили пачки бумаг, газеты «Батька Limon» из угла в угол, благо подвал огромен. Они один за другим салютуют Limon'у, величая его Вождём.

Раздав нескольким из них свои новые призывные речи и воззвания с протестами и обличениями, чтобы те размножили их вручную («Ты, боец Петька, пять экземпляров отпиши. А ты, Васька-боец… ну ладно, три. Но потом пойдёшь щи готовить, я шмоток сала прихватил»), Limon отправляется в свой кабинет. Тот украшен его огромным портретом, знамёнами и т.п. атрибутикой. Хлебнув из фляжки, доставшейся от друга Влада, он намечает повестку дня ежедневного собрания, потому что больше всего на свете Limon любит базлать. Затем он отправляется в дальний отсек подвала, где располагаются бойцы-девицы. По дороге Limon коротко приветствует своего товарища Дугу, который выстраивает новую геополитическую линию одному лидеру российского парламента. Большеголовая дочь Дуги пяти лет время от времени стукает папашу лопаткой прямо по его тоже немалой голове и линия искривляется.

Бойцы-девицы с сигаретками в ярко накрашенных ртах приветствуют Limon'а песней (им же сочинённой):

У Батьки Лимона здоровенная елда
Но жена его больная этого не поняла
Она, дура, теперь мается, зато нам повезло
Занимай, подруга, очередь, время партии пришло.

И Limon приступает к смотру бойцов-девиц. Они с радостью задирают юбки (по приказу Вождя ни одна не имеет права носить трусов. «Быть всегда в боевой готовности!» — сказал Батька-Limon). Гинекологический осмотр заключается в тщательном изучении половых органов каждой. Limon заносит в блокнот, который всегда при нём, цвет, форму, вкус и аромат. Средним пальцем Вождь берёт мазок у каждой и долго изучает своими близорукими глазами палец, поднятый к лампе. Насколько девица вожделеет (проще — мокрая), ей выставляется оценка. Есть такие, что получают выговор, а иногда и с занесением в личное дело: «Плохо готовится к Великой Революции Limon'а». Но вот осмотр закончен, отличница получает от Limon'а одобрительный fast one. Елда у Батьки не здоровенная, но мошонка свисает аж до колен — годы, годы.

Начинается собрание. Основная тема его — выставление на вид бойца Байко. «Бойцы и бойцы-девицы! Перед вами яркий пример предательства нашего святого дела. Ради какой-то петербургской пизды боец Байко отлучился от дел на пять дней и тем самым явил себя не как олимпийский воин, а как тип пантеистического мистицизма. Позор предателю».

И все скандируют: «Позор!» Limon бы и «Смерть!» провозгласил и тут же привёл бы приговор в исполнение.

«Батька, Батька, хана!— вбежавший боец с ног до головы покрыт фекалиями.— Канализацию прорвало! Уже задние комнаты все залило. Всё в говне уже!..»

(Фу, надоело!)

1999 год

Мой любимый

Сергею Высокосову

Часть первая

1

Девочка сидела на корточках в песочнице и не знала, во что бы ей поиграть. Для того чтобы построить домик-замок, песок казался недостаточно влажным. Она всё-таки разрыла его слегка и разровняла. Теперь можно было нарисовать что-нибудь на образовавшейся плотной тёмной поверхности. «Я могу сделать солнышко с драгоценными глазками или… или часики, которые обещал подарить дядя Валя…» У неё было два осколка бутылочного светло-голубого стекла из-под минеральной воды. Сама девочка была в чёрной футболке со странным рисунком на груди. По диагонали, параллельно друг другу, шли две белые надписи: ЛЮБИТ — НЕ ЛЮБИТ. И между ними, тоже по диагонали, будто уже падающий, топор. На ней была также ярко-клетчатая юбка — красное-жёлтое-серое-оранжевое — с кисточками. И ещё очень красивые туфельки, которые ей привезла мама из разбомбленного когда-то американцами Дрездена. А сумочку ей сделала бабушка из меховой пушистой муфточки, так что получалось, что она бегает с большой киской…

Она нарисовала круг и смотрела на бутылочные стёклышки сквозь свои изумрудные очки, то поднимая их, то опуская. И тихонько смеялась, нашёптывая-напевая: «Как это просто… как это просто… быть и не быть… Как это просто…»

2

Войдя в квартиру, женщина сбрасывает с плеча тяжёлую сумку на пол. Трёт плечо — «след останется, синяк…» Она смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по пышным волосам, успокаивая их и свою дорожную наэлектризованность, откидывает голову назад на секунду и открывает дверь в комнату.

Почти в темноте на полу перед тазом, скрестив ноги по-индусски, сидит мужчина. Он кажется мокрым. Волосы его извиваются тонкими змейками-медянками. Он черпает из таза густую тёмную воду и умывает лицо. Орошает его странной жидкостью.

— Ну что?.. Ты нашёл?— спрашивает женщина.

Мужчина, не отвечая, опускает руку на пол и поднимает её уже с каким-то предметом. Женщина нетерпеливо берёт его. Это старинные карманные часы с драгоценными камнями. Она тут же пытается открыть их.

— Ты испортил! Ты их намочил… Идём, я положу тебя спать.

Мужчина встаёт, но не идёт в нишу, где находится постель. Он садится напротив, на диван, и жестом подзывает женщину. Она располагается рядом. И молча они сидят, глядя в темноту ниши.

— Мы не можем пойти туда. Там лежат Билли и Роуз.— И мужчина кладёт руку на колено женщины. Она видит на его пальцах и под ногтями запёкшуюся кровь.

— Что ты наделал?!— с гневом она отпихивает его руку и вскакивает, становясь чудовищной и прекрасной одновременно. И волосы её будто поднимаются от корней, а глаза блестят янтарно-кошачьим светом.

— Только Роузи могла открыть часы. Но там был Билл…

— Идиот! Это её брат! Идиот! Ты всё погубил!!!— Она колотит его по телу, голове, куда придётся, и падает в изнеможении, разрыдавшись.

Мужчина так и сидит на диване, подобрав под себя ноги, глядя в темноту ниши.

— Я не знал, что у неё есть брат… Билли и Роуз.

3

Что Вы делаете, если просыпаетесь среди ночи?

Какое самое нелестное высказывание о себе Вы слышали?

В какие игры Вы играли в детстве?

Что Вам нужно, чтобы взбодриться?

Кто Вас больше всех любит?

Вы сильно будете переживать, если у Вас выпадут волосы?

Если бы Вы были кулинарным блюдом, то каким?

Что бы Вы сделали с человеком, стрелявшим в Вас, но промахнувшимся?

Какой поступок Вы совершили (или нет), о котором очень жалели после?

Ваше самое сильное разочарование?

Что Вы будете лечить, если заболеете — свой дух или своё тело?

Чем Вы занимаетесь, когда остаётесь в полном одиночестве, и часто ли такое бывает?

Что Вы думаете о слишком худом человеке?

Вы следуете политкорректности?

Что больше всего раздражает Вас в людях?

Под Вашей подушкой постоянно лежит…?

Кого Вы охотно возьмёте к себе жить — хомячка, обезьянку или волнистого попугайчика?

Что Вам в самом себе нравится, чего пожелали бы и другим?

Как часто Вы думаете о мужчинах (о женщинах)?

Почему бы Вам не подстричься наголо и не сбрить брови?

О чём Вы подумаете, если, проснувшись утром, в зеркале увидите совершенно чужое лицо?

Ваше самое нелестное высказывание о музыке?

Чего бы Вы попросили у доброй волшебницы?

Если бы Вы были женщиной (мужчиной), то какой (каким)?

Что (кто) на Вас может произвести впечатление? Что такое, по-Вашему, счастливая жизнь?

Какую роль и в каком фильме Вы хотели бы сыграть?

4

— Роузи, дорогая! Просыпайтесь… Вы должны отучаться от сна. Нельзя так спать. Вы столько проспали…

— А сколько же я… отсутствовала? Вообще. Вы узнали? Говорите мне правду, Мелоди!

— Ну… это пока до конца не ясно. Но мы смогли определить кое-что и восстановить атмосферу, в которой вы жили. По вашим бессознательным снам. Поэтому вы и находитесь в легкоузнаваемом пространстве. В вашем времени… Это ваш дом.

Роузи огляделась. Она и Мелоди находились в гостиной калифорнийского типа. Видимо, снаружи было очень тепло, потому что входная дверь была открыта и только дверь с сеткой от насекомых отделяла их от улицы. Роузи села на канапе. Напротив него, в проёме между окон, висело большое зеркало. Она встала и посмотрела на себя. Забавная старушка-девочка в одеждах, как-то странно смахивающих на детские, глядела на неё.

— А может быть, я вирус?

Мелоди ошарашенно взглянула на Роуз, и та, продолжая смотреться в зеркало, пояснила:

— Ведь от потепления на планете могли ожить замёрзшие, замороженные некогда вирусы. Но выжить в своих прежних формах им, конечно, было бы невозможно… Поэтому они вынужденно мутировали. Как вот я — в городскую сумасшедшую.

— Какой… нетрадиционный взгляд!— замешкавшись, сказала Мелоди и, подойдя к кухонной стойке, продемонстрировала Роуз кофеварку: — В ваших снах было очень много сцен, связанных с кофе. Вы, видимо, очень любите кофе. Давайте попробуем, а?

Роуз не возражала и стала наблюдать за приготовлениями.

— А кому принадлежат все эти предметы?

— Всё это ваше… вы должны будете заплатить страховой компании… но об этом пока не думайте. Всё со временем уладится. Осмотритесь. В спальне ваш платяной шкаф… как женщине, вам разве не любопытно?..

Роуз будто вспомнила, что она женщина, и отправилась в спальню, где из-за опущенных жалюзи было сумрачно. Раздвинув стенной шкаф, она обнаружила одежду, которую иначе как экстравагантной назвать было нельзя.

— Я, наверное, была не совсем в своём уме!— крикнула она Мелоди, разглядывая умопомрачительную юбку из искусственного меха. На полках лежали такие же «странные» шапочки, шляпки, береты и несколько париков.— Это всё будто из гардероба цирковой актрисы! Лилипутки, которая хочет казаться взрослой. То есть — большой.

Она вышла к Мелоди, взгромоздив на голову шляпу из бордовой тафты. Казалось, что шляпка недошита. И Роуз уверенно подумала, что это она сама делала эту вещицу, как и многие другие, обнаруженные ею в спальне. Тем более на постели там лежал, будто забытый, моток пряжи и крючок с начатым вязанием.

— Я была вяжущей старушкой?— робко спросила она.

Мелоди посмеялась головному убору Роуз и двойственности смысла слова «вяжущей». Впрочем, про себя она отметила, что иногда её коробило от вида или замечаний Роуз.

— Дорогая Роузи, вы должны будете многое вспомнить, и в этом вам помогут. Уже начали помогать. Я и мой друг Николс. И, конечно же, Академия Памяти, где вас ждут не доищутся, чтобы начать работу. Конечно, и страховая компания вам помогает. Естественно, что от вас тоже ждут чего-то в ответ. Постарайтесь, и всё войдёт как нож в масло!— Мелоди замолчала на секунду.— Я хочу сказать: всё пойдёт как по маслу! Да?!

Роуз не понравилось то, что сказала Мелоди. И не по нравился некий странный огонёк в её карих глазах. Будто они стали прозрачно янтарными, освещёнными изнутри.

— И в любом случае, первое время вам нужна помощь. Смотрите, сколько препаратов и аппаратов вам выдали! За вами необходимо профессиональное наблюдение.

Это наблюдение должны были осуществлять всё в той же Академии Памяти. Помимо препаратов, Мелоди предложила Роуз просмотреть кассету, составленную «высокими» специалистами, которая, как она выразилась, содержит «сбор, выжимку информации, добытую из бессознательных снов Роуз».

— А что значит «бессознательные» сны?— поинтересовалась Роуз, не понимая, как же можно спать и быть в сознании.

Мелоди будто отгадала её мысли:

— Вы ведь не сновидящий. Вы не подготовлены отслеживать свои сны. Не так ли?

Роуз не знала — она не могла вспомнить «отслеживания» своих сновидений. Она вообще мало что помнила, и все действия — просто движения по комнате, примерка вещей… — она совершала чисто интуитивно? Она даже не знала, как это определить.

Мелоди поставила аппарат с кодами для связи в «случае чего!» и с весёлым «чау-чау!» ушла, оставив Роуз посреди комнаты якобы её дома.

5

Девочка сидела в залитой солнцем песочнице. На ней были очки с зелёными стёклышками, и всё вокруг казалось изумрудным. Она то поднимала их, то снова опускала, возвращая ощущение сказки. Когда она обернулась на шаги по двору, то увидела поравнявшегося с песочницей парня — его высокие бутсы и обтягивающие крепкие икры узкие чёрные брюки со шнуровкой, бегущей вверх по ноге. Она закинула голову, сняв очки и глядя на него. Солнце ли заставило её зажмуриться, как от боли… Но вот парень заслонил солнце, и оно теперь светило за его головой. За спиной его виднелся чехол — может быть, от ружья или гитары… А по плечам вились золотисто-медные волосы. Он посмотрел на девочку, улыбающуюся так, будто её изумрудное волшебство всё ещё длилось. Он тоже улыбнулся и протянул ей руку…

Её рука скользнула с горячего песка на его бедро, поясницу и провела линию между ягодицами… Душистые шарики мимозы распространяли одуряющий аромат, его даже было слишком много. Хотелось притупить запах, как если бы это были ароматные палочки, курящиеся в монастырях, сделанные вручную буддийскими монахами… Удары в гонг пробудили её от медитации — она взглянула на мандалу, сложенную ею из разноцветных пудр хны, шалфея, измельчённых лепестков ириса, лесной волчьей ягоды и «драгоценных» камушков. Центр мандалы походил на циферблат со стрелками, показывающими полдень…

В полночь под одной из арок анфилады залов он держал на ладони старинные карманные часы. Она протянула свою ладонь — линии их судеб были схожи. Она смотрела на него из-под нависающего на лицо капюшона, и ресницы её оставляли на скулах тень, будто крылья… И вот она поднималась по белой лестнице. Её руки в белых же по локоть перчатках вздрагивали вдоль бёдер, и вздрагивало платье пронзительного акрилово-голубого цвета с колышущимся шлейфом… Будто в замедленном действии стингер взлетал с авианосца-Шива в его янтарно-золотом зрачке. И она будто крутилась в его колесе. Эффект колеса создавало множество рук: движущихся, крутящихся, как колесо, вращающихся свастикой Кали, супруги Шивы, который в своём бесконечном танце приводил всё в движение. И она собирала его волосы вверх, пытаясь воссоздать головной убор Шивы, которого видела огненным, полыхающим пламенем в его зрачке. Но волосы рассыпались, и она проводила ими, мягкими, по своему лицу и губам. И казалось уже, что это её волосы — она сплетала их со своими, и они были будто родные, её.

6

— Добрый день, мисс Стар. Как вы сегодня поживаете? Что-нибудь новенькое припомнили?— Агент страховой компании в представлении Роуз был типичным военным. Сухопутных войск. Потому что морские офицеры были совсем другими: этого Роуз не помнила, но судила по фотографиям в альбомах, по открыткам.

Засуетившись, делая массу мелких ненужных движений, Роуз впустила агента в квартиру, и тот без её приглашения расположился на канапе, вечная папка с «делом Роуз Стар» на колене, крупная рука с именными часами упирается о другое колено, и пальцы, постукивая, выбивают всё ту же историю, воспроизводимую уже голосом: «Роузи Стар! Роузи Стар! Номер файла Севен ар», и «ха-ха-ха!» самодовольное. Но мгновенно выражение его лица изменилось. Агент раскрыл папочку и начал перебирать странички, на которых мелькали столбцы с цифрами.

— Я понимаю, что в ваших глазах я чудовище. Требую от вас оплаты непонятных счетов… Но поставьте себя на моё место. Я ведь не повинен в вашей… даже не знаю, как сказать. Поэтому я себя порой чувствую, как попрошайка — дай двадцатку, дай полтинник! Знаете, такие были люди-недочеловеки. Алкоголики. Пьяницы. Но мы ведь не требуем от вас невыполнимого. Мы вам предлагаем работу, выражаясь языком прошлого, за которую вам будут платить, а вы, в свою очередь, нам. Я могу вам сказать, что по информации от вашего попечителя вы — богатейшая женщина. То, что называется душевно богатый человек. Вам есть что продать. И в неограниченном количестве. Вон у вас сколько книг здесь — это же информация! Того же хотят и от вас. Только вам облегчают труд. Вы ничего не должны выдумывать, записывать. Только вспоминать. Заниматься вспоминанием. Ведь писатели тоже делились самым сокровенным. Хорошие писатели, если я правильно осведомлён. А тот, кто не созидает, должен разрушать. Окружение или самого себя. Поэтому вам хорошо бы поскорее всё-таки решиться на визит в Академию. Да, ещё я привёз вам нечто полезное, что заполнит ваш досуг.

Роуз послушно сидела на высоком табурете и молча слушала агента. Песенка, дурацкая песенка пелась у неё в голове сама собой:

Это мэр, наш господин,
Бум, Бум и Дзинь!
Он сегодня к нам пришёл,
Бум, Бум и Дзинь!
Чтобы, сударь, вас спросить,
Бум, Бум и Дзинь!
Не желаете ли вы —
Бум, Бум и Дзинъ!—
Нам налоги заплатить,
Бум, Бум и Дзинъ!
Что должны давно, увы?..

Он вышел на улицу к своему микроавтобусу и вернулся с шарообразной колбой-аквариумом.

— Вы только не паникуйте, мисс Стар. Это поначалу кажется возмутительным. Но вспомните — люди разводили рыбок. Помните? Да и у вас вон есть горшочек с растением. Вы его поливаете, да? А оно даже не реагирует. Здесь же вы будете воочию видеть движение, изменения. Это печень, поражённая гепатитом С. В ней живёт такой червячок, который используется нашим фармацевтическим центром для разработки лечебных препаратов, новейшей косметической продукции. Этот образец принадлежал человеку по имени Владимир. Поэтому мы и называем его «Владимир 698». Вы должны кормить этого червя… Ну… как вы пальмочку поливаете. А тут живое существо! Понятно? Приступайте к выполнению и решайтесь поскорее на визит в Академию!

Агент «страшной» компании салютовал Роузи и вышел, оставив коробочку с кормом и аквариум с печёнкой и червём на кухонной стойке.

Роузи пересела с табурета на канапе и смотрела на аквариум. Кусок печёнки плавал в маслянистой жидкости. Он будто парил в невесомости. Со всех сторон из печени торчали трубочки — канальчики, уходящие внутрь. Из них-то и должен был, по всей видимости, вылезать червяк, думала Роузи. Но потом она сообразила, что червь не должен никуда вылезать. Печень будет есть корм, а червяк, в свою очередь, будет съедать изнутри печень. И расти. «И меня съест, став гигантским червём из фильма ужасов. А! Ещё я вспомнила, был такой телесериал — «Пришельцы» или «Захватчики». Или нет?» Она отвернулась и, взяв леечку, стала поливать пальму. «Милая моя, драценушка! Волосатенькая и зелёненькая. Расти, моя драгоценная драцена. Я тебя люблю»,— приговаривала она словно мультипликационный персонаж.

Она наконец-то сделала себе первую чашечку кофе и включила приёмник:… слепые беженцы…

«Слепые обладают более ярким обонянием. О, как бы они, наверное, оценили мой кофе, если я, беспамятная старушка, при одном только аромате кофе закрываю глаза от удовольствия и от предчувствия чего-то необыкновенного! Что-то так сильно врезалось в моё сознание, что даже не помня, а только чувствуя запах, я будто вспоминаю. Но что?! За этим ароматом, первыми глотками что-то следовало, что-то приходило… блокирование зон неблагоприятного состояния гарантировано ещё на двадцать пять лет… Что мне это даёт, если я не знаю своего возраста?! А, я понимаю, что этот аромат кофе, как у Пруста «мадалены». Только у него-то картинки детства возникали, а у меня ничего… Луноходы на ближайшие десять дней. Резервация по коду номер ДжиБи 77. Резервации индейцев — это я помню, ещё помню Тито, не президента Югославии,— американца, космонавта-туриста…»

Зажужжал телефон, и мужской голос в трубке попросил синьору Пинью… Он ещё несколько раз перезванивал и извинялся за ошибочно набранный номер. Потом звонили и спрашивали, до которого часа принимает доктор Штрудел. Роузи полистала фотоальбом, полюбовавшись на фото моряка — брюнет с красивыми бровями сфотографировался в 1939 году. Эта фотография была сделана в стиле почтовой открытки. На другом фото он был в морской шинели с двумя рядами пуговиц, и Роуз знала, что они золотые. Жёлтые, как фонари вдоль чёрной реки северного портового города. Что это был за город?

…Большая Тройка заседает в бункере, находящемся в красной зоне, окружённой четырёхметровыми сетками и рвами. Все жители покинули город на время съезда. Войска стянуты со всей страны. Элитные отряды охраняют непосредственно саму красную зону. Фонд Здоровья, созданный сегодня, в основном займётся разработкой методов борьбы с болезнью номер один — гепатит С… Противники «тростников», как часто называют Большую Тройку, съехались со всего мира…

Роуз положила альбом в коробку, стоящую под канапе, и набрала номер Мелоди.

— Мелоди? Я уже выпила кофе, а ты?.. Постоянно звонят, ошибаются номерами, и пугают… А я никому не нужна. Мне никто не звонит…

— Ну что вы, Роузи. Я всё время о вас думаю. Вы собрались?.. Я, право, не понимаю. Вы не доверяете им? Может, тогда вам лучше не ходить?

— Мелоди, мне кажется, что я жила в Америке во времена президентства одного артиста, у него потом ещё обнаружили болезнь Альцгеймера. Вроде моей. Полный га-га! Правда, он неплохо сказал как-то: доверяй, но проверяй!

— Ну и что вы сможете проверить, милая Роузи? Вы не доверяете мне совсем?

— Совсем — нет, но немного — да. Мне иногда кажется, что ты хочешь от меня что-то получить. Что-то найти у меня.

— Да что я смогу найти у вас, кроме долга «страшной» компании! К вам, кстати, не приходили сегодня?

Роуз взглянула на печень в аквариуме.

— Приходили. И оставили мне червя в печёнке. Какая метафора! Этот милитаристский агент проедает мне печень, как червь, и приносит наглядный образец того, что происходит. Ох, эту компанию ведь не обманешь. Но ты уверена, что в Академии мне заплатят?

— Конечно! И потом, вы ведь только познакомиться пойдёте, милая моя Роуз. Через пару-тройку часов мы с Николсом заедем за вами. Будьте готовы, ладно? Алло, Роузи! Вы там, Роуз?

— Да, да… только надо запаковать мою драцену…

— Ах, да перестаньте же вы!..

…Потеряли великого химика…

— Роуз, что вы там слушаете?

— Я слушаю радио. Я всё время слушаю радио! Это развивает моё воображение, я учусь представлять…

— Роузи, до встречи! Никому не открывайте, кроме меня. Я позвоню три раза… ах, у меня же ключи! До встречи! Чау-чау!

7

Молодой «сейвер» в белом халате… Из-за этого халатика Роуз сразу стала называть его в уме «доктор», видимо, она в прошлом общалась с докторами… он был очень любезен и даже обаятелен. Мысль, что от неё пытаются получить что-то, чего она не хочет дать, не покидала Роуз, и она чувствовала себя настороже. Да ещё этот «фрейдистский» диван…

— Мы не альтруисты. Мы создаем банк, хранилище и архив. Вы заинтересовали нас своим… случаем исключительной редкости. Любовь, страсть и даже похоть к человеку, если так можно сказать, которого вы никогда не встречали в жизни, но о котором якобы уверенно знаете, что он существовал. Просто вы с ним не совпали во времени. В едином временном пространстве.

Роуз попыталась натянуть чуть ниже свою меховую юбочку. Ей казалось, что её ноги в розовых колготках чересчур выдаются своей худобой. А туфли с пряжками выглядят совсем детскими.

— Если вам не очень удобно, вы можете регулировать уровень спинки. Вот, справа, под вашей ладонью кнопка… Да, итак мы подключаемся к вашему подсознанию, к подкорке головного мозга электродами… ну, это ещё издревле было введено в практику, только сейчас всё куда более усовершенствованно.

Роуз тем временем достала из своей пластиковой прозрачной сумочки пилочку и начала машинально подравнивать ногти.

— Мне кажется, вы как-то не очень доверительно настроены.— «Сейвер» приподнял очки на лоб, и Роуз подумала, что они у него без диоптрий, а скорее для придания взрослости: без очков его лицо выглядело как у голенького пупсика. Она часто заморгала, чтобы не рассмеяться, и, сделав серьёзно-умное лицо, сказала:

— Моему поколению… пусть я и не очень хорошо представляю, а вернее, не помню, какому именно… так вот, нам, а точнее мне… ах, в общем, я вам скажу, что всё это мне кажется абсурдом, если не сказать прямо: хамством! Залезать в чужую душу и… чёрт знает что там с ней делать, без ведома владельца души, потому что вы ведь должны меня усыпить или, уж не знаю, как это по-научному, по-вашему называется. В наше время… Ах, забудем о времени, но мне казалось, что душа, любовь, вдохновение — неконвертируемы! Это вам не доллары, которые можно обменять на марки!

Всё это Роуз говорила, уже встав с дивана и расхаживая вдоль него, помогая себе при этом жестами. И пилочка в её руке дирижёрской палочкой отсчитывала такт.

— Пардон, пардон!— повысил голос «сейвер».— Во-первых, мадам, вас никто не уговаривал и силком сюда не затаскивал. И если уж на то пошло, в смысле поколений, так вот известная вам литературная фигура Фауст как раз-таки продала душу. Чёрту. Я похож на чёрта?

— Гёте украл из жизни этот персонаж, если хотите знать. Фауст был великим учёным и неплохим прорицателем.

— Вот видите, какие вещи вы знаете. То есть помните.

— Что значит «помню»? По-вашему, я что же, жила во времена Фауста?! Это… это чёрт знает когда было! Пятнадцатый — шестнадцатый век!

— Послушайте, я пока ничего не знаю. Когда и где вы жили… и согласно тому, что сообщила нам ваша… ваша, ну, в общем, тот, кто вас сюда привёл,— вы сами ничего не помните толком, а только, как это называется на языке простых людей, витаете в облаках, то есть в иллюзиях и мечтаниях, которые не дают вам покоя, и поэтому вы не даёте покоя никому! И, между прочим, это вам надо заплатить в страховую компанию, иначе… сами знаете что!

При упоминании страховой, или, как Роуз говорила, «страшной» компании она будто вернулась на землю, потеряв весь свой воинственный пыл, и села на диванчик. Ноги её чуточку не доставали до пола, и она с какой-то невероятной грустью посмотрела на них, на туфельки. «Сейвер», конечно, уловил переход её настроения и продолжил уже в прежнем, спокойно-серьёзном, доверительном тоне.

— Вы, наверняка, видели в холле массу людей. Все они готовы поделиться своими воспоминаниями. Тем более что за это они получают вознаграждение. Но лично мне, как специалисту, показалось весьма заманчиво-перспективным и просто интересным поработать с вами. С вашим уникальным случаем. В ваших воспоминаниях, взятых нами из вашего сна, преобладает переживание о человеке, в то время как у большинства людей это сумбурный поток «данностей», связанных, скорее, с социумом. Вот, например, первый вопрос: откуда вы знаете, что тот человек существовал, и даже, как сказала ваша приятельница Мелоди, вы настаиваете, что он до сих пор существует? Вы видите — я вас не усыпляю и ни к чему не подключаю. Мы просто знакомимся, согласны?

— Согласна… я знаю, потому что я чувствую. Я всю жизнь чувствую. С кем бы я ни была, где бы это ни происходило, я во все времена чувствовала. Это как интуиция. Я, конечно, уже пожилая женщина, старушка, но у меня было когда-то очень много поклонников, если хотите — любовников. И в каждом из них был какой-то элемент Его!

— А простите, откуда вы знаете, что у вас было много… поклонников?

— Что за чушь?! Конечно, было! Как это, чтобы не было?! Он состоит из них, из их кусочков, микромиров, сливающихся в макрокосм. Потому что Он — идеал. Возлюбленный навек. Бог. Но мой и только мой!

Говоря все это, Роуз словно преобразилась. Спина её стала прямой, она будто выросла! Подбородок вздёрнут, в глазах — невероятный блеск.

— Вот-вот, я бы и хотел, чтобы вы воссоздали мне его из всех этих кусочков, вылепили бы архетип Героя. Понимаете, если в вас, несмотря на… годы, живёт этот образ, значит, ваша память сердца сильнее времени. Просто вы должны воскресить, оживить её… Может быть, вам известно произведение Де Квинси «Исповедь англичанина, употребляющего опиум»? Так вот, он, очень долго, на мой взгляд, к этому подбираясь, где-то в середине повествования наконец рассказывает об ощущениях, когда попадает уже в зависимость…

— Я должна буду упо… принимать опиум?— Роуз не поняла почему, но упоминание об опиуме отозвалось уколом в солнечном сплетении.

— Нет-нет! Это как пример. Так вот, одно из состояний, конечно, при болезненной зависимости,— когда любая мысль-образ-предмет тут же становится визуальной. То есть стоит вам подумать о мыши, как вы её видите, почти вживую.

— Я не хочу видеть мышей, даже лабораторных.

— Я тоже. Я всем сердцем, как вы говорите, хочу увидеть вашего Героя. Так что давайте его, что называется, создавать, ваять, конструировать и тэ дэ из имеющегося у нас материала. То есть — вашей памяти и ваших чувств.

— А каким же образом я смогу…

В павильон неожиданно забежала молодая женщина («доктор»), и из коридора донёсся старческий плач.

— Упс! Извините… Никита… я не ожидала… можно тебя на минуту?

«Сейвер» — но теперь Роуз знала, что его зовут Никита,— извинился и почти бегом удалился. Но при этом не закрыл дверь.

«Почему он не закрыл дверь?.. Чтобы я слышала, как какой-то старичок заплакал? Что они там с ним сделали?» — подумала Роуз и сама чуть не расплакалась, представив, по непонятной ей причине, знаменитую фотографию Эйнштейна с высунутым языком. Потом он заплакал, а следом за ним и старичок Шоу — Бернард!— ну и завершил этот старческий плач, просто-таки рыданиями, Лев Толстой.

— Мы сделали невероятное открытие, Ник!— верещала женщина-«доктор», увлекая за собой «сейвера», а другой рукой придерживая хнычущего старикана.— Да замолчите вы хоть на минуту! Вы должны быть счастливы!.. Ты представляешь, мало того, что он воссоздал всю картинку жизни какого-то чёрт знает где находящегося города-деревни, какой-то помойки просто! Так ещё открылось, что он жил там, уже будучи реинкарнированным. То есть теория многих жизней подтвердилась!

Никита-«сейвер» остановил её:

— Я понимаю, что ты немедля хочешь показать мне всё его «кино». Но я хотел бы сейчас увидеть хотя бы один кадр, воссозданный этой сумасшедшей старухой в меховой юбке и детских туфлях, которую где-то раскопала Мелоди,— получила за неё вознаграждение, претендует на делёж… как это у них там…

— Делить шкуру неубитого медведя!— неожиданно вклинился старикан.— Я раскусил вас всех. Вы нелюди! Вы только притворяетесь. Вы вампиры-вурдалаки! Отпрыски графа Дракулы!

— … Делёж пирога! А ты, дедушка, лучше помалкивай, а то и вправду умрёшь!— резко сказала ему женщина, но Ник уже махнул ей рукой и возвратился к своей Роуз, «неизвестно сколько прожившей».

Он застал её лежащей на диване с ногами, согнутыми в коленках, прямо в детских туфельках. Она тихонечко и игриво напевала необычную мелодию, перебирая ремешок своей сумочки из двойного прозрачного пластика. Сумочка была набита… пёрышками. Разноцветными.

— Я вижу, вы тут не очень скучаете… Какая странная у вас сумочка… И что это за мелодия, которую вы напевали?

— Ах, неважно. Я тут расфантазировалась. Какие-то глупости в голову полезли. Вы и ваше заведение, наверное, без всякого опиума на людей действуете так вот… ненормально.

— Ну, дорогая миссис Роуз…

— А кто вам сказал, что я замужем? И к тому же, если вы хотите обращаться ко мне так официально, зовите меня мисс Стар. Но я вообще-то предпочитаю, может быть, и легкомысленную для моего возраста форму, просто Роузи.

— Отлично, Роузи. Вперёд. Давайте для вашего первого визита попробуем всё-таки окунуть вас в атмосферу воссоздания…

— Вы дадите мне опиум или ЛСД?

— Ох, бросьте вы!— голос «сейвера» даже сорвался на выкрик.— В конце концов, если бы вы не были такими ленивыми, я имею в виду всех вас, сюда приходящих, то давно могли бы воспользоваться знаниями, лежащими у ваших ног. Вы могли бы овладеть йогой и достигать состояния высшего очищения ума — самадхи, когда человек поглощён объектом созерцания настолько, что сливается с ним. Вы могли бы, по меньшей мере, научиться сосредоточению.

— Но меня бы не оставила в покое страшная — ах!— страховая компания, при всех этих знаниях!!!

— Ничего-ничего, вы получите сегодня маленький аванс, и они на время оставят вас. А теперь давайте… успокойтесь… вот видите эту пилюлю? Уверяю вас, это ничего общего не имеет с тем, что вы подумали. Я вам дам только одну треть для первого раза и подключу вас. Да, я надену вам эти тёмные очки для сна, чтобы вы не отвлекались на изображение, иначе это тупиковая ситуация. Вы каждую минуту будете стремиться посмотреть…

— Вы что же, хотите сказать, что я ничего не увижу?!

— Да что вы в самом деле, не будьте ребёнком! Естественно, вы всё увидите, но главное — чувствовать. Мой компьютер фиксирует картинку одновременно с ощущениями. Ох, это долго объяснять чисто технологически, вы не поймёте…

— Почему же? Я понимаю, что вы будете переводить мои ощущения в нужный вам материал, полезный на вашем уровне. Вы его трансформируете во что-то. Ну а картинки отдадите мне…

— Если бы это было так просто, как вы объяснили, дорогая Роузи!— Он сделал сильный акцент на её уменьшительном имени.— Для первого раза я подключу вас так, чтобы мы могли поддерживать связь. Переговариваться. Итак, съешьте треть таблетки, просто проглотите, и я вас подключаю…

Это был кусочек зелёной таблетки. Её цвет, конечно, был необычен для медикаментозных снадобий, но… Роуз почему-то без особой боязни проглотила её и через несколько минут почувствовала, как по всему её телу разлилось тепло, но не такое, какое ощущаешь, ложась в горячую ванну. Это было невероятное, сказочное ощущение тепла и прелести! Она будто парила в невесомости. «Экстаз… нирвана»,— слышала она слова на всех языках сразу и видела, что находится на дороге в Санкт-Петербург, штат Филадельфия, и ей 47 лет, только она не Роуз, а мужчина — Жак или Джек.

— Э-э, подождите! Вы что-то заторопились! Куда это вы так разогнались? Вы что, были знакомы с Керуаком153?

Как только это имя прозвучало, тут же появился некий взлохмаченный еврей в круглых очках и со стиральной доской образца доисторических времён. Он стал скрежетать по доске палкой, издавая вопли, и называлось это — поэма «Хаул»154.

— Вы, однако, циничны, Роуз.

— «И все они умерли, умерли, умерли…» — прошептала Роузи.

— Это цитата?

— Она повесилась на крюке дома, где жила после возвращения на родину из Парижа… — Роуз уже видела этот крюк, она держала его в руке и почему-то облизывала языком.— Интересно, а гвозди, которые всадили в запястья Христу, кто-нибудь сохранил, хранил?— И вот уже Мария-Магдалина, лёжа на ночном своём скромном ложе, прижимала гвозди к пышной груди и трепет пронзал её всю, будто эти же гвозди вонзались ей в грудь, и сквозь рыдания её слышны были адские стоны и муки, и блаженства.

Минут через пятнадцать «сейвер» отключил Роуз и предложил ей прохладительный бодрящий напиток. Затем Роуз переместилась в кресло перед экраном, и они занялись просматриванием «отслеженного».

— Хочу вам сказать, что вы очень чувственная женщина. У меня в компьютере постоянно происходит подача бета-программ, что означает «секс». Дельта-программы — это «убийство». Вот смотрите — у вас, оказывается, множество «белых пятен». Видите эти «штормовые помехи»… расшифровывая их, мы получаем… вот, например: Дневники Эйхмана, досье ФБР на Эйнштейна…

— О, это потому, что я как раз до нашего сеанса о нём подумала!— обрадовалась Роуз своему логическому объяснению появления, по крайней мере, одного персонажа.

— Далее: изнасилованные австрийки и польки, венерические заболевания Первой мировой войны двадцатого века. Бабицкий, очень часто то в рубашке, то побитый будто бы, то показывающий кукиш… Может, это ваш родственник?

— Я не знаю… я не чувствую к нему никаких родственных чувств, простите за такую формулировку,— Роуз поёрзала в кресле, как плохая ученица в школе: — Может быть, это просто, как бы сказать, пена? «Инфо-мус»,— то, что я слушаю по радио, я называю «информационный мусор».

— Почему же вы, тем не менее, испытываете эмоциональные переживания? Вот ведь, смотрите, все эти скачки линий фиксируют ваши эмоции. Мы даже не выявили из ваших переживаний, как выглядел этот самый Бабицкий или изнасилованные польки, но узнали, что вы испытали эмоциональный подъём.

— Да что же тут странного? Людям свойственно сострадание даже к незнакомым, да просто к собаке бездомной!— вознегодовала Роуз.

— Но, дорогая Роуз, вы ведь не были среди этих полек и не были с этими, будь они неладны, Эйхманом или Бабицким. Вы просто услышали об этом. Это не ваши личные переживания. О них вам сообщили, то есть вам сказали, что вот об этом надо переживать. В вас заложено это при рождении и даже до него.

Роуз перебила «сейвера»:

— Насколько я могу помнить — ощущать, мне никто не указывал, что надо переживать. Это дело каждого в зависимости от его чувствительности и сердца. Это сердечное дело! Вы что, издеваетесь, что ли?

— Да что вы, Роуз. Но, вне всяких сомнений в вашей правоте, согласитесь, что такое воссоздание нас не приблизит к возрождению Героя. Это не «опытное переживание во взаимодействии с объектом»!

— Ах, ну, во всяком случае, вы убедились, что я живой человек, способный на сострадание. Я пойду. Я уже устала. Мне надо полить мою пальму, накормить проклятого червя, которого подсунул мне этот жуткий Агент страш… ох, компании, чтобы я осуществляла, как он выразился, «полезную деятельность». Где мне выдадут аванс?

Роуз встала и взяла свою сумочку. «Сейверу» показалось, что для пуховой она слишком тяжела. Он ничего не сказал об этом и повёл Роуз в кассу, для получения купонов.

8

Роуз не стала спускаться в подземку, а решила пройтись. Она вообще-то договорилась с Мелоди, что та встретит её и отвезёт домой, но опека чересчур заботливой Мелоди была бы сейчас излишней. Так решила Роузи и тихонечко пошла по пустынному бульвару.

Сколько она помнила себя в этом городе — впрочем, она не была уверена, как правильно называть местность, где она живёт,— его улицы всегда были пустынными. Редкий транспорт неслышно проскальзывал иногда, будто на полозьях. Люди встречались только в отдалении от тротуаров и дорог. Они сидели в так называемых палисадниках — площадках, огороженных низкими изгородями, со скамьями и некими странными предметами. Например, сооружение в виде гриба мухомора защищало участок с жёлтым песком; подвешенное на цепях сиденье, ровные остриженные деревца-шапочки на длинных ножках. Когда там сидели люди, обычно пары, то рядом с ними стояла собачка. Вот и сейчас Роуз увидела в открывшемся между двумя гигантскими зданиями пространстве такую собачку. Без людей. Она стояла почти вплотную к углу, задрав одну лапку. Любопытная Роуз пошла вглубь с тротуара, чтобы приблизиться к ней. Собачка не убежала, несмотря на то, что Роуз была уже совсем рядом. Она миновала собачку, которая и ухом не повела, и углубилась в проулок. Там, почти вплотную к стене, стояли зелёненькие-презелёненькие контейнеры для мусора. На краю одного сидели две птички. Роуз шла, узнавая в них голубей, но они не улетали. И когда она приблизилась к ним вплотную, то разглядела пёрышки голубя, переливающиеся радужно-нефтяными красками. Роуз непроизвольно взглянула на свою сумочку с пёрышками, упакованными в пластик. «Может быть, они здесь тоже для красоты»,— подумала Роузи. Правда, стена, вблизи которой находились мусорные контейнеры, не показалась ей красивой. Она сплошь была изрисована-исписана всякого рода изречениями: «Рэп — это калл», «Кино». К успокоению Роуз, была упомянута и «Нирвана». «Убей янки» и «Русская пьяная тоска» красовались рядом с иероглифом в виде креста и хвостиками на конце каждой линии. «Свастика,— узнала Роуз.— Откуда я знаю этот значок?»

— Мэм, вы не заблудились?— окликнул её приветливый голос, и, обернувшись, Роузи увидела мужчину в форме охранника. Она пошла ему навстречу, и тут раздался электронный сигнал с улицы. Охранник, отдав честь, бросился бежать в сторону сигнала. Роуз тоже тихонечко пошла и увидела, как на тротуаре двое молодых людей в чёрных одеждах дрались с другим охранником, пытавшимся задержать их. Тут подоспел второй охранник и начал лупить этих двоих дубинкой. При каждом ударе от дубинки исходили электрические искры. Нарушители наконец сдались, и охранники, скрутив им руки за спину и надев на запястья браслеты, повели их куда-то. Выйдя из тупичка, Роуз поспешила в другую сторону, надеясь, что до спуска в подземку уже недалеко.

Ей тем не менее пришлось довольно долго идти по открытой местности. Она подумала о слове «понарошку». Но не о «сказочно». Сказочными были её сны. А сейчас она чувствовала некое неудобство из-за… она не могла подобрать слова. «Это не всамделишный мир, сказала бы я в другой… в другом возрасте». Она наконец увидела вывеску кафе-бара, выходящего на тротуар, и, не задумываясь, зашла, потому что, как ей показалось, она заблудилась.

Колокольчик на двери звякнул за вошедшей Роуз, и немедленно включилась музыка. Элвис Пресли — «Love me tender». Да и весь бар, надо сказать, был устроен в стиле 50–60-х годов XX века. Фотографии улыбающегося Элвиса и Нат Кинг Коула, розовых кадиллаков и pin-up девочек. За стойкой сидела пара, и, когда Роуз подошла и они обернулись, поздоровавшись, она тотчас узнала в них Натали Вуд и Джеймса Дина. Непроизвольно у неё вырвалось: «А Клиф Монтгомери тоже здесь?!» Вышедший из-за распашных дверец бармен был не кто иной, как Хамфри Богарт в белом смокинге, и Роуз почудилось, что сейчас она услышит музыку, песню из фильма «Касабланка».

«По всей вероятности, у меня галлюцинация. Действие этой зелёной таблетки, видимо, продолжается. Наверное, на мне ставят какой-то опыт Очевидно, за мной следят… Ах, зачем я не дождалась Мелоди! Надо делать вид, что я ничего не заметила, что всё так и надо»,— и Роуз, улыбнувшись, попросила молочный коктейль.

— Клубничный?— на лице Богарта показалась его знаменитая кривая улыбка.

— Конечно! В тон кадиллаку!— ответила Роуз, как раз взглянув в самую глубь бара, туда, где дверь сделана в виде крыла кадиллака с полукругом колеса, с неизменной белой полосой на покрышке и сверкающим хромом в центре.

Здесь как-то само собой подразумевалось улыбаться по-американски. А тут ещё Натали и Джеймс наперебой начали приветствовать вошедшего:

— Лео! Старик, привет! Лео, друг!

И когда Роуз обернулась, оторвавшись от таинственной двери, то увидела Леонардо Ди Каприо. «Какая эклектика!» — подумала Роузи и осторожно спросила Богарта, где находится дамская комната. Тот указал на дверь с колесом, и Роуз поспешила туда, в более сумрачную часть бара.

Она без труда открыла эту громоздкую на вид дверь нажатием на центральный хромовый круг и оказалась в просторной комнате с умывальниками и зеркалами, пуфиками и диванчиками. Кабинки были расположены за другой дверью. Роуз присела на пуфик перед зеркалом, положив свою сумочку на подзеркальный столик. Здесь, как и в баре, как в общем-то и на улице, царила стерильная чистота. «Ни одной пылинки»,— она провела рукой по зеркальной поверхности. «Когда нет пыли, нет вчера и нет будто времени и проистекания, течения жизни». Она подумала, что, видимо, нездорова, что на неё негативно подействовала таблетка и лучше бы ей обратиться за помощью, но к кому? К Хамфри Богарту?! Хотя, наверняка, это были актёры. Конечно! Специально так устроили, чтобы клиентам было весело. Но тут же она подумала, что наверняка и дрались с охранником на улице тоже актёры, раз голуби и собачка были неживыми! «Что-то с моей головой не так!» — Роуз пошебуршила в волосах обеими руками, надавила на виски и помассировала точку «третьего глаза».

«Почему же, почему я ничего не помню? Не была ведь я всегда старушкой…» Она опустила ладонь на свою сумочку и ощутила под пальцами выпуклый круглый предмет. Открыв сумочку, она хотела достать кошелёк, в котором и находилось то, что она только что потрогала, но остановилась. «Может, здесь видеокамеры…» Она, как бы передумав пудрить носик, проследовала в кабинку. Закрыв за собой дверь, вытащила кошелёк из сумочки и раскрыла его. В нём находились невероятной красоты, старинной работы какого-нибудь изысканного мастера, карманные круглые часы. Они переливались драгоценными камнями и перламутровой инкрустацией, и Роуз была ошеломлена их красотой.

В то же время она где-то в глубине ощутила, что знает этот предмет. Вернее, этот орнамент. Она могла сказать, что он ей очень близок… На секунду она прижала часы к груди. Но не из-за их материальной ценности, а из-за ценности для её сердца. Ей захотелось открыть их, но… то ли механизм заржавел, то ли она неправильно что-то делала. Рассмотрев часы, она обнаружила маленькую скважинку для ключика. Она обследовала кошелёк, но ключика не было, и Роуз поскорее спрятала часы в сумочку.

Перед выходом из кабинки она спустила воду. «Так делали в каких-то фильмах!» — вспомнила она. Ей почудилось, что она слышит чьи-то голоса за стеной. Даже какие-то слова показались ей отчётливыми: «анабиоз», «омоложение». Но Роуз не придала им значения, отнеся всё это к тем же последствиям от принятой таблетки. «Но часы ведь я видела!» — и она пощупала рукой сумочку. Округлый предмет был там.

— А вы, мадам, случайно не та самая альтернативная мисс Мира? Пани… пани Броня? Или нет — Жанн… Жанн Д'Агузар.

— Нет! Я Стар. Мисс Роузи Стар,— ответила она Богарту за стойкой бара.

9

Выбритый наголо «скин» в армейских штанах и ти-шорт с закатанными до плеч рукавами вгоняет средним пальцем очки вглубь переносицы. Тонкий рот рыбы. Хитролисое лицо. Он всё время говорит. Он не рассказывает какую-то увлекательную историю. Потому что женщина, которой его монолог адресован, сидит, обняв коленки на низкой постели, понуро глядя в пол. Изучает прожжённые мелкие пятнышки на пёстром ковровом покрытии.

Вот она поднимает голову, устремляя глаза на него. Он не смотрит, продолжая монолог. Она переводит глаза на стену с фотографией в рамочке — это она же, в юности. Серьёзная. Внимательная. Мужчина садится на металлический обогреватель, установленный вдоль стены. За его плечом окно. В окне дома напротив, в такой же мансарде, сидя на подоконнике — китайский юноша. В глубине комнаты темнеют стеллажи со стопками чёрных портфелей, рюкзаков. Семья китайцев шьёт рюкзаки. Женщина откусывает заусеницу и смотрит, как выступает кровь на безымянном пальце. Она слизывает её. «Скин» говорит. В углу дивана, напротив низкой постели, скомканный платок из индийской ткани. Он пахнет духами фирмы «Герлан» — «Нахэма»: флакон лежит на столе рядом. Из другого окна видна стена квартиры также последнего этажа — стеллажи книг, деревянные балки на белом потолке. Маленькая черноволосая женщина. Толстый лысоватый мужчина. Они разговаривают. Черноволосая женщина закидывает голову назад — смеётся. Толстый мужчина улыбается, похлопывая себя по тугому животу.

«Скин» говорит. Женщина сидит, обняв колени, посасывая кровоточащий безымянный палец.

10

Академия памяти находилась в одном из зданий, типичных для строительства конца XX века. Высотка из разноцветных панелей, затемнённые стёкла окон в форме арок и башенки-пирамидки на крышах. Можно было бы подумать, что это попытка создания современной православной архитектуры: от башенки-пирамидки — к куполам церквей, дабы сохранить связь с прошлым, с некоторыми оставшимися ещё невредимыми истинными храмами. Но здания эти в основном были заняты различными корпорациями. Представить, что пирамидки эти — нечто вроде обсерваторий, поддерживающих связь с космосом, тоже было сложно, так как радио и телевидение постоянно передавали «живые» репортажи из космоса. Да Роуз в общем-то это и не интересовало. Она жила в своём микромире, состоящем из воспоминаний, которые, к сожалению, не подтверждались документально. Ни среди своих бумаг и фотоальбомов, ни на видеокассетах она не находила того, что видела в своём «мемо-театре», как называла она воспоминания. «Может, я всё это придумала? Но как можно чувствовать то, что придумал? Можно, конечно, представить себе ощущения, которые должны сопровождать те или иные «кадры-картинки». Но я не представляю — я чувствую. Сердцем. Болью в сердце».

Время от времени Роуз просматривала кассеты, составленные «сейвером» из её обрывочных, фрагментарных или, как сказал Ник, «проходящих» отпечатков, поверхностных следов в памяти. Эти миниатюры в основном состояли из её взаимодействий с мужскими персонажами. Некоторые ей нравились.

Вот она — Роузи точно осознавала, что это она,— подросток, высокая худая девушка с длинными волосами, в белых расклёшенных брючках, идёт по площади какого-то города. И Роуз ощущала, что это близкий город, родной. Она переходит трамвайные пути и встречает свою подружку, тоже в белых расклёшенных брюках и с распущенными же, только светлыми, волосами. И они будто дублируют девушек с рекламы, на которой написано «АВВА». И вдвоём они идут в небольшой садик за здание метро. А там на скамье и рядом — молодые красивые парни. И все они тоже в расклёшенных брюках, джинсах и с длинными волосами. И Роузи особенно восторженно смотрит на одного из них — его волосы вьются крупными локонами, и он стоит, поставив одну ногу на скамью и уперев на неё гитару. Он наигрывает что-то тихое и щемяще нежное. И ей очень хочется приблизиться к нему, потрогать, вдохнуть. Потом он каким-то странным образом перевоплощается в более взрослого мужчину с короткой стрижкой, в зауженных брюках, но тоже с гитарой, в окружении своих товарищей, и все они подпевают ему, а сам он обладает очень богатым низким голосом, идущим откуда-то из живота. И будто кто-то говорит: «Музыка — это самое глубокое слово души, гармоничный крик её радости и боли». И чувствуется, что в его музыке и голосе больше боли, чем радости. Затем его сменит лицо совсем взрослого мужчины с чётко очерченными скулами, подбородком и крупным прямым носом. У него очень мужественный вид и занят он нешуточным делом — роет колодец. То есть он уже находится внутри, на приличной глубине, и закрепляет уложенные бетонные кольца, а женщина стоит наверху и опускает ему вниз ведёрко с водой. Роузи — маленькая девочка — бегает вокруг, пританцовывая под музыку, несущуюся из приёмника, стоящего на веранде дома. Роуз думала, что, может быть, это её родители, потому что на следующих кадрах она, маленькая, лежала рядом с этим мужчиной в кровати и чувствовала запах его пота, его сигарет, вообще — его мужской запах. И в другой миниатюрке она вдыхала запах мужчины, но уже будучи девушкой. И возникало такое ощущение, что у неё голод по мужскому запаху. Духу. Будто она пытается восполнить какой-то пробел, образовавшийся когда-то давным-давно, даже не в отрочестве, а в младенчестве. Как будто она пытается сбалансировать что-то, упорядочить и создать гармонию в своём мире. И поэтому все эти даже «проходящие» образы мужчин, юношей — как бусинки, необходимые для цельного ожерелья, и Роуз собирает, нанизывает их на свою память-нить.

11

«Сейвер» говорил, обращаясь к Роуз:

— Когда в девятнадцатом веке у женщин болела поясница при менструальных болях, им мазали нос кокаином. Нос и секс взаимосвязаны. Люди, утратившие обоняние, оказываются сексуально пассивными. И таких большинство. Из-за аллергий! Представьте себе, что в одной квартире чихают двое. А если в каждой квартире? Дома. Района. Города!

— Да, какой уж тут секс!— согласилась Роузи.— Только успевай платком нос утирать!

Стадионные трибуны на включённом мониторе были почти пусты, да и те немногие фанаты футбола, заполнявшие их, как-то не походили на людей, увлечённо следящих за матчем. Они все были заняты своим. И выглядели каждый по-своему, не составляя единой группы болельщиков.

— Что это за сборище?— спросила Роуз.

— Это… это ваши мужчины. Вы же сами говорили о них, проходящих, как о толпе, в коей вы бы никого и не выделили особенно.

— Я такое говорила о моих мужчинах?!

— Ну, может быть, я совершил ошибку, поместив их на стадион…

— Хорошо хоть не в сауну.

— Да-да, я учту, я подумаю.

— А почему вы не дадите мне самой составить их… его… их… портрет?

— Да вы с ума сойдёте!— запротестовал «сейвер».— Вы что, способны просмотреть десятки часов видеозаписи, как человек сидит на диване, ничего не делая? Куря, читая, вставая, чтобы сварить суп, опять садясь, куря, читая какую-то белиберду.— Книжку, которую можно использовать как образец шрифтов.

— А что в ней этими шрифтами написано?

— Да как это… телеги! Телеги провинциала, впитавшего в себя каждую мало-мальски значимую, да и незначимую книжонку, сказку, поговорку, песенку н переиначившего всё на свой провинциальный лад. Конспирология! Правда, автор оговаривает, что локальная! Хоть не претендует на мировую, вроде этих, как это… сиамских мудрецов…

Роуз опять как ученица сидела на диване и смотрела в пол, слушая разглагольствования «сейвера».

— То, чем так гордились в двадцатом веке — субъективные произведения искусства, неизвестно откуда пришедшее вдохновение, свободное творчество, импровизация,— на самом же деле только подтверждают тезис о том, что органические существа ни над чем не властны. Ни художники, ни композиторы, ни генералы, ни учёные, ни министры — никто ни над чем не властвует, а всё зависит исключительно от чего-то другого. Объективное же произведение искусства даёт всем одинаковое представление. В объективном искусстве автор владеет объектом. Вам, наверняка, кажется такая логика бесчеловечной, роботоподобной. В действительности же всё наоборот. Это в субъективном произведении автор несётся по воле ветра-случая, поступая машинально. Как машина.

— А почему вы рассказываете мне об этом? И мне кажется, что я уже где-то слышала это. От какого-то мужчины… Его изображали в кавказской папахе, по-моему.

— Потому что, Роузи, вы должны заниматься в некотором роде творчеством. Изображать. Стать фото— и кинокамерой. И воспроизводить всё на моём экране. Всё, что переполняет вашу душу, должно отобразиться на нём, и я помогу вам. Я буду создавать некий трафарет, извините за такой сухой термин. Матрицу, архетип. Может, вам известно имя Карла Юнга? У него как раз была теория о коллективном бессознательном. Это самый древний слой, память предков.

— А почему вы думаете, что мои переживания восходят к древности, предкам и что они могут служить основой для какого-то общего представления и восприятия Любви.

— За время нашей работы с памятью мы выявили совсем небольшое число индивидов. Личностей. Ведь объективное могут творить только личности, а не машины. И воспринимать — также.

— Разве объективизм — это не упрощение? Всем доступные метафоры. Чёрно-белая оценка: хорошо-плохо.

— Но я не говорю о масс-культуре или о поп-арте… Вообще же, набор человеческих эмоций не так уж велик! Скорбь — печаль — грусть — тоска — суть одно и то же. Это разного уровня ощущения утраты. В конечном счёте, всё это можно назвать смертью, которую ваша цивилизация пыталась избежать посредством технического прогресса. Ведь в вашем упрощённом понимании прогресс должен был принести счастье, удовлетворение, то, что возвышенно называли Божьей благодатью. Любовью. А вам вдруг — смерть. Несмотря на прогресс! А в сущности, только человек может различать смерть и любовь.

— А вы думаете, что я не понимаю, не вижу? Вы ведь не такие. Я не собираюсь ломать себе голову и выдумывать ваше происхождение. Но в вас чего-то не хватает…

— Роузи, дорогая, вы ничего и не сможете выдумать. Вспомните все фантастические фильмы о будущем, романы, и вы увидите, что воображение ваших современников и их предшественников не выходило никогда за рамки уже известного. В той или иной степени доступного в общем-то всем. И абсолютно зависимого от всеобщего развития, от той же техники, но вовсе не от развитости личностей.

— Может, вы и правы, но я могу сказать, что и в моём, и в вашем случае современники что-то не так сделали, просчитались. В вас какая-то генетическая ошибка, в вас что-то отсутствует. Какой-то пропуск, пробел. И вы пытаетесь добыть это что-то у таких, как я. Мы, конечно, тоже… не совсем того… в себе… Ни черта не помним, не понимаем. То ли нас кто-то усыпил, то ли мы сами согласились на этот эксперимент. Но и вы ведь не из пустого места здесь возникли… Это вместо сердца у вас пустое место! Вот вы и вытягиваете из меня, из нас, сердце и душу!

— Но ведь вы этого хотите. Вам надо излить свою душу, не так ли? В вас не вмещаются переживания, ваше сердце их не выдерживает, вам нужен сосуд для всех этих эмоций. Амфитеатр, переполненный зрителем, листы бумаги, исписанные вашим мелким почерком, какие-то носители для фиксации звука, телефонная трубка, в которую вы готовы изливаться часами… Изливались в прошлом, во всяком случае.

12

— Мелоди! Ты совсем забыла меня. Ты избавилась от меня, сдав в эту Академию Памяти…

— Роузи, дорогая, что вы в самом деле, как маленькая… Я всё время о вас помню, но просто у меня тоже есть… личная жизнь.

— А у меня нет никакой жизни. Сплошные воспоминания! И ужасные сны. Я чуть не умерла со страху сейчас во сне. Я была пантерой! Столько крови я никогда не видела. У меня на лице… то есть у пантеры на морде… Может быть, ты зайдёшь ко мне?

«Зрачки её будто дышат, сужаясь и расширяясь. Как и ноздри, ловящие его дух. И посредине, меж глаз, бьётся вена, пульсирует, будто бы вслух, припевом:

Задрать кабана,
Задрать его охотника,
Задрать.
Заставить быть слабым.
Покорным,
Скулить,
Выть,
Плакать,
Просить,
Ползти,
Лизать,
Не отрываясь, глядеть…
Задрать кабана или его охотника.
Блеск растаявшего инея на ветках
Блеск слёз ото сна в глазах пробудившегося.
Блеск двустволки и искры костра,
Улетающие ввысь.
И страх, что кто-то рядом.
Кто-то дышит.
Задрать охотника.

Ласково лапой по скуле ударив, не ожидала увидеть кровь и озверела, увидев.

За самое мягкое принялась сначала, между ног.

Потом уже всё равно было.

Брызги пены из пасти.

Брызги крови его.

«Скучно,— рысь подумала,—

Даже ранить никто не может смертельно…»

 

— Вы же сказали — сон о пантере… — пришедшая Мелоди сидела на канапе, усыпанном подушками собственного производства Роузи, а та зачитывала ей записанный сон.— У вас получилась просто поэма. Вообще, я бы на вашем месте всё время оставалась в Академии. Пропадает столько материала. Это же художественные произведения. Вот это — что?— Мелоди взяла листок, исписанный аккуратным почерком:

«Вы не должны останавливаться.
Вы не возражаете, против того, чтобы я открыл окно.
Продолжайте выполнять упражнение.
Когда она была ребёнком, она любила петь.
Я приготовился принять участие в зимних соревнованиях.
Спасибо вам за помощь в нашей работе.
Я люблю читать книги о путешествиях.
Она сообщила мне о приезде моей тёти на праздники.
Мне доставляет удовольствие слушать хоровую музыку.
Его хобби — коллекционировать марки».

— Да-а-а, это вообще-то похоже на… перевод с какого-нибудь языка. Как упражнения.

— Мелоди, мне всё моё существование кажется каким-то упражнением. Будто бы на мне упражняются! Вот у меня ещё тут какая-то чушь записана. Что это такое?! «Бурак швермерный. Стопин в трубке. Колесо китайское. Свеча римская. Дым машины. Имитатор попадания пули». Ты понимаешь что-нибудь?

Мелоди откинулась на подушку и захохотала, болтая в воздухе красивыми ногами.

— Угостите меня кофе, Роузи. Ну что я могу вам сказать… У вас сумбурная память. Всё смешалось. Поэтому вам и надо ходить постоянно в Академию. Чтобы вам помогли отделить ваше личное от… того, что вы называете «инфомус». Зёрна от плевел, как говорили раньше.

— А почему ты считаешь, что там они знают, что главное, а что несущественно?— Роузи выключила эспрессо-машину и налила Мелоди кофе в жёлтую чашку, поставив её на черное блюдце.— Что есть часть, а что целое?

— Но вам же объяснили, что воскрешение, или воссоздание, зависит от того, какое впечатление было оставлено в памяти. Силу этого впечатления фиксируют и наглядно воспринимают. Я не думаю, что какие-то «бураки» или «стопины в трубках» есть нечто существенное.

— Никогда не знаешь. Может быть, это часть чего-то невероятно важного в моей жизни. Что такое «бурак», между прочим, а?

Мелоди снова засмеялась и набрала номер Николса.

— Хеллоу, дорогой. Ты знаешь, что такое «бурак»? Нет, не буряк! Это свёкла по-украински. Что? Пиротехника? Ну ладно. Это Роуз не дают покоя какие-то её сновидения. Чау-чау!

— Чау-чау! Мяу-мяу!— передразнила Роузи.— Всё-то вам смешно!— И она надела симпатичную шапочку-тюбетеечку с длинной болтающейся косичкой.

— Какая прелесть! Вы сами сделали? Ну а мне когда же вы свяжете что-нибудь?

— И ты могла бы это сделать, Мелоди. Я вот научилась — это очень легко и очень увлекательно, прям не остановиться, когда начинаешь. Всего несколько часов, и тюбетеечка готова… Ты проводишь меня?

Роуз жила в резиденции №19, или Полянка, 19, хотя никаких полян поблизости не было. Маленькие домики с фронтальными газонами тянулись вдоль небольшой улочки, по которой каждые полчаса туда-сюда проезжал микроавтобус, отвозя резидентов Полянки, которых Роуз никогда не видела, к центральной площади с гигантским торговым центром. Собственно, это был не только торговый, но и вообще — центр. И здесь же был спуск в подземку, которая прямиком могла доставить в Академию Памяти.

— Ты знаешь, Мелоди, когда я вижу себя в прошлом, ну, когда я вспоминаю — я намного больше, выше, я хочу сказать. Неужели возможно такое усыхание? И ещё — может быть, я вовсе не о себе вспоминаю?

Роузи и Мелоди уже стояли в вагоне поезда, бесшумно скользящего в тоннеле. Когда они подошли к дверям, чтобы выйти на ближайшей станции, Роузи увидела отражение молодого человека, стоящего сзади неё.

На грудь ему как раз приходилась надпись на стекле раздвижных дверей «Have a nice day». Роузи попыталась разглядеть его лицо, но увидела только длинные волнистые волосы, спадающие с плеч локонами. Она вышла из вагона вслед за Мелоди и обернулась. С молодым человеком стоял рядом мужчина, пониже его ростом и как-то, казалось, сильно отличавшийся. Чем-то внутренним. Или, скорее, какой-то своей принадлежностью к чему-то, что стало уже его сутью. И совсем не было близко молодому человеку. Роузи встретила его взгляд — влажно блестящих серовато-голубых глаз. Всего на секунду… Но Мелоди взяла её под руку, и Роузи пришлось отвернуться.

 

«Добро пожаловать на Гавану! Родину вечной Революции и почти Че Гевары! Смотрите, как его улыбка украшает девичьи груди на майках юных кубинок!

Куба — это остров!

Куба — большой корабль!

Коралловые рифы на пути!

Куба — это девушка с губами алыми!

Куба — последняя пристань мечты!»

 

Роуз вдруг увидела этого молодого человека вместе с тем, другим, прилетающими на Кубу, и девушки встречают их с цветами…

— Тебе больше идёт рожа Че на груди,— говорит другой, пониже, Владимир.— Мое поколение не ценит официальных героев своей юности. Сейчас, конечно, понятно, что он был героем: отказался от кресла банкира! Но тогда они были обязательными, программными, что ли…

— А тебе не кажется, что мне больше подошло бы быть с одной из этих девушек, вот с той вот, у неё бирочка на груди «Роза».

— Это я! Это я!— закричала Роуз.

А поезд уже отошёл и уплывал с мирным шипением.

13

В её «Танце огня» с шарфом, в свете скачущего прожектора, как и в босоногих плясках, угадывался мульти-портрет: Лои Фуллер с картины Лотрека и фото Нэнси Кунард (после драки с Арагоном), Айседора Дункан (с Есениным) и Мэри Вигмэн в танце, не подчинённом музыке. Неистовый топот ирландских деревянных башмаков слышался, как и заунывные волынки и кожаные барабаны. Исступлённое кружение вошедшего в транс дервиша. Суфийское вечное вращение… «Ан Аль Хак»,— трепетали на её устах слова Аль Халаджа. «Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Моё и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную и на суд не приходит, но перешёл от смерти в жизнь».

«Убейте меня, о мои надёжные друзья! Ибо в смерти моей — моя жизнь»,— вторил в ней голос суфия из Багдада рассказу Иоанна, кричащего в пустыне так, что никто не слышал и в Вифаворе, где он крестил и был светильником. Светом. Освещавшим. Свидетельствующим.

Свидетельствуя каждой клеточкой своей о жизни, она подтверждала несостоятельность — отсутствие — Его. Его не было. И вместо того чтобы стать, ему легче было её убить. И он убил этот её крик-вопль, это её провозглашение, лозунг, оповещавший — «Жизнь!», воткнув в её висок отвёртку, помогавшую при настройке ситара. И была кровь. Пенящаяся яркая кровь.

«Цыгане и звери одинаково дышат». И сам, будто войдя в транс, заворожённый цветом крови, он убивал и убивал её, нанося всё новые удары по волшебному её лицу, которое боготворил, по всей этой «красате», перед которой трепетал, подчиняясь как колдовству, блуждая взглядом, как по «Овидиеву лесу», полному метаморфоз, сменяющих одна другую. И она, став маленькой, съёжившись в креветку, закрыв голову со слипшимися от крови волосами кровавой же рукой, тихо умерла в углу. Шепча напоследок что-то невнятное, умирая, продолжала провозглашать жизнь: «Уста глаголят от избытка сердца».

14

Роуз заглянула за унитаз и постучала тихонько по стене. Тут же испугалась и обернулась на дверь кабинки.

Когда она, наконец-то, нашла этот бар и, запыхавшись, уже измученная жаждой, вошла, внутри была совсем иная обстановка, чем в её первый визит. Всё напоминало фильмы саентологического направления. Здесь же сидели и Траволта в гриме какого-то получеловека с прищепкой на носу, и Том Круз. Какие-то люди из «Пятого элемента», из романов Муркока и даже Брэдбери. Роузи заказала у лысого типа за стойкой («Сталкер»,— потом вспомнила она,— режиссёра Тарковского!) какую-то жидкость под названием «Стигматы», разумеется, кровавого цвета. И поспешила вглубь бара к туалету, где в тот первый визит ей показалось, что она слышала чьи-то голоса.

Роузи присела на корточки, приблизившись совсем вплотную к стене, и, постучав ещё раз, прошептала: «Анабиоз, я тоже пережила анабиоз… эй, кто-нибудь там?» Самой Роузи показалось безумным то, что она говорит, присев за унитазом! В её возрасте!!! Пусть и неизвестном ей. Но она почему-то подумала, что это слово может звучать как пароль. И действительно, через несколько минут за стеной раздались какие-то звуки, и незамеченная ранее плита в стене отделилась от общего массива, отодвинутая изнутри в сторону.

— Вы сможете пролезть в это отверстие?— спросили её откуда-то снизу.

— Наверное. Я… я небольшая старушка. Но как же эти… в баре… чудища-звёзды Голливуда?

Снизу засмеялись:

— Вы совсем, наверное, недавно очухались. Это ж массовка! Лезьте ногами вперёд, ха! Как на тот свет. Нащупаете ступнями лестницу, и все мы вас здесь подхватим.

— А вас там много?

Снизу опять засмеялись:

— Целый мир! Вселенная! Юнивёрс!

— Это искусственно созданный мир!

— Вы думаете, что у них воображения больше, чем у нас?

— Вы не помните, такой был роман, английского писателя «Магус»?

Эти люди, которые встретили Роуз в подземном туннеле, провели её по длинному коридору, выйдя к довольно большой площадке, вполне комфортабельно оборудованной — с креслами, столами, кушетками… Вся информация, посыпавшаяся на Роузи, чудовищно обессилила её. Она только и могла спросить:

— А почему мы все говорим на одном языке?

— Потому что так захотелось тому, кто платит! Вы думаете, мы сами построили этот подземный городок, место наших тайных встреч. Ха-ха! Мы его нашли, и у нас это заняло приличное время, но всё-таки, думаю, меньше, чем они предполагали, ублюдки! Это от «ублиетки»155. Парле франсэ? Но? Забывчики, которых они из себя строят, «сейверы». Хранители! Ебать меня и резать.

Роузи вздрогнула и даже приоткрыла рот от такого неожиданного поворота речи. Мужичок, говоривший с ней из-за стены и лидирующий здесь, был на удивление загорелым, и всё его лицо, изъеденное оспой, несло на себе следы порезов, каких-то ранений. Он захохотал тем же страшноватым смехом, видя замешательство Роуз.

— Я настолько вошёл в роль морского волка, бывалого вояки и спасителя цивилизации, что, пардон, мадам, сам забываюсь. А в роль входишь, когда распознаёшь их хитрость и планы. Так проще. Пока что. Пока мы не знаем, какой уготован финал для этой инсталляции-перформанса, ха-ха! У вас, по-моему, жажда? Я тоже — одну рюмку один выпью, ха! Эх, у вас ещё долгий путь… тем более, я так понимаю, по словам Полянского, вас выбрали в суперзвёзды!— Он посмотрел в сторону, называя имя Полянского, и Роузи узнала в нём плачущего старичка из Академии, который потом встретил её в коридоре и что-то хотел ей сказать, но тут прибежала Ирэн и, схватив его за руку, потащила прочь, и он опять заплакал, так Роуз его и идентифицировала.

— Мне кажется, что я сейчас сойду с ума… — прошептала она.

— Да как тут не сойти! Принимать участие в таком глобальном проекте и не сойти с ума, а?!

— Вы знаете,— Роуз обратилась к тому, кто назывался Полянским,— мне кажется, что я жила в Лос-Анджелесе и как-то ходила на спектакль уже очень пожилого Фонды-старшего, и там, среди публики, был Джек Николсон. А вас как раз в то время не пускали в Америку, за то что вы якобы изнасиловали с Николсоном несовершеннолетнюю девушку. Вам угрожали сроком, да? А как же Николсон разгуливал на свободе, по театрам? И я ещё помню, как он вожделенно смотрел на меня, я выглядела на двадцать лет, была очень обаятельна, но с мужем и не познакомилась, конечно, с Николсоном, а так бы хотелось… — Роузи проговорила всё это на одном дыхании и через несколько секунд, почти потеряв сознание, обмякла в кресле, грустно свесив голову, не доставая ногами до пола.

Голос «спасителя цивилизации» звучал будто в записи:

— Когда мы опускались на спасательных вертолётах, почти касаясь земли, подбирать отступающих, и трава расходилась кругами, точно вода от ветра, таких, как он, мы не брали. «Дороги» на руках и ногах, синяки от «широк» под мышками и на шее, лицо — точно в гриме на роль восставшего из мёртвых. Мы оставляли таких мальчиков на полях их войн. Мы забирали смиренных, оглядывающихся не менее безумными глазами, чем у него, на мир Ужаса, Тюрьмы из взлетающих, а вернее сказать, из поднимавшихся по Божьей милости вертолётов. Будто Бог подымал на невидимом тросе наш — их — спасительный плот. И их плоть на долю секунды становилась невесомой. Может, переходя в дух. Или сливаясь с ним. А те ребята, они оставались воевать. Ещё думая, что есть варианты. Что, может, они сильнее, чем ОН. За ними потом уже ездили из Фонда Спасения Территорий и Зон, предназначенных для сельскохозяйственных нужд. Уже во имя избежания глобального голода. Тогда-то и появились эти дикообразные козобараны. Эти тупые твари объедали поля до последней травинки, и мясо росло на их костях на виду у ошеломлённой природы. Их забивали там же, на скотобойне имени основателя этого Фонда — Бориса Закстелски. А туши, мясо пра-пра-правнуков Долли, переправляли на живую землю. Потому что Территории и Зоны были братскими могилами для тех, кто не понял, что «без твоих собственных усилий не видать тебе побед…»

— А что стало с тем мальчиком?

15

Приходя в Академию, Роуз всегда ощущала что-то новое. На самом деле это были воспоминания состояний, связанные исключительно с внешним, с декоративным. Оказывается, они были очень глубинными.

Особенно при входе, в холле, где она всегда чувствовала тягучее ожидание.

Ну да, как вот в гостинице, не там, где вы регистрируетесь, а в комнате отдыха, где вы назначили свидание. По какому-то не очень важному делу, которое можно обсуждать как бы между прочим… всё будто виделось и слышалось сквозь пелену, туман. Все цвета казались невысохшей акварелью, застиранным батиком. Ворсинки дивана словно окутывал дымок, делая складки и углы мягче. Тонкий тюль на окне от потолка до пола едва колыхался, точно в замедленной съёмке. И «персонал» Академии — их-таки хотелось назвать, как в гостинице,— тоже двигался бесшумно и мягко, будто скользя и растворяясь где-то в коридорах, откуда, пожалуй, и слышались звуки. Но опять же — как сквозь фильтр. Словно хрустальное звяканье кубиков льда в стакане, нежный смешок-колокольчик, мягкое нашёптывание, «аханье» кресла, принимающего в себя чьё-то усталое тело. Усталое без эмоций. От лености жаркого полдня. Но без солнечного удара. Коррумпированности и промискуитета. Без липких от нервного пота ладоней. И в этом ожидании не было развития. Не было ощущения, будто что-то должно произойти. Монотонность частной клиники. Небольшой больницы района Нёй под Парижем, где все улыбаются всегда — и при рождении здорового карапуза, и при подтверждении у вас рака кости в финальной стадии.

16

— Эй, Прокоп! Хватит там сидеть. Иди сюда, поешь!— Красивая, позвавшая его, ушла за ворота, вглубь дворика.

Перед входом в двухэтажный дом, построенный буквой «П» и создающий естественный двор, утром она выложила красочную мандалу. Сейчас она стёрла её, так как цель была достигнута: Прокоп сидел у ворот. Она понимала, что грешит, конечно, посвящая таким корыстным целям сакральные действия, но кто не грешил в Бенаресе. Сюда стекалось такое количество человеческой лжи, корысти, предательства… наравне, конечно, с преданностью, верой, отчаянием. Город имени Шивы, Варанаси, содрогался от бесконечного танца, еженощно и ежедневно исполняемого толпами паломников и желающих умереть здесь, дабы быть сожжёнными в этом святом месте.

Прокоп сидел на земле у стены прямо перед канавкой, по которой всё время струилась мутная вода. Она текла так же постоянно, как и поток людей. Даже по этой, ничем не примечательной улочке, где и было-то всего три-четыре лавки, да предсказатель, гадальщик, постоянно шли и шли пришлые люди. Он встал и, отряхнув полотняные штаны, вошёл во двор. Красивая сидела, складывая новую мандалу. Рядом с ней на земле стояли глиняные кувшинчики, чаши, наполненные разноцветными пудрами, камушками и лепестками цветов ириса. Она толкла в ступке небольшой камень, который превращался в блестящую пудру.

— Я тебе положила еду. На столе… поиграй мне что-нибудь, Прохлад,— сказала Красивая.

— Что ты меня всё называешь этим дурацким именем. Ещё сглазишь…

— Я же не… хотя я часто ощущаю в себе присутствие какой-то демонической стороны.

— Да конечно, ты ведьма!— Прокоп уже уселся за стол и ел. Она взглянула на него исподлобья, и он улыбнулся.— Ты моя волшебница, королева… Подними волосы вверх… — Он собрал пальцами последние крошки из мисочки и вытер ладонь о штаны.

У Красивой были каштановые волосы ниже плеч, расчёсанные на пробор. Они свисали с её наклоненной вниз головы, оставляя узкую полосу лица. Вот она подняла голову и обеими руками подобрала волосы вверх, завернула их жгутом в ракушку и закрепила тонкой палочкой из чёрного дерева. Прокоп с восхищением взглянул на неё. Он и впрямь восхищался её лицом и готов был день и ночь смотреть на него, пожирать, впитывать в себя. Он взял ситару и заиграл незатейливую, но очень грустную мелодию. Потом перешёл на аккомпанемент и тихонечко запел. Красивая уже почти закончила новую мандалу. Эта получилась очень «драгоценной» из-за блестящих камешков, кусочков стекла и переливающейся на солнце пудры.

— О чём ты поешь? Какой странный всё-таки твой язык. Цыганский… Но ведь у всех цыган разный получается…

— Но мой самый верный. Мы отсюда, из Индии. Поэтому мой язык самый-самый настоящий, древнее не может быть.

— Чем древнее, тем вернее, так?

— Конечно. Ты сама очень древний человек, только не подозреваешь этого. И не доверяешь. У тебя же самой отец чёрный. Индус наполовину. Пойдём туда,— он кивнул в сторону дома и встал, отложив инструмент. Она, нахмурившись, посмотрела на него, но тоже отложила свои палочки и лепестки и пошла в дом.

«Взгляд зверя больше значит, чем груды прочтённых книг».

— Знаешь ли… конь, вставший на дыбы, напоминает силуэтом… Мужика… Да… иди сюда… Над женщиной, когда она лёжа ждёт его, и он над ней стоит… ложись тихонько… Так же мышцы круто и резко бегут к паху… А кобылица в яблоках передние ноги согнула, дрожащий круп подняла — ему! Ему! Встань тут, красивая МОЯ. И конь, он берёт её зубами за гриву и выворачивает её голову влево, чтобы увидеть глаз, наполненный памятью… да. Вечностью… Ну, дай, дай мне, я так хочу в тебя, дай мне, красота моя, волшебная моя. Дай мне в тебя залезть с потрохами…

Она вплотную прижалась к столу в зелёном сукне. Она уже лежала грудью на нём, и стол расшатывался, а вместе с ним и книги. Пирамидка книг на другом его конце — том, что ближе к стене,— раскачивалась и рассыпалась, наконец, и прямо перед ней упала тонкая книжечка Тимоти Лири. «Мандала является инструментом для преодоления пределов мира видимых явлений…» Она подумала: «Мы ведь будто вдвоём создавали мою последнюю мандалу — он игрой, музыкой, а я… тантрическая мандала преданности, соединения, божественного воссоединения… Люби меня всегда! Слышишь?! Всегда меня люби!» И он отвечал ей, ещё сильнее выворачивая её голову влево, чтобы видеть её лицо: «Любимая моя, моя красавица. Моя…»

Потом они курили кальян, пили чай. Он в шутку надевал её очки, совсем почти без диоптрий, «для просмотра телевидения» (как рекомендовал врач), сидел, как индус, и был-таки ужасно похож на индуса. Особенно когда начинал рассказывать о своём деде, якобы участвовавшем в деле самого Махатмы! Призывал к гражданскому неповиновению, за что тоже отсидел пару раз в тюрьме. «Бойкотируйте английские товары! Тките вашу собственную одежду!» В двадцатые годы он, правда, оказался в Польше и занялся… конокрадством! В конце концов он выкрал не только табун лошадей, но и красавицу польку и пригнал всё своё «добро» в Кишинёв.

— Миленький, Прохлад!.. Ой, не буду, не буду! Прокопий!— смеялась Красивая и падала вместе с ним на низкий диван, обнимая его и осыпая поцелуями.— И меня, меня укради тоже!.. Давай убежим вместе отсюда! Говори мне, что ты любишь меня навек, говори мне, говори…

Иногда ей казалось, что она играет роль. Роль, выданную ей без её на то согласия. В любом случае родителей не выбирают. Её отец был индусом, лётчиком, служившем в британской армии, мать — французская канадка. Наверное, чтобы убежать от них, чисто психологически, она учила русский в университете и в то же время шла по навороженной ими судьбе. Приехала всё-таки на историческую родину матери — во Францию и отца — в Индию… чтобы встретить русского цыгана?

Когда он засыпал, она обычно тихонько доставала ноутбук и писала заметки для «Дэйли Дели». Ей предлагали привезти репортаж из Парижа, где она жила много лет, уехав из Лондона. Потом из Парижа тоже уехала. За «бандой экс-хиппарей» всех национальностей. Прожила в их коммуне некоторое время, переехала в Бенарес. Чтобы писать. И осталась. Из-за Прокопа. Но он уже рвался отсюда. («Цыганский табор всё время кочует. А где один цыган — там уже, считай, табор!»). Он мог в общем-то заработать достаточно для жизни, которую любил. Созерцательно-бесцельной, красивой, органично сливающейся с ландшафтом. Не будучи прихотливым, он умудрялся её вести. Тем более, встретив Матиссу. Тем более, что красота местная и красота Матиссы отодвигали куда-то очень далеко из поля зрения действительность, лишали смысла необходимость бытового — европейского — комфорта. К тому же он прожил большую часть жизни в Москве Советского Союза. Где, собственно, о еврокомфорте и не знали. Разве что из кино. Опять же, во многом индийского.

Священные воды Ганга и в вечернюю пору не оставляли в покое. В нём омывались (и просто мылись), в его — а на самом деле её — водах полоскали одежды, опускали умерших бедняков, не имеющих средств на сжигание, на дерево. Красивая, в тёмном сари с серебристым кантом, со множеством серебряных браслетов на обеих руках, сидела на земле, обхватив поднятые колени, и следила, как Прокоп с группой индусов готовят пирамиду из поленьев, закупленных каким-то богачом для его сожжения. Когда, наконец, его тело было водружено на самый верх и загорелся огонь, Прокоп пришёл к ней. Они покурили опиума, и Красивая прилегла, положив свою голову ему на колени. И он гладил её по гладко зачёсанным волосам, по открытому лицу, по скулам и губам, не переставая восторгаться ею. И при свете огня она казалась ещё более чарующей и завораживающей. А она, видимо, задремала, почувствовав покой и сладость близости с ним.

— Роузи! Что же вы? Почему вы остановились? Вам нехорошо? Что за слёзы? Всё ведь так красиво выходило… только в последние секунды появилось что-то странное. В цвет огненный замешался ещё какой-то чересчур красный…

Роуз лежала на кушетке и действительно плакала.

— Вот вы говорили, что если возникают какие-то неприятные моменты, но в то же время необходимые для продвижения во времени, я могу их, что называется, «прокрутить» в ускоренном режиме. Но я даже боюсь к ним подступиться. И потом, что значит в ускоренном? Это значит, что я затрачу больше энергии из сегодняшнего. Я вот помню у Тайши Абеляр как раз говорилось о возвращении энергии.

— Но так оно и есть. Если вы сможете воссоздать и прожить все ваши… как бы сказать, в общем, вашу сексуальную близость, вы вернёте себе энергию, затраченную тогда.

— А разве это не будет значить, что таким образом я отказываюсь от тогдашнего?

«Сейвер» не нашёлся, что ответить. Он предложил Роуз бодрящий напиток. И когда она уже отпила из бокала, то вспомнила, что как раз после этого напитка с ней произошло её странное путешествие по улице и в баре… Она ничего не сказала Нику об этом.

— А что же вас остановило, Роузи?

— По-моему, страх. Я увидела что-то страшное. Как будто смерть мне смотрела в глаза. Мне вообще очень часто снятся сны, где я встречаюсь со смертью. Это не какая-то старуха с косой. Это чувство. И очень тревожное «видеоизображение», выражаясь по-вашему. Что-то тёмное и вязкое как будто манит к себе, несмотря на то, что пугает до ужаса… Я пойду. Меня ждёт Мелоди. А то в прошлый раз без неё я потерялась… — Роуз оборвала себя. Она взяла свою сумочку — на этот раз пушистый меховой узелок с висюльками из разных цепочек и кусочков ткани. «Сейвер» с любопытством заметил:

— Какие у вас… занимательные сумочки. То с пёрышками, то вот меховая…

Роуз машинально сжала ремешок в руке, будто боясь, что он сейчас попытается взять у неё сумочку.

— Может быть, я была дизайнером-модельером… Мне всё время хочется что-то мастерить, шить, придумывать. Я иногда чувствую себя маленькой — рисую какие-то фасоны платьев… Ну ладно, я пошла. Никита. До завтра.

— Может, вы попытаетесь продолжить завтра то, что оборвали сегодня…

— Может быть…

17

Она задремала, положив голову ему на колени. И на её сари глубокого сиреневого цвета проявился рисунок — будто бабочки расселись на ней, приняв её за большую фиалку, а ночь, освещённую огнём ритуального кострища, за день.

На холме, где они сидели,— она, поблёскивая благородным опалом на указательном пальце,— казалось, устроены были Адонисовы сады. Пьяные подсолнухи покачивались, обмакнув свои головы в несмываемое вино. Совсем у земли стелились петунии и карликовые астры всех цветов. Чуть вдали возвышались бархатные кафедральные шпили амарантов. Розовая мякоть замечательно вкусного плода гарцинии и опавший, расцветший донельзя пион…

Тубы мои в той фуксии,
И волосы с плеч — фукусы.
Тремоло поёт горящий фюзеляж
Фуги на все лады.
Фуксом прибываю на фронтон,
Птичкой чирикаю «фу-фу…»

— китайская декоративная капуста, подёрнутая инеем с розовой голубкой-сердцевиной. Ароматы кустов пачули. Где-то курился — не могли же кого-то бальзамировать!— сандарак. Гардении! Ещё Лепестков Гардении! снегопада лепестков, и тогда завершить можно рождественским венком из омелы… — будто нашёптывало всё вокруг.

— Ты никогда не дарил мне рододендроны! Никогда… Крикливая иволга и плакучая ива, она упала со вспоротым лбом, из которого потекла перебродившим соком индиго цезура и застыла аккуратным цветком иммортели.

Перебинтованная и зашитая, лежала она в Божьей обители. И пришёл прямо-таки гелиотропный негр и, сказав, что медбрат, сдёрнул с неё покрывало, собравшись её омыть. «Почему этот проклятый негр должен был прийти именно сейчас, вот так?! У меня были негры, но не так! Я не хочу иметь отношений с неграми вот так!»

Её повязка на лбу сочилась кровью, и голова её, казалось, треснет прямо по наложенному на раны шву на лбу. И череп её расколется, как гранат, оказавшись без прозрачно-светящейся мякоти.

18

Красивая танцевала теперь в индийском клубе на левом берегу Сены. А Прохлад играл в ресторане «Кан-чипурам». И ночью приходил за Красивой, и её звали из зала: «Матисса, за тобой Прокоп!» Она к его приходу обычно сидела, приглашённая компанией каких-нибудь завсегдатаев, выпивала с ними, смеялась… Он покусывал свой ус: «Головы бы всем отрезал»,— глядя исподлобья, гася в себе порывы ревности, зависти. Потом они ехали на такси, часто ещё с двумя музыкантами, что очень не нравилось парижским таксистам. Не любили, чтобы кто-то сидел на переднем сиденье, рядом с шофёром.

— Я с тобой, я всегда с тобой,— шептала она ему ночью.— Я всегда жду тебя…

И действительно, когда она не работала, то ждала его при свете настольной лампы в своих странных очках, читая книгу, сидя на коврике, вытканном слепыми паломниками Бенареса. И он, вбегая бесшумно в комнату, будто пытаясь застать её врасплох, замирал на пороге, очарованный ею. Её покоем в ожидании его… Это был обычный парижский особняк с подворотней, сбоку прилепилась стеклянная сторожка с подъёмным оконцем… И, конечно, тюлевые занавески, чтобы не быть совсем уж как в аквариуме…

Но она ждала от него чего-то большего, чем просто зачарованности ею. «Спящий должен проснуться,— говорила она ему.— Тем более, что опиума здесь нет, гашиш совсем другой, а героин — это тормоз. Нам надо двигаться». Она счастлива была его восторженностью, любованием ею, но ей хотелось вдохновлять и на великие дерзания, подвиги. А он, наверное, трусил перед жизнью, тем более такой непохожей на все предыдущие. В Кишинёве, Москве, Варшаве, в Бенаресе — уже с ней. В Дели всё было привычно его представлению о себе самом — он чувствовал себя удобно. А здесь, в этой европейской метрополии, где каждый, казалось, изрекал цитаты великих мужей Пантеона… Это было не гармонично с ним. Недаром Красивая в шутку, хохоча, называла его «дикарём», «диким». «Ну, если Индия дикая страна, то я принадлежу к дикой цивилизации. Только мне сдаётся, она подревнее будет всех этих ваших финтифлюшек…» И она в ответ, успокаивая, просила его: «Древний мой Прохлад, сыграй мне, спой песенку на своём древнем языке». И Прокоп, становясь серьёзным, напевал хрипловатым голосом, неожиданно иногда беря высокие ноты.

Сердце бьётся быстрее стрекочущего в траве кузнечика.
Четыре камня в часах подстанывают движению стрелок.
На дне души недвижимый мрамор из Тадж-Махала в Агре.
И как будто любовь — сокровище, которое можно растратить.
Так, когда я не вижу лица твоего, Матисса.

Облака налитыми сливами разламываются сочные.
Растекаются кровавыми реками над синевой леса.
Солнце янтарной каплею падает в туч прах.
Замирает, стынет душа перед отлётом.
Это, когда я не вижу лица твоего, Матисса.

Онемевшие кончики пальцев не чувствуют боли,
Когда кисть руки причесать огонь стремится.
Осока их режет тонкими струнами, будто
Неподвластного инструмента, ускользающего от постижения.
Всё это, когда я не вижу лица твоего, Матисса.

Она грустно улыбалась, сидя на коврике, при свете лампы, рядом с которой странно тикал большой будильник и лежала миниатюрная копия огромного храма в Агре из белого мрамора.

Она понимала, что этот город не даёт его мужественности проявиться. Что здесь он избрал всё те же окружение и обстановку, близкую его духу, не требующую усилий над собой. Что вроде они здесь, чтобы поменять жизнь, но живут всё той же, и его любимым занятием остаётся всё то же — играть на ситаре, глядя на Красивую, заниматься любовью, гулять с нею, слушать, как она читает ему, восхищаясь её лицом, курить гашиш и снова заниматься с нею любовью, до изнеможения поглощая её глазами…

Ей удалось продать несколько репортажей, и она заключила договор с «Фигаро Мадам» для эксклюзивного очерка — ей оплачивали перелёт первым классом, гостиницу и суточные. «У нас достаточно денег и на его билет, и на жизнь в первое время…» Она уже собрала индийские вещицы, которые можно было выгодно продать в Париже, но что-то смущало её в собственной затее.

Отмечали юбилей «Канчипурама». Ресторан был закрыт для посетителей и собрались только друзья хозяина, давние клиенты и, конечно, музыканты. Она приехала ошеломляюще красивой — в чёрном платье с золотым шитьём. Её волосы, гладко зачёсанные назад, напомаженные ароматным маслом, открывали лицо — как он любил. На её лицо была нанесена сиреневая пудра с блеском, губы её походили на лепестки бледно-сиреневых маков. Она много выпила, танцевала и почему-то пыталась уколоть Прокопа. Подначивала его шутками и всяческими задевающими замечаниями. «Цыгане и звери одинаково дышат»,— вспомнила она где-то прочтённое и стала называть его диким зверем в храме культуры. Мало того что она прилюдно смеялась над его малограмотностью — он плохо писал и читал очень медленно,— она высмеивала какие-то его качества, которые её же умиляли, которые она же и подметила, восторгаясь его естественностью, наивностью и какой-то настоящестью, отсутствующей у людей европейских метрополий, стран… И был какой-то ужас во всём этом. «А ночь пришла — она плясала! Пила вино и хохотала!» — как пел Фёдор Шаляпин. Она спустилась в подсобное помещение, служившее музыкантам гримёркой, где они хранили инструменты, костюмы, прочее, и, видимо, там она что-то сказала ему, и это стало последней каплей в его чаше терпения обид. Конечно, он был варваром, дикарём! Но надо было ещё суметь вызволить наружу этого зверя.

Из всей кровавой сцены, происходившей в подземелье, ввиду своей нетрезвости, она помнила только, что постоянно защищала рукой лицо, отчего и раздроблена кость руки… Он схватил какой-то инструмент — пассатижи, отвёртку?— со стола и, не глядя, наносил удары.

Он увидел кровь,
Он услышал крик,
Он схватил топор,
Он уже не вор.
Он уже не врун,
Он уже как гунн,
Сердце тихо в плач,
Он уже палач.

Он проткнул её левый висок отверткой, и она тихонько лежала в углу, на полу, у ножки столика. В кровоточащей ране билась артерия. Ещё несколько миллиметров, и он задел бы её, и та уже бы не билась… Наверху веселье заканчивалось. Но звенела музыка и слышались голоса. И вот он схватил её за волосы. Ах! Волосы, которые он так любил собирать вверх, делать из них невероятные причёски-гнёздышки, утопать лицом в них же… он схватил эти волосы и потащил её наверх, в зал. Там прямо в проходе, на столике стояли подносы с бокалами, столовыми приборами. И он взял один бокал, ударил им о край стола, оставив в руке угрожающе-острую «розочку». И поднеся эту «розу» к горлу Матиссы, он стал выволакивать её в зал. Там, у небольшого бара, оставались уже только хозяин, администратор и пара музыкантов, да ещё бухгалтер с подружкой. Они все замерли на секунду, кто-то вскрикнул, но Прокоп тут же заорал нечеловеческим голосом, что, если они приблизятся, он убьёт её, чтобы они отошли и дали ему возможность выйти. Вместе с ней! Он ещё хотел её забрать куда-то! Она от крови, заливающей ей глаза, текущей откуда-то со лба, даже не могла как следует увидеть что-либо. Когда он, наконец, попытался продвинуться вперёд, с нею, кто-то из музыкантов схватил стул, ударил им его по голове сзади, и Прокоп, потеряв равновесие, покачнулся. Она тут же вырвалась и бросилась к туалету, где и заперлась. Через несколько секунд из туалета донёсся истошный крик-вопль: она увидела себя в зеркале. Кровавый кусок мяса и рука, которую она поднесла к лицу,— вспоротая и висящая как неживая. Она упала, потеряв сознание… туалет долго не могли открыть вызванные охранники и «скорая помощь». Ему удалось убежать. А может, хозяин дал ему возможность скрыться.

Она нашла его уже в России, уже не в Ленинграде, а в Санкт-Петербурге, но на Обводном же канале. Исторически довольно бандитском месте. В бывшей бройлерной, в которой более не было отопления и тепло шло от постоянно включённой газовой плиты. Прокоп был законченным джанки. Он лежал на тюфяке в чёрных от грязи простынях, вафельное, чёрное же, полотенце было замотано вокруг шеи. Спутанные волосы ниже плеч, щетина, сквозь которую виднелись язвы. В нём жила какая-то зараза. Может, вши или клещ разъедали его. Глаза еле открывались. Он даже не узнал её. Её рука была с длинным, но аккуратным шрамом. Шрамы были и на лице. Но тоже довольно искусные, почти незаметные… Он бредил. Она не понимала. Её привела к нему восьмилетняя дочь Прокопа — Красивая цыганочка Лили.

— Что он говорит, о чём он бредит?

— А он всё время поёт песню. Он, когда вернулся, всё время её играл и пел. Про какую-то женщину: «А, Матисса! Когда я вижу лицо твоё, о Матисса». Да-да!

— Ты уверена, что там «когда я вижу»?

Лили подняла ситар, запылённый, заваленный тряпьём, и взяла на нём нестройный аккорд, тихонько пропев: «И как будто любовь — сокровище, которое можно растратить… Так, когда я вижу лицо твоё, о Матисса!»

19

— Когда я открываю холодильник и вижу эти блюда с овощами и фруктами, я всегда вспоминаю картины Арчимбольдо. Это ты, Мелоди, стараешься для меня?

— Ну, скажем, что я принимаю в этом не последнее участие. Мне хочется как-то вас развеселить, что ли. У вас такие мрачные воспоминания.— Мелоди будто вглядывалась в лицо Роуз, пытаясь найти на нём какие-то изъяны, дефекты.— Вначале мне неизбежно приходили в голову картины Бэкона.

— Ужас какой! Я должна была бы есть жилы и мышцы! А так, может, я должна стать одним из этих блюд-портретов…

— Да-да, поэтому я быстро переориентировалась и перестала, пардон, обращать внимание на ваши «картинки», а посмотрела несколько фильмов вашего времени. Гринуэя, про чудовищного обжору, и ещё один — французский. Мне хотелось создать некие произведения… для вас, Роузи.

— Я так признательна… но когда это всё попадает в мой холодильник? Вот в чём вопрос. И ещё — здесь вроде бы я живу, а совершенно очевидно, что кто-то приходит и убирает в доме.

Мелоди кокетливо повернулась и встала, будто позируя камере: «А зачем вам их видеть? Пылесосящих, подметающих, вытирающих…»

— Пыль.

— Что?

— Вытирающих несуществующую пыль. Подметающих… свою тень. Здесь нет ничего такого, что надо было бы пылесосить и вытирать! Понимаете?

— Роуз… не лезьте в… в это, ну…

— Бутылку! Вас всё-таки плохо снарядили лингвистически. И вообще, мне кажется, что вас готовили в актрисы… Да, вы производите впечатление известной актрисы, Той, что явно напоминает: у всех на слуху, только вот имя забыли! В любом случае — некая глянцевая обложка журнала. Посмотрите на себя в зеркало, вот так, как вы только что стояли,— просто обложка!

Мелоди засмеялась, но посмотрела-таки в зеркало. К своему удивлению, Роуз отметила, что отражение девушки в зеркале ей не слишком понравилось.

— Как странно… А вот Ирэн напоминает мне такую вездесущую… как бы это сказать не очень грубо… ну ладно, сучку! Такие работали в модных журналах, в редакциях. Ужасно противные по натуре, но чудовищно любезные внешне. Искусственные до тошноты. Некоторым, правда, это нравится. Нику, например. Они любовники?

— Ну конечно. Они работают и… и они любовники. Это ведь так удобно. И мы с Николсом работаем и любовники.

— Да, я понимаю. Ни секунды, потраченной впустую. Всё очень логично и рационально.

— А по-вашему, Роуз, всё должно быть чудовищно сложно, иррационально, алогично. Жуть какая-то. Да? И это вы называете борьбой. Так?

— Конечно, в человеческой жизни есть что-то абсурдное и бессмысленное… а у вас даже пыли нет. И возраста. Вы ведь не стареете. У вас запрет на старение. И мы — я — как персоны нон грата. Но разве это не абсурдно? Умереть молодым?! В расцвете сил… — Роуз остановилась, потому что Мелоди, улыбаясь, смотрела на неё как-то снисходительно, жалея будто. Говоря, словно: «А кто вам сказал, что мы умираем?»

20

На пересечении Вентура фривей и Голден Стэйт, прямо над лос-анджелесской усохшей рекой, в пробке столпилось чудовищное количество автомобилей совершенно невероятных марок и внешнего вида. В каждом из них сидел мужчина. Один. Машины едва двигались, и будто марево дрожало над ними. Казалось, воздух был двойным. Машины двигались в сторону Бюрбанковского аэропорта. Гигантский кадиллак, из 70-х добензинового кризиса. Маленькие «Тойоты» — послекризисные. Неизвестной марки машина, «задрапированная» в ворсистый палас, с рогами оленя на капоте. Разрисованный «жук», серебристый «Мерседес–350-дизель», старый недокрашенный «Мустанг» с оторванной выхлопной трубой, ревущий. С никогда не опускающейся крышей «Фиат». С неподнимающейся крышей «Файяр Бёрд». «Мерседес» со снятым пассажирским креслом. Дымящийся закипевшей водой «Олдсмобиль». И вместо указателя выезда к аэропорту на гринписовском щите ярко-акриловой белой краской было написано «EXIT».

 

…непрерываемые в своём беге плотинами, реки, не высушенные болота и бескрайние девственно-васильковые поля — для вольных Рубина вороного крыла и рыжей, с пшеничной гривой, Марли. Небо сияло и земле не было конца. Вот облака налитыми сливами нагоняли монгольское лицо Луны. Рубин и Марли застывали на мгновенье, слившись с воздухом, и будто подстёгнутые молнией, разрывающей небо над ними, неслись, вторя грому, вырывая земляную плоть копытами. Лавина воды затопляла овраги, ложбины. Ударялась в жестяные листы крыш и струилась в выставленные вокруг домов тазы, вёдра и бидоны. Ветер неистовым порывом менял направление и подбрасывал кусок жести на крыше, и тот с грохотом грома падал на прежнее место. Опять молния вспарывала небо, и молоко сворачивалось. Маленькая девочка на большой постели куталась в шерстяное одеяло, как в раскаты грома, и думала про корову — её молоко, должно быть, сворачивалось, и тётя Тоня не подоит её, чтобы принести девочке молочка… Беременная персидская кошка мяукала за дверьми и ложилась на шерстяной коврик под ними, не дождавшись, когда её впустят. Лётчик Пауэрс закуривал «Кент» и проверял в своём вещевом мешке уложенное в самом низу тёплое бельё для зимовки. Обмороженного Бейза обмазывали салом и закутывали в войлок. Рубин прислонил свою голову к шее Марли, и та, тряхнув гривой, нежно коснулась пшеничным волосом его морды. Стояла тишина «Ста лет одиночества», присущая странам третьего мира с недоразвитой техникой, шум которой заглушил бы цикад и кузнечиков, мысли о смерти и перерождении и вздохи белотелой девы с розовой пяткой в небо…

— Обвинитель, обвинитель! Ты умрёшь в Руанской клоаке! А ты, председатель, тебе отрежут бороду, и кровь затопит твой мозг; ты же найдёшь свою смерть на голубятне, где так и не отыщешь серебряного голубя.

— Дочь русской Гали и югослава (серба), отбывающего срок в лос-анджелесской тюрьме, Милла Йовович была красивым ребёнком. Мама — бывшая манекенщица — гримировала её в младенца-проститутку и готовила к покорению Голливуда: учила скакать на лошади, играть в теннис, прыгать с трамплина на лыжах и с вышки в воду.

— Почему вы плачете, Роуз?— Ирэн ассистировала Нику в очередном сеансе.— Вы были Жанной Д'Арк? Ведь это её слова…

— Почему она обязательно должна была ею быть? Она могла читать о ней… И потом, это из фильма, нет?— заметил Ник, а Роуз, ничего не ответив, продолжала пребывать в своём «мемо-театре», который со времени её встречи с людьми из андеграунда всё больше превращался в фантазии без тем, чем в воспоминания…

 

— …Я ненавижу всех этих людей, которые растаскивают меня на куски!— кричал писатель, стоя под проливным дождём посреди поляны недалеко от дома, наполненного народом, прячущимся от ливня.— Вы засоряете мои драгоценные мозги своей ничтожной чепухой, обмусоливая ничтожные же впечатления, повторяя друг за другом всякое нищенское наблюдение, приходя в свинячий восторг от убогих аллегорий и словоблудств. Вы думаете, что я пирог, лежащий на столе, к которому можно подходить и тыкать в меня своими алчущими пальцами, отщипывая по кусочку. Как вы надоели мне.

Он упал в мокрую траву, сам насквозь мокрый, и стал по-детски рыдать. В доме гремела музыка, орали парни, плакал ребёнок в коляске, собака рвалась из коридора в комнату, где музыкант, недавний землевладелец, апробировал включенный на полную громкость гитарный комбик. «Пьяная деревня. Пьяная деревня»,— неслось из колонок засемплированное высказывание местного алкаша с перекошенным рылом и перманентным синяком под глазом. Самозваный хозяин дома орал на приехавшего с кучей рюкзаков джанки. Он орал, заглушая кассету: «На хуй отсюда! На хуй!» Джанки «ломало» и «кумарило», самозваный хозяин «соскочил» и поэтому презрительно орал ему: «Мудак! Ты мудак! На хуй отсюда. Из моего дома на хуй! Собирай свои манатки, ставь палатку, где хочешь! На хуй отсюда!» Ему нагло вторила его подруга, тоже «соскочившая», всё увереннее вживаясь в роль. Они все, видно, ощущали себя хозяевами жизни. Все, кроме писателя, так и лежавшего в траве. «И ты еби меня лично! Вот и вали отсюда. На хуй»,— продолжал «дарвалдаить» самозванец-хозяин. И никого уже не было слышно и ничего, а только этот псих — хозяин жизни — орал на всю «пьяную деревню», застывшую после дождя и отрезвевшую будто.

— Неужто это мой родной язык?! «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» Анна Андреевна, вы такого сора не слышали и не видели, вас мотало от часовни к будуару, как заметил полицай культуры новой России Жданов,— плакал в траве писатель.

«…Америке не нужна поддержка и одобрение Европейского союза для разработки новой системы ПРО. Но они недооценили значение русской национальной идеи о всемирном счастье. Помимо водки-колбасы, это именно всемирное счастье. И когда водка+колбаса в достатке, всемирностъ счастья особенно становится очевидно недосягаемой и тут начинается внутренний разлад. Психологическо-эмоционального порядка. Всемирного им надо, всеобъемлющего. Поэтому они и отвергали всегда идею достоинства бунта одиночки, а в эпоху утопической всеобщности Европы это стало особенно очевидно…»

— Может быть, она работала в Американском Институте изучения России?— неугомонная Ирэн хотела всему дать логическое объяснение, обоснование.

— Обзывайте меня как угодно! Вы всё равно не сможете остановить меня, и я буду вспарывать брюхо человека-скота и трясти его кишками у вас перед носом. Особенно прямой кишкой,— заорала вдруг нечеловеческим голосом Роуз.— Вываливать на вас её содержимое!

В отличие от Ирэн, Ник старался мыслить более абстрактно и собирал истории Роуз в некие зарисовки-миниатюры. «Коллективное заболевание психологического характера: пьяная русская тоска»,— озаглавил он этот фрагмент.

21

Женщина сидит на низкой постели, откинувшись на большую велюровую подушку. На женщине юбка яркой расцветки — тонкая индийская гофрированная марля, закрывающая её ноги. «Скин» сидит на обогревателе. Над его головой картина под стеклом. Портрет сангиной. Искажённые черты лица, маленькие, будто зёрнышки, глазки, тонкие губы. Женщина смотрит на «скина». Он говорит, начав с неизменного «Миди — фу ди фу». Он в такт словам отбивает ритм ребром ладони. У него довольно длинные пальцы. Аккуратные ногти. Женщина закрывает глаза. Из правого уголка глаза её медленно вытекает слеза и прокладывает себе дорожку вниз по скуле. Оставляя на ней, слегка загримированной коричневатыми румянами, светлую полоску. Она открывает глаза. «Скин» снимает очки и надавливает на углубления у переносицы. Встаёт, подходит к женщине и, присев, просовывает руку под тонкую марлю, задирая юбку и оголяя длинное бедро. Кладёт очки на пол. Женщина обнимает его за шею и смотрит в окно. Черноволосая в доме напротив что-то готовит на кухне. Толстый мужчина достаёт с полки книжку. Что-то говорит. Черноволосая на кухне смеётся, взмахивая рукой с пучком редиски. В другой руке у неё нож.

22

— Опять у нас получается странный портрет. Не геройский какой-то… — Ирэн легко оттолкнулась от подлокотников кресла и, оставаясь в «сидячей» позе, зависла в метре над пультом, покачивая шлёпанцем на ноге.— Им всем чего-то не достаёт. Если один рационален, то ему обязательно не хватает сантиментов. В другом талант и отсутствие всякой логики. Они все не до… НЕДО! Но нам их надо объединить!

Ник протянул руку и надел шлёпанец на ступню Ирэн:

— Да-да! Слияние всего в одном. Гармония и баланс. Синкретизм… Но может получиться, что таким образом мы лишим его чего-то… не знаю… человеческого, что ли…

Ирэн поменяла позу и лежала теперь на боку, вытянувшись в пространстве и слегка вибрируя, волнообразно, плавно — от талии к бёдрам и дальше к икрам, и ноги её удлинялись:

— А человеческое — значит, с изъяном, Ники?

— Может быть. Но изъян нужен, чтобы было стремление с ним бороться. Сознавать его и двигаться по пути избавления от него. В этом заключается жизненный путь, может быть…

— Какая растрата… — Она лениво потянулась, вытягивая теперь, удлиняя, верхний торс и заполняя таким образом почти всё пространство в длину залы.

— Но это и даёт им возможность переживать, страдать. Мучиться. Испытывать себя и таким образом рождать эмоции. То, что мы, собственно, ищем.

— Я совсем не уверена, что хочу всё это ощущать. Это так тягостно. Тяжело.— Она, будто действительно почувствовав тяжесть, слегка опустилась и тут же, став невероятно маленькой, встала на столе у пульта, оказавшись одного роста с хромированным стаканом для ручек и карандашей.— Роуз с её слезами вызывает у меня полное недоумение. Неужели я бы хотела всё это ощущать?! Мне так прекрасно работать с тобой, отдыхать. Если мы считаем нужным соединяться… — Она уже превратилась в шёпот у Ника над ухом, и он не зло отмахнулся, будто от насекомого:

— Ирэн!

Она мячиком мелькнула над полом, отскочила от него и встала рядом с Ником в обычном своём размере.

— Ты, видимо, так ничего и не поняла. Они совокупляются не потому, что считают это нужным! И не потому, что считают!

— А почему?— Её глаза засветились янтарным светом.

— Потому… потому что это порыв! Потому что это любовь или хотя бы надежда на любовь. Надежда на встречу со своей второй половиной. Надежда увидеть своё отражение.

— Ник, но для этого надо просто взять зеркало!— Ирэн тут же материализовала красивое зеркало на ладони и показала Нику его отражение. Он ухмыльнулся, взял зеркало из руки Ирэн и, секунду помедлив, мельком взглянув в зрачки-насекомые её янтарных глаз, бросил его на пол.

Она подняла брови и отошла чуть в сторону от осколков. Затем пристально посмотрела на Ника и перевела взгляд на осколки. Они, будто намагниченные, сползлись с пола вместе, воедино, и вот уже опять цельное невредимое зеркало лежало у неё на ладони.

— Вот,— сказала она, улыбаясь и снова поднимаясь над пультом, поглядывая на себя в зеркало, поправляя прядь волос.

— Так ты не сможешь поступить с душой человека. С разбитым, что называется, сердцем. С покинувшей любовью. И так далее и тому подобное…

Ирэн опять растянулась по всей длине зала в пространстве и, лениво покачивая рукой, будто она свисала с воздушной кушетки, на которой девушка возлежала, вздохнула:

— Как это… примитивно. Неужели мы должны опуститься до такого уровня?! Мы!— В знак подтверждения значимости слова «мы» она приняла форму яйца, абрис которого светился, а само яйцо дрожало молочным газообразным дымом. Из центра его время от времени выступали тонкие светящиеся щупальца. Ник улыбнулся и сам принял идентичную форму, и их щупальца, как электрические змеи, встречались друг с другом и светились искрами электрозамыканий. Затем они соединились в одно, подрожали немного в пространстве и снова приняли свои прежние формы:

— Так было в одном из снов Роуз?— смеясь, спросил Ник.— Надеюсь, она видит эту кастанедовскую интерпретацию.

— Было бы обидно потерять Роуз, как других. На неё уже составлен такой объёмный файл. Осталось совсем немного. Мы уже могли бы вводить её героя в её реальность, чтобы она наконец встретила его, отреагировала бы… Как ты думаешь, Ник, она точно его узнает?

— Нам надо переговорить с шефом. Что он думает…

— Как будто он не в курсе! Он всё отслеживает.

— Разумеется. Но он может дать какие-то дельные советы. Особенно, что касается аспектов человеческого. Он хорошо разбирается в этом «человеческом факторе»… Помнишь этого ушедшего парня, у которого уже почти появилась «возлюбленная» — почему-то он отверг её, что-то мы не так рассчитали… он называл шефа Достоевским и объяснял это каким-то образом связью со словом «доставать». Видимо, шеф умеет что-то доставать из них…

23

Когда звук шагов поравнялся с песочницей, она обернулась и увидела высокие бутсы мужчины. Она закинула голову, сняв очки и положив их на песок. И солнечный зайчик от изумрудного стёклышка пришёлся как раз на лицо молодого человека. А само солнце стояло за ним, чуть над его головой создавая ореол. И получалось, что она почти не может разглядеть его лица. Казалось, солнце отражалось в нём, и ей было больно смотреть на него.

24

Не ощущение проснувшегося тела, а звук качелей под окном означали пробуждение. Качели под окном на заснеженной площадке заскрипели. И сквозь закрытые ещё глаза, чуть дрожащие ресницы пробивался свет комнатной лампы — было пять часов вечера. И качели скрипели. Жизнь.

Его сестра как раз шла из магазина по тропинке. Как раз под окнами дома. Мимо качелей. И какая-то женщина — она увидела её бесформенным мешкообразным тёмным пятном издали — пыталась сесть на детские качели. Были уже сумерки, но пока только снег освещал пространство за домом. Свежий, хрустящий, как капуста для квашенья… А может, эта женщина пыталась встать с качелей? «Вам нехорошо?» — спросила она приблизясь, уже даже оборачиваясь. «Хорошо!» — сказала женщина, слегка раскачиваясь, подтягивая повыше ноги в сапогах. И мешочек полиэтиленовый рядом в снегу лежал с продуктами. Его сестра подошла к скамейке, смахнула перчаткой пушок снега со спинки и села — ноги на сиденье. «И мне будет хорошо»,— подумала она и почувствовала слёзы, наполняющие глаза. «Тётка, наверно, прикупила продуктов домой. Там у неё муж, дети, собака, и она вдруг решила «убежать» в детство… Эта плаксивость и жалость — от рябиновки…» — и она закурила сигарету, глядя на женщину, неудобно сидящую на досочке.

Когда она была здесь летом, они с братом стояли в его комнате у окна, смотрели вниз и слушали скрип. Монотонный занудный звук. И они ещё улыбнулись — вот пойди, смажь их, может, кому жизнь испортишь. Может, для кого-то этот скрип, как ходики, как маятник старинных дедушкиных часов, то есть нужных: связь с прошлым, непрерывная нить жизни… Но брат её не помнил этого наверняка. Он ничего не запоминал из того, что происходило в настоящей жизни.

Он долго не мог запомнить адрес, а когда ему говорили, он всегда воодушевлялся: «Пархоменко был партизан. Поэтому улицу эту никто не может найти. Не я один!» — смеялся он всё тем же громким смехом. Смехом молодого мужчины, даже парня. Которому всё нипочём, всё подвластно. Который всё может и сможет. Ему было уже пятьдесят. Но он не помнил свой юбилей. И дни недели он не помнил, и год иногда переспрашивал. У него была инвалидность второй группы. Его никуда не могли устроить на работу, хотя он был специалистом в области электроники. Когда-то он даже служил на подлодке и был засекречен. Это было давно, и это он помнил. А вот что Люда умерла — нет. Не жена, а та, что после, с которой он жил напротив Смольного, с которой много пил. У неё оказался рак. И другую Люду, от которой привезли его мать с приятельницей — вшивым, с отмороженными конечностями,— он помнил как-то смутно и никак не мог поверить, что пробыл там, в Весёлом посёлке, два года. Ему казалось — месяца полтора…

Вместе они могли вспоминать только далёкое прошлое. Её детство. Говорить о том, каким было её детство. И о важной роли его в нём. Вообще её удивляли люди, помнящие себя аж с двух лет. Слушая его, она очень напрягалась, пытаясь при помощи его слов создать картинки и почувствовать их, вжиться. Оживив, сделать своими. Но как-то плохо получалось. То есть она очень красочно видела, рисовала в своём воображении сценки, описываемые братом. Но они не становились её родными. И потом, он помнил совсем не то, что она. Её воспоминания, с возраста лет шести, совсем по-другому рисовали его же, например. Она всё время слышала музыку. Вот он сидит с гитарой, выбивая тревожные аккорды, и насвистывает мелодию из фильма «Родная кровь». Какая-то латиноамериканская музыка. В фильме герой показывает кино жителям захолустного городка. Выходила очень запутанная картинка-история. Получались как будто три киноленты — «Родная кровь», мексиканский фильм и её собственный. Она видела уже свой фильм с братом в главной роли и с собой… Или он представал в воспоминаниях похожим на Стива Мак-Куина. Тоже из кино, разумеется, того, с Натали Вуд. Где они пытаются найти возможность сделать нелегальный аборт, то есть ещё до 73-го года. Он в нём такой коротко стриженный, со светлыми глазами, в плаще, как у брата… Или это брат был в таком плаще, как Мак-Куин… Самое же яркое воспоминание брата было о цирке. А точнее, о том, как она описала его в цирке, сидя у него же на коленках, и как он не знал, что делать, и вынужден был бежать с представления в мокрых, описанных ею, брюках. Она абсолютно не помнила этого. Но, видимо, в её бессознательном такой случай оставил след, и поэтому, может быть, она не любила цирк. Вернее, цирк вызывал чудовищную, плаксивую тоску. Может, бессознательное хранило образ плачущей девочки в цирке? Она помнила, как он обзывал её дурой, потому что она не могла понять, зачем переливать воду из одного бассейна в другой… всё равно у них не было бассейнов. Или какой поезд придёт быстрее, выйдя из пункта А в пункт Б, следуя со скоростью… Ведь были расписания поездов!.. Но больше всего в воспоминаниях о нём ей нравилось просто вспоминать, воссоздавать его облик, видеть его. Когда он был рядом, что-то делая, а она с любопытством смотрела, широко раскрыв карие глаза. А у него серые, голубовато-серые… Правда, сейчас они уже были водянистыми, размытыми.

— Откуда все эти часовые механизмы?.. Сколько маленьких часиков… Это вот красненькое — то, что называется камнями?— Она очень любила разбирать безделушки, одежду, ткани в чемоданах, нитки в мотках, пряжу… всё это хранилось годами и не убавлялось.

— Да это ты и разломала, маленькая. Ещё медали отца. Любила с детства блестящее, как сорока.

Он ещё не женился, а его невеста была беременна. Она это увидела, когда та начала расчёсывать волосы и, наклонившись, «бросила» их вниз, и очень заметен стал её кругленький животик… А другая его девушка была с неимоверными грудями и крутыми бёдрами. И ей не нравились его женщины. Ни одной не было похожей на неё! А ей нравились мужчины, как он — остроумные, музыкальные, поющие низким голосом, таинственно молчаливые иногда, одарённые во всём, за что бы ни брались. С длинными пальцами, перебирающими струны или держащими кисть, рисуя акварели. И с мощной мускулатурой, тягая гирю и самодельную штангу… колющие дрова на студенческих сборах. Пахнущие табаком слегка, и потом, и немного алкоголем, хорошим порто…

— …Мальчики теперь умненькие, хитренькие. Они прочли книжки, какие надо, благо их написали, потом поглядели на загибающегося от ломок брата друга детства, потом сходили в кино, а потом уже на похороны друга детства… Им всё показали. Тебе, правда, тоже что-то показывали, но ты ведь хотел всё сам, сам…

— Это так всё и кончается?— Роуз была будто разочарована. Словно ей не показали главного.

— Там ещё немного… Вы ложитесь в постель… как это — валетом — и спрашиваете, почему у него никогда не было такой, как вы, похожей на вас.

— А он что? И почему мы в одной постели?

— Умерла ваша мать, и вы боитесь спать в той же комнате, где она раньше… А он вам говорит, что вы ведь у него были.

— Моя мать? Наша… Но ведь и он у меня был! Если это мой брат… почему же мне хотелось такого, как он? Зачем? Отчего это желание? От какой-то недостаточности близкого человека?

25

Группа мужчин толпилась в отсеке, называемом на разных языках накопителем, зоной ожидания, предпосадочным залом. Да, они ожидали впуска пассажиров в самолёт. Вот двое из страховой компании 80-х: костюмы-тройки, пластиковые стаканчики с водкой-орандж. Вот заспанный, волосатый, в ярко-клетчатых брюках, ещё один музыкант-неудачник. Тощий, с узловатыми пальцами и очень маленьким лицом, укутанным растительностью бороды-усов-волос-бровей-ресниц с блокнотом и карандашом, рисующий. Ещё какие-то мужчины неопределённого возраста в такой же невнятной одежде. Здоровенный, покусывающий губы, нервно озирающийся — жулик. Другой «криминал» — более уверен в себе: спокойно листает проспект. Какой-то совсем маленький мужчина с очень выразительными глазами. Определённо человек с достатком — гладкие шёлковые носки облегают лодыжку правой ноги, закинутой на колено левой, суперкейс из лайки рядом. Байкеры из Эл Эй, выжившие «Хелл Энд-желз». Весь взмокший, явно переживающий чудовищную ломку джанки. Какой-то японец, несколько негров, арабы и евреи, армяне, человек с костылём, косой. И все они ждали посадки в один самолёт, виднеющийся за стёклами отсека — розоватый в звёздах «Боинг». А там вдали, за самолётом и взлётной полосой, простирался аккуратный луг. И у самой кромки горизонта, где стереоскопически дрожало небо, трава в виде стрелки, выкрашенная акрилово-белой краской, указывала путь вперёд, дальше, и под ней слово «EXIT».

26

Платье цвета молоденьких листьев липы плавно раскачивается приливами-отливами вдоль тела, от талии до щиколоток. Тонкие-ломкие, они схвачены серебристыми ремешками босоножек на высоких хрупких каблуках. По линии декольте серебрится пушок искусственного меха, будто игрушечные зверьки спрятались у неё на груди. И тело её под платьем, под этой зелёной массой, бёдра, зад, тоже будто зверь, живущий отдельно, в зелёной чаще листвы, сам по себе,— всеми своими изгибами, уворачиванием от ладони, к нему стремящейся, оттопыривающийся, сворачивающийся, вылезающий: словно говорящий — меня голыми руками не возьмёшь…

Он — вплотную к её бедру, к ягодице; прижимаясь к ней пахом, касаясь её груди рукой, держа обе её руки с пистолетом, помогая навести на цель — цветок на балконе дома напротив. Они стреляли в честь дня её рождения. В небе проносились эскадрильи сверхзвуковых самолётов — в честь национального праздника. Тяжёлыми чёрными кляксами надвигались грузовые вертолёты — медленно, гнетуще заполняя пространство звуком. И казалось, что можно дотронуться рукой до чудовищных лопастей их пропеллеров.

Он всё время хотел сфотографировать её. Когда она спала, например. Или сразу после. Проснувшуюся. Или сразу после оргазма — умирающе-рождающуюся. Но он только «записывал её». Он везде умудрялся записывать её голос.

— Шпион, я уезжаю завтра.

— Да. Мадам Мариньяк уезжает.

Она уже давно не была мадам Мариньяк, хотя снова была мадам, но французская фамилия звучала лучше. И ей больше шла. Так ему казалось. Ещё, казалось ему, ей шло носить облегающие брюки с маленькими трусиками под ними. Чтобы видны были под тканью брюк их линии, обнимающие её ягодицы. И когда он долго смотрел на эти линии, ему чудилось, что ткань брюк начинает дымиться и сейчас он испепелит её, прорвёт и просунет руку под этот маленький лоскуток на её попке. И крепко сожмет её, сдавит в руках, как сочный фрукт.

— Вот моей маме точно надо было жить где-нибудь в южной стране. Где море, солнце, фрукты и жара. Она так живо, просто плотски как-то описывала, как бы она там поедала фрукты. Я просто вижу эти опустошённые половинки апельсина, из которого она выдавила сок!

У неё был муж, который всё время отсутствовал. Или просто когда отсутствовал муж, она находила его. Они любили гулять и особенно сидеть у реки. На носу корабля-острова. Пить там вино. Есть апельсины. Когда появлялся муж, он писал ей письма. «Мадам Мариньяк. Я скучаю. Где вы ходите, мадам Мариньяк?..» И ещё там было что-то очень печальное об ожидании. Но как-то безличностно. Не направленно. Будто не о ней. Не её будто он ждёт. А просто. Ждёт… Ждёт, когда снимут гипс с ноги, лёжа в госпитале, и поэтому, от тоски и скуки, пишет. Разглядывая осу в сложном рисунке тюлевых занавесок на окне. Луч солнца её пронзает, как игла, а она не погибает, перебирает лапками по нитям тюля, запутавшись, пытаясь выползти и, не находя выхода, снова и снова делая попытки, перебирая лапками, и так до бесконечности. Она смотрит в окно. На ней платье цвета мокрого кирпича. На балконе дома напротив лежит мокрый снег. На улице снега уже нет. Там лужи и тоже мокро. И в носу у неё становится мокро, и между ног она ощущает влагу, и будто запах подымается оттуда. Ей становится страшно, она быстро идёт в коридор, накидывает пальто и, схватив зонт, кричит из коридора в комнату, мужу: «Я сейчас вернусь!» Она быстро спускается по винтовой лестнице, открывает тяжёлую дверь. На улице ей сразу кажется, что у неё высокая температура. Она идёт на большой бульвар и понимает, пройдя немного, что ищет его.

— Но я не могу сказать тебе, чтобы ты бросила мужа…

— Почему? Почему-почему-почему?!— она закричала, как будто хотела, чтобы он понял, что как раз такое он и должен сказать.

— Потому что для этого надо быть отважным.

— А ты?

Его большие мягкие губы дёрнулись и слегка задрожали. Он улыбнулся:

— Я… я не трус, но я боюсь…

Она сузила глаза.

— Мне надо было выстрелить в тебя, а не в цветок.

Он усмехнулся:

— Ты тоже… не трус, но…

У него был статус политического беженца и совершенно непонятно, как он получил его, приехав из Америки. Это в Америку бежали политически и экономически ущемлённые. Вроде так было всегда… Но в Америке ему дали временный документ, хотя и ангажировали в Центральном Разведывательном Управлении. Когда она просыпалась, то видела его сидящим в наушниках, слушающим музыку через наушники, чтобы не будить её. И она думала о нём как о шпионе. В наушниках передающем сведения своей службе. Разведке… О чём? О том, как она прекрасна, когда кончает?!

— Зачем тебе эти записи меня?.. Как-то странно, ей-богу…

— Голос женщины — самое мощное оружие. Твоё лицо, тебя всю я могу представить… могу даже что-то «дорисовать», а голос… он есть, эти звуки, интонации, нотки…

— Да, это не дорисуешь, если только не пропустишь через какой-нибудь прибор для искажения… А внешний облик… Вот мужчина писатель видит себя лучше. Он, даже если клошар, получается лучше, чем на самом деле. Ярче. Выразительней. И даже кажется, когда видишь его в действительности, что он недостоин этого образа. Он, реальный, недотягивает!

— Ты иногда хуже, чем твой голос…

— А ты хуже в жизни, чем в постели. В постели с тобой, как в книжке. А в жизни, как… не знаю, не хочется.

Они и были в основном в постели. И вне её — тоже. На полу. И ей было больно-жёстко.

Когда он исчезал, потому что приходил тот, кто должен был быть,— муж, она прятала все свои вещи. Выбрасывала их. Разрезанные колготки, порванные мини-комбинашки, трусики… Он любил все эти женские атрибуты и просил её всегда одеваться: чтобы раздевать, срывать, стаскивать, разрывать. И проникать.

Под… в… за… Запрет разжигал, распалял. Запрет был нужен.

«Мадам Мариньяк, вы мне нужны…» — писал он, как будто говоря: «Ты мне нужна, чтобы преодолевать себя. Без тебя я ничего не должен, я всё могу, всё возможно, можно и ничего не нужно!» И ничего поэтому нет — вседозволенность лишала устремлений.

Он ходил по бульварам с плеером, в наушниках, и слушал её голос.

«Никто не делает это лучше…» — шептал её голос под отбойные молотки на бульваре Хороших Новостей. Он пытался вспомнить, откуда эти слова. Голос плюс звуки улицы. И дойдя до канала Святого Мартина, до отеля «Север», где снимался фильм с Габеном, вспоминал, что это из песни к фильму «Шпион, которого я любила». Но каким-то странным образом эти слова переплетались со словами из другой песни — «Мужчина, которого я люблю»: «Однажды он придёт, мой любимый…» Или ему это чудилось, было подтасовкой?..

27

Роузи могла бы назвать себя завсегдатаем этого бара. С той только разницей, что она никогда не знала, что её ожидает в нём. И кто.

В этот раз она легко определила его как калифорнийский, как сотни таких в её памяти на Западном побережье: Венис-бич, Санта-Моника, Малибу. Она даже уловила шум океана и хрустальные возгласы, которые можно услышать только на пляже, приходившие из окна вдоль всей стены справа от входа. Ей показалось, что это не застеклённое окно, что можно подойти и ветерок обдаст лицо приятным жаром песка и свежим запахом моря. У самой кромки воды Роузи насчитала восемь детских головок, склонившихся над строительством крепости из мокрого песка. В баре у окна за столиком, ссутулившись над ноутбуком, сидел седой растрёпанный мужчина. Располневший, но когда-то, видимо, спортивный, даже, похоже, чересчур, как многие невысокие мужчины, пытающиеся компенсировать рост за счёт накаченных бицепсов. За другим столом расположился человек, совершенно наплевательски относившийся к своей внешности,— сильно и давно пьющий, пузатый, с красным большим носом. Тоже седой и полулысый. Напротив него, спиной к Роуз, сидел кто-то хрупкий. Перед ним на столе были расставлены разнообразные ёмкости для алкоголя. Не считая банки пива в руке носатого. Он улыбнулся Роуз, когда она подходила к стойке:

— Хай, Роузи! Sweet heart.

И она узнала в нем Чарльза Буковски. Роузи помахала ему и погрозила пальчиком:

— О, you naughty boy, Чарли!

Тот хохотнул и прохрипел в сторону пианино в углу:

— Play the piano drunk till fingers wont start to bleed a bit!

Худенький его товарищ, подняв палец, пьяно произнёс:

— Всё должно происходить медленно и неправильно… — это был русский аналог молодого Буковски: Веничка.

Буковски махнул на него рукой и опять обратился к Роуз:

— Хани, может, ты сможешь отговорить этого «фрика»,— он кивнул на сидящего с ноутбуком.— Он всё-таки надеется на нобелевку и катает речи! Говна пирога ему дадут! Пусть лучше пишет лозунги камикадзе-космонавтам! Или займётся воспитанием своих засранцев. Плодовитый Норман!

И Роузи сразу поняла, что он говорит о Мейлере, американском писателе, авторе речи первого человека, ступившего на Луну, Амстронга, что ли. Норман Мейлер, наверное, заслуживал Нобелевской премии, хотя бы за долгожительство в литературе. Ну и за семейное положение. Шутка ли сказать — восемь детей от разных браков, то есть — алименты!

За баром стояла компания татуированных. Как клейма на лбах, у них чернели надписи, определяющие принадлежность: «Поколение X», «Поколение Р», «Поколение NEXT». Заказав себе выпивку, Роузи подумала, что в общем-то сегодняшняя публика в баре больше подошла бы к Гринвич-Виллидж Нью-Йорка. (Хотя она с трудом представляла себе эту самую «Виллидж».) На большом экране над баром крутились сёрферы в соревнованиях из Лонг-бич. В заворачивающей воронке волны исчезали сёрферы. «Мистер Доценко!» — крикнул бармен, и из-за столика к бару подбежало сразу четыре негра.

Роуз не понимала, что хотят ей сообщить такой вот инсценировкой. Она только подумала, уже идя к туалету, что обстановка здесь и в подземелье мало чем отличаются в этот раз.

28

— Роузи! Где же вы… бегаете? Вы действительно — бегаете?— Мелоди стояла посреди комнаты Роуз.— Вы оставили всё открытым…

Роузи в спортивном костюме, с ленточкой вокруг головы, запыхавшаяся, вбежав в дом, плюхнулась на диван.

— Ах, Мелоди! Здесь всё равно никого нет. Никого! Я обежала весь район и не встретила ни одной живой души! И все дома, кажется, пусты. Вообще это всё похоже на декорации. Кукольного спектакля! И эти ваши чучела собачек и птичек стали мне просто ненавистны. Скажите вашему начальству, что это уже действует отрицательно. И ещё — запахи! Зачем-то окутали бар ароматом флоксов! Вместо дыма сигарет, алкоголя, чего-нибудь из мужской парфюмерии и пота. Да! И туалет. Я ведь заглянула и в мужской туалет, они в жизни обычно пахнут плохо. А у вас там запах карамели! Абсурд какой-то. И в моём шкафу… А вы… вы пользуетесь туалетом, Мелоди?

Мелоди подошла к холодильнику, достала пакет апельсинового сока и налила в стакан.

— По-моему, после джонгинга рекомендуется сок, не правда ли, Роузи?

Роуз посмотрела на неё и язвительно парировала:

— Да. Но лучше, конечно, свежевыжатый сок! Из живых апельсинов. Вы можете сделать живые апельсины, а? Вы ведь маг, Мелоди.

— Роузи, я ничего не собираюсь вам демонстрировать, мы не в цирке. А все свои вопросы вы должны адресовать в Академию. Нику. Я только помощница. Приставлена к вам.

— А зачем вы сделали мне такой дурацкий гардероб? Я теперь половину времени в воспоминаниях пытаюсь воссоздать какие-то реальные, мне свойственные одежды. А не эти тряпочки городской сумасшедшей. Я пойду приму душ. Приготовьте нам тосты с сыром, а? И кофе. Я мигом…

Роуз на ходу стянула с себя футболку, и Мелоди заметила, что её спина стала более гладкой, как у молодой женщины. Она улыбнулась, а когда Роуз вышла из ванны с полотенцем, завернутым чалмой вокруг головы, радостно засмеялась:

— Вы помолодели лет на двадцать, Роузи! Видите, как вам на пользу воспоминания и упражнения!— Она поставила поднос с приготовленными тостами и кофе на стол.

— Я вижу. И думаю — вот так я буду становиться всё моложе и моложе и жить мне здесь придётся всё дольше и дольше. И это ужасно. Потому что это не жизнь. Я совершенно не понимаю своего назначения.

— Вы меня извините, но разве в вашей жизни было не так? Разве все окружающие вас люди, да и вы сами, жили осознанно, сознательно?

— Даже если и нет, у нас все равно была жизнь. Наполненная тревогами, волнениями, радостями или огорчениями. И какими-то устремлениями. Пусть и мелкими на ваш продвинутый взгляд. Но они принадлежали нам. Мне! Мои устремления, поиски и потери. МОИ. А не ваш этот злосчастный рай, где ни черта не надо делать, а только обмусоливать своё прошлое. В нормальной жизни у меня бы был какой-нибудь старичок-компаньон, друзья…

— Да не было бы у вас никого! Что вы себя дурачите! Вы одиночка. Вы воин. Вам никто, собственно, и не нужен. Кроме вашего… вашей второй половины.— Мелоди с удовольствием отхлебнула кофе и смачно причмокнула.— Невероятно вкусно! Как это я раньше не догадалась об этом вкусе…

— Потому что все ваши предыдущие подопытные пили растворимый кофе по-американски. Три в одном! А я европейка!

— Но кофе никогда вроде в Европе не выращивали!

— Зато европейцы могли оценить вкусовые качества продукта, производившегося где-то там, далеко, в недоразвитых, так сказать, странах. И взять на вооружение. Зарабатывать уйму денег! Что вы, ей-богу, не понимаете, что ли? Европейцы, вообще белый человек,— вор. Как вы! Вы ведь воруете у нас эмоции. Вот и белый человек воровал всю свою историю… вот-вот! Так заворовался, что сам себя обокрал! Лишил себя всего человеческого. И вы тому подтверждение. Особенно в этом преуспели. Две страны, в которых я жила. Америка и Россия.

— Может быть, вам не стоит пить кофе. Вы так возбуждены, Роузи.

Роуз встала с дивана и, выйдя на середину комнаты, села на шпагат.

— Видите?! Оказывается, я умею делать такие вот вещи. И я вовсе не возбуждена в отрицательном смысле.

— Почему вы называете платежеспособную Америку вором?

— Вот-вот! Под видом оплаты они, тем не менее, обворовывали людей и страны. Они скупали все лучшие потенциалы, таланты и способности и, разумеется, оплачивая их, могли уже диктовать свои условия. И кто же удержится на своём уровне, не сдаст позиций, когда вам платят. А Россия никому ничего не платила, вообще. Никаких авторских — просто нагло воровала. В конце двадцатого, в двадцать первом веке она не производила ничего своего. За исключением, может быть, новых способов воровства на государственном уровне.

Мелоди встала и прошлась вдоль металлических этажерок, заставленных книгами Роуз. Книгами, воспроизведёнными по её воспоминаниям.

— Как странно, однако, Роузи, что вас так волнует социальный аспект вашей прошлой жизни, хотя вы даже толком и не помните, к какому времени принадлежите. И вот, глядя на вашу библиотеку… Ваша потерянность происходит от того, что вы не узнаёте окружающей вас реальности. Она вам непривычна. Потому что вы привыкли действовать и воспринимать что-либо только в ограниченном социальном мире. Это социум, то есть рама,— как у картин, что на стене у вас висят,— из вашей прошлой жизни заставляет вас ограничивать себя, диктует вам то, как вы должны себя вести, что ощущать, чувствовать и как реагировать. Но ведь той реальности, где был этот социум, некое негласное согласие всех и вся, её нет. И вы не хотите открыться, пробудить в себе иные возможности, вы цепляетесь за тот мир, те законы, которые, в конце концов, были вам навязаны, даже ещё до вашего рождения. Было такое выражение — это я где-то прочла, в каком-то словаре: из себя не выпрыгнешь. Но это неправда. Надо именно выпрыгнуть из себя той. Как рыба из воды. Чтобы открыть себя и окружающий мир по-иному.

Роузи во время монолога Мелоди как-то автоматически принялась за вязание. Чего-то нежно-розового и пушистого.

— Видите, вы и сейчас прячетесь от непонятного вам. Убегаете… Что это вы вяжете?

— Мелоди, самое простое средство для «выпрыгивания из себя», эффективное очень — наркотики.

— Ошибаетесь. Это как раз для неполноценных. Цельному человеку достаточно, один раз попробовав некий препарат, понять, что это всего лишь искусственная помощь и всё, что она даёт, есть в самом человеке. Начиная от алкоголя и кончая морфином — всё присутствует в организме человека. Вырабатывается им. Человек просто ленив и не желает пробудить в себе свои возможности. Ах, зачем я вам читаю лекцию. Всё это вы можете прочесть в своих же книжках и услышать от себя самой, если захотите прислушаться…

— Я-то хочу. Но вы, Мелоди, меня не слушаете. Вы вот выпрыгнули из воды, как рыбы, которым надоела водная прелесть и захотелось трудностей. И теперь вы насыщаетесь нашими эмоциями. Сами же вы не умеете чувствовать. Вы уже, можно сказать, насытились. Или вот-вот. И что тогда? Ведь чтобы ощущать, надо испытывать жажду! А вы уже усталые, как законы-иконы.

29

Неожиданно, вдруг весь сжавшись, съёжившись, будто что-то кольнуло его, сильно и остро, будто пуля, выпущенная невидимой рукой из пистолета с глушителем, вонзилась ему под лопатку, он стал падать. Медленно и плавно и в то же время неукоснительно быстро. Ничто не задерживало его падения, ничто не контролировало тело. Он уже будто не был. Он свалился со стула, ударившись бровью, верхним веком, к счастью, о закруглённый угол старинного шифоньера, и вздрогнув, ударился ещё раз. Уже головой, затылком, и ладони его, как клешни, не распрямлялись, и он весь трясся, крючился в судорогах…

У него была какая-то странная манера сидеть на стуле на корточках, будучи довольно высокого роста, очень пластично складываясь — якобы из-за больной спины. Это походило на птичье восседание на скале. «Орёл на стуле». Скорее, голубь, потому что они находились в городе Москве. Хотя больше было ворон-бомбовозов. Громадных, орущих даже ночью, шныряющих по помойкам и чернеющих на белом снегу повсюду. Такое восседание можно было бы сравнить с манерой кавказцев, да и бывших зэков. Что те, что другие, они почему-то любили сидеть на корточках чуть ли не посреди улицы и, покуривая-поплёвывая, тихо переговариваться. Так, видимо, сидели на зонах. Так сидели в мусульманских горных районах, в азиатских местностях. Так сидели в курилках больниц… Вся эта страна была похожа на зону-лазарет с азиатско-мусульманским песком на зубах.

Маринна Дренч приехала на свою фотовыставку. И теперь она сидела в квартире этого странного типа, предложившего ей переехать к нему в квартиру, а её по дороге обокрали. Все её вещи, документы, билет, визы… Ей даже страшно было перечислять всё то, что у неё похитил частный таксист. Этот парень, Олег, предложил ей переселиться к нему, после того как хозяйка предыдущей её квартиры с недовольством высказалась о вечеринке, устроенной её новыми русскими знакомыми в честь вернисажа. Они пели, Маринна много выпила, хохотала, тоже пела с ними… Этот Олег оказался очень симпатичным, начитанным. И говорил на французском и английском вполне свободно. Остальные были телевизионщиками, снимавшими вернисаж.

В первую секунду она подумала, что он дурачится. В первую секунду его лицо не выражало ужаса, и она не почувствовала страха. Но, увидев на его лице кровь, увидев посиневшие его губы и сжатые оскаленные зубы между ними, она поняла, что это не увеселительный розыгрыш. Она подбежала к нему, а он уже бился в конвульсиях, и голова его стукалась об пол. В памяти у неё замелькали кадры из фильмов ужаса, фильмов о войне, со сценами раненых в госпитале, сцены на пляже с утопленниками, дыхание «рот в рот». На его синих губах пузырилась слюна. «Нельзя, чтобы человек закидывал голову назад, иначе он проглотит свой язык, задохнётся, захлебнётся слюной. Может, он сумасшедший, может, он будет сейчас душить меня?!» Его руки, согнутые в локтях, оставались напряжёнными, и пальцы будто окаменели. Ей казалось, что одна из них вдруг вытянется и сожмет её горло. Кровь текла из разбитой брови, и вокруг глаза уже ярко вырисовывался синяк. Рубашка его повлажнела — он весь покрылся испариной. Она схватила полотенце — вытереть кровь с его лица, и тут он открыл жуткие, чёрные глаза. Она отскочила, но взяла одеяло и подсунула ему под голову, не перестающую стучаться об пол. Она без конца повторяла его имя, будто пытаясь вызвать этого человека, вернуть из неизвестности, в которую он уходил, уплывал на её глазах. В смерть? «А если он сейчас умрёт? Я даже не знаю адрес, куда вызывать «скорую помощь»!»

«Судороги всегда лечили кровопусканием…»

Когда частный таксист медленно стал отъезжать от сталинской высотки, башни-замка на Баррикадной, они оба, неуклюже расставив ноги на заледенелой земле, провожали недоумёнными взглядами машину со всеми её вещами. Олег, наконец очухавшись, побежал за машиной, но даже не успел запомнить номера. Олег вышел из автомобиля около этого дома, где жили его родители, потому что хотел сделать приятное Маринне — взять у матери яблочный пирог и затем отправиться в свою квартиру. А она, почему-то вдруг испугавшись этого частника, тоже вышла из машины. Тот, вероятно видя, какое несметное количество увесистых сумок у этой иностранки, решил испытать судьбу — в случае чего, он бы сказал, что разворачивается… Они побежали в милицию, совсем рядом. Там было чудовищно темно и ещё страшней, чем на улице. Менты были пьянее посаженных в какой-то закуток за решётку получеловеков с перекошенными лицами.

На втором этаже, в таком же мраке, милиционер от руки почерком двоечника записывал её показания. Она даже не плакала, несмотря на то что среди украденного была аппаратура, драгоценные украшения, чудесные снимки, сделанные уже в этот приезд… Они в полном каком-то обалдении вышли из отделения милиции. Олег, казалось, тоже был потрясён и подавлен, хотя должен был быть привычен к местным традициям.

«Купим вина, напьёмся от несчастья и будем любить-жалеть друг друга всю ночь»,— сказала она ему при выходе из подземного перехода, над которым стояла громадная луна. Маринна вплотную подошла к нему, прижав к стене, и они сильно поцеловались, как-то неистово отчаянно.

 

Он был уже тихим, уже будто достигнув цели, места прибытия. Он уже побывал где-то там и лежал на полу, медленно дыша.

— Неправда, будто ты видишь что-то. Если ты теряешь сознание, то у тебя образуется дыра в памяти.

Спустя несколько минут он сидел на стуле, придерживая намоченное полотенце у глаза.

— Это не совсем верно. У меня нет воспоминаний о приступе, то есть о том, что происходит потом: некое путешествие в какое-то другое измерение. Это сложно словами объяснить. Но, наверное, это так называемое слияние тела и души. Воедино. Это болезненно прекрасно. Такая сладкая боль. И так бесконечно долго. Я иногда думаю, что переживаю в эти моменты целые месяцы жизни. Поэтому потом такая слабость, когда возвращаешься…

— Похоже на состояние под ЛСД.

— Я не пробовал… Я увидел в зеркале, когда встал, такой дикий ужас…

— Я думала, ты опять упадёшь, так тебя качнуло.

— Да, потому что это как бы наоборот. Будто не я смотрю в зеркало, а из зеркала на меня смотрит он — настоящий. Я, действительный.

— Знаешь, такое ведь с тобой может произойти и где-то в незнакомом месте, среди… чужих, недоброжелателей. Среди врагов.

Как многие высокие худые люди, он был подростково неловким. Когда не знаешь, куда деть руки, такие они длинные, тонкие. И походка у него была странная. Он, конечно, сутулился. А когда пил, что делал в общем-то постоянно — «всё равно на морозе выветривается»,— казалось, что он хочет облокотиться, прислониться плечом к стене в подворотне, которую всё время надо было проходить, идя к нему домой. Он сопровождал Маринну по Москве, они назначали друг другу свидания в метро или он шёл уже к метро, встречать её, потому что ей было страшно в темноте, так рано обрывающей русский день. Она чуть ли не кубарем спускалась со снежной горы, на которую взбираться, чтобы попасть в сберкассу, тоже надо было почти ползком — лесенку замело. И потом, идя мимо Уголка Дурова, где пахло лошадьми, сеном, навозом — каким-то деревенским летом среди зимы,— она шла через парк, разделяющий улицу белой снежной полосой, с голыми чёрными деревьями и чёрной же огромной собакой. И ей казалось, что она уже знала всё это раньше, ощущала это, чувствовала нежно колкий снежок у щеки, как и его щёку, ближе к вечеру — синеватую, с уже отрастающими волосками.

Он оставлял ей странные записки, пока она бегала в консульство, МИД.

«Во времена Петрарковы, столь смежные с временами рыцарства, любовь не утратила ещё своего владычества над людьми всех состояний. Во Франции, от короля до простого воина, каждый имел свою даму: «Мадам и Сен-Дени!» — восклицали французские рыцари в пылу сражений и совершали неимоверные подвиги… Не пугайся грязи на кухне. Вино на столе — для тебя. (Свет в комнатах — тоже)».

Ей хотелось, чтобы он, как во времена Петрарковы, был мужественным, целеустремлённым — со всеми его знаниями, способностями. Полупустые книжные полки свидетельствовали о его образованности. Книги о театре, кино, Жан Луи Барро, Арто и Куино. Папки со страницами переведённых глав… Борис Виан — конечно, «Я приду плюнуть на ваши могилы» и рассказы… «Красная трава» в переводе его знакомой, почему-то ставшей наркоманкой и забросившей французский… Сам он жил журналистикой. Не постоянной. Писал очерк о Менделееве. И о том, что, может быть, водка и смертная казнь пришли в Москву в XVI веке в один год. Что Менделеев всю жизнь возглавлял комиссию по производству водки и мог бы сделать другую таблицу: на сколько, в зависимости от дозы, больше ударов в сутки делает сердце. От рюмки в сто грамм — на несколько тысяч…

«А от меня твоё сердце не совершает больше ударов?» — хотелось ей спросить его ночью, когда они лежали в большой комнате его квартиры, на кровати, свернувшись и обнявшись, и ей казалось, что они лежат в центре мира, занесённого снегом. А от мира осталась только Москва. И её охватывала необъяснимая тоска. Ей хотелось забрать его с собой в Париж, где она, как многие американцы, жила уже долгие годы. Увезти его в мир, где ему так нравилось, судя по книгам, высказываниям, цитатам. Где он бы мог жить среди людей, использующих свой интеллект и чувство эстетики, а не пустой желудок, для определения добра и зла. Было какое-то дурное противоречие во всём. Это здесь, в Москве, жил-был он, такой, но его надо увезти отсюда, где его не ценят, не культивируют и не заботятся о нём, как о редком растении. Увезти туда, где сытно, вульгарно, вольготно — опустошённо… чтобы сохранить. «Ты бы мог надписать мои фото для книги… с твоими новыми впечатлениями от Парижа, из того, что ты читал… могли бы получиться интересные комментарии…»

Он с усмешкой рассказывал о своём путешествии в Лондон, где якобы и заработал себе эту болезнь «падения орла со стула». У Маринны не укладывалось в голове его объяснение, из которого было ясно, что он то ли что-то опускает, то ли просто не помнит. А может, вообще придумывает?..

— Мне не понравились картины Берроуза. Я к тому времени прочёл почти все его книги, и его воображение, воплощённое в словах, оказалось куда богаче, чем на холсте. Хотя, может, я не знаю, что даёт героин… Жёлтое масло, какое-то грязноватое, жёлтые кресты на жёлтом же, распятия?..

Он забрёл в галерею недалеко от Пикадилли. Не помнил ни названия улицы, ни галереи. Он был в Лондоне со съёмочной группой. Все они, через какое-то время, погибли. Правда, уже в Москве. Он пошёл в Сохо к каким-то китайцам. «Может, тебя закодировали или ты накурился опиума и тебе что-то внушили…» — предполагала Маринна. Но он говорил, что ему должны были там выправить позвоночник, у него были чудовищные боли в спине… Потом, на вечеринке у английских лордов, финансирующих совместный проект съёмок фильма, он, «онемев от напряжения, наблюдая за шестнадцатью вилками и светским обществом», впервые упал в припадке эпилепсии и… потеряв работу, немедленно был отправлен в Москву.

«Твой поезд на Ленинград в 22 часа. Я выехал за билетом — его срочно надо выкупить. Позвони о самолёте в Париж. Буду с билетом в 19 ч.».

Записка лежала в книге «Хрестоматия по истории театра».

Она уже зашла в вагон, а он вдруг помчался куда-то — «на секунду!» — по платформе, скользкой, точно для коньков. Она стала нервничать, что он может и не успеть, не вернётся, она его больше не увидит. Ей стало так же страшно, как в ту ночь, после ограбления, когда они лежали в постели, прислушиваясь к шорохам, думая, что, может, вор вернёт хотя бы документы, подсунет под дверь. Потому что в машине оставалась и его сумка с паспортом, адресом места жительства… Она ему так и сказала: «А ты не хочешь поменять своё место жительства, свою жизнь? Сен-Жермен, да и вообще левый берег, уже, конечно, не те, что во времена Виана, но всё-таки…» Она вспомнила классного типа, издающего «Кассет-газет», здоровенного Джима Хейнса. «Как кетчуп, ха-ха!» — представлялся он, будучи совсем не «кетчупом», а в некотором роде американским общественником Парижа. Стихи Буковски были когда-то изданы на одной из кассет. Кэролл, американка, помешанная на русской литературе. Русский фотограф, похожий на клошара, Валентин-Мария Тиль, с его оригинальной техникой печати фотографий: цветные они получались акварелями почти… Книжный магазин «Вилладж Войс» и, конечно, «Шекспир и Ко»… Вот он подошёл к вагону — сиреневые цветы трепыхались под ветром, снежинки таяли на хрупких лепестках. Она чуть не заплакала. Конечно, он совершал подвиг. Он никогда ни за кем не ухаживал, не нёс ответа. Это за ним ухаживали — мама, друзья, девушки, меняющиеся, как погода и позволяющие ему пропивать жизнь… Поезд тронулся, и она ещё какое-то время видела его в окне, идущего навстречу ветру и снегу, почти в темноте, за поездом. За ней будто…

Очень часто во сне она видела свои фотографии, валяющиеся в грязном московском снегу, выброшенными у дороги. Она ходила по Парижу и ловила себя на том, что ищет его. Ей иногда казалось, что она его видела: вот сейчас там, на набережной Селестинов… Она ездила на блошиный рынок и вспоминала рынки Москвы. Арабы не вызывали такой странной неприязни, как кавказцы на Центральном. «Может быть, из-за цен… из-за товара. А может быть, потому что я сама иммигрантка?» Она проявила и напечатала фотографии — он стоял в её громадном, «для России», пальто, а она в его полушубке. Они курили «Беломор». Она улыбалась. Она вспоминала их встречи,— будто кадры из фильмов. И получался странный монтаж — они на лестнице перехода, это сцена Габена и Мишель Морган из «T'as des beaux yeux» («У тебя красивые глаза»). И собака — из фильма Лелюша «Мужчина и женщина», только на снегу, а не на песке пляжа…

«Школьником, с Центрального телеграфа, я послал поздравительную телеграмму Барро, восхищённый его книгой, где он настаивает, что танцевать надо учить с детства и ничего не воспринимать слишком всерьёз. Способность удава «менять кожу», вера чёрной кошки в «любовь с первого взгляда», отношения между волками и сама «история с человеческим детёнышем» несколько раз избавляли меня от дурного и тоски, их и посылаю в ответ на твои письма. Свеча — подарок из церкви с картины, от всадника на белом коне, на чьём указательном пальце сидит птица-почтальон. Кстати, когда получил твои письма, весь покрылся странным лишаем и вот чешусь уже вторую неделю… Чем меньше кто-либо будет знать о нашем знакомстве, тем лучше».

Маринна получила от него посылку с трёхтомником Киплинга. «Маугли», «Книга джунглей».

«Короткометражная любовь»… — думала она с грустью и хотела превратиться в Багиру, чтобы забрать, утащить человеческого детёныша из его нечеловеческих московских джунглей. Но кто-то другой сделал это за неё, он отдал себя кому-то другому. Его приятель написал в коротком письме, что сначала Олега положили в больницу, а потом увезли в деревню, куда-то на Валдай. И она мысленно продолжила письмо: чтобы он окончательно спился там на местном «вине», самогоне, и забыл бы французский язык, как что-то привидевшееся в пьяном сне…

30

— Ты что, с ума сошёл, да? Оставь его в покое. Он ничего не понимает. Будь снисходительным, хотя бы ради меня.

— Он… строго и последовательно сумасшедший…

— Как и ты.

— А может, мы одно? Абсолют и Единственный. Неповторимый. И вместе с тем — множество, легион, Вселенная.

— Ты хуже дьявола!

— А ты кристальная девица?

— Ах, перестань!

Из ниши, где находилась кровать, раздался сиплый голос:

— «…таким образом ломаются контакты с конкретной реальностью, и математик удаляется, будучи на «ты» со своей моделью, чтоб анализировать, изучить её, упростить и разрешить затем возникшие аналитические проблемы…» Валери был математиком.

— Это и есть самое волнующее мгновение. Самое поэтическое.

— Лучше бы ты ответил на вопросы анкеты!

— Какой именно? Что постоянно лежит у меня под подушкой?!

31

— Роуз, мне кажется, что вы стали подстраиваться под свои собственные воспоминания. Какие-то продолжения, вариации на тему того, что вы уже вспомнили…

Роузи, традиционно сидя на кушетке, болтала ногами, не достающими до пола. «Полоумная» или «девочка», говорила она о себе такой. Когда она делала вид, что не понимает. Но время от времени ей хотелось парировать…

— А вы разве не подстроили всё?! Вам надо было только заручиться моим беспрекословным повиновением. То есть быть уверенными, что я не буду, например… лезть к тем же людям из бара, не стану пытаться вывести их на чистую воду. А для этого вы должны были просто вычислить спектр моих реакций, моё поведение. Мой характер! При ваших-то возможностях!

— Я вынужден вас огорчить, Роуз. Все те люди — это плоды вашей собственной памяти, ваших, может быть мимолётных, мыслей. А мы их спроецировали в реальность. Это не мы создали, а ваша память. Это всё то, что наполняет вас. Как других наших пациентов,— Ник включил монитор,— наполняет их память. Вот смотрите, чем живёт ваша соседка по Полянке.

Роузи узнала женщину — пару раз видела её из окна. Та сидела в большой комнате, в кресле, и вокруг неё просто шагу ступить было негде. Всюду были кошки. Они прыгали со шкафов, бежали с улицы в специальную дверцу для домашних животных, вылезали из-под дивана — к мискам с едой. Невероятно белоснежная кошечка постоянно подпрыгивала над стиральной машиной, ловя невидимую муху, застывала будто бы в воздухе, поблёскивая изумрудными глазками, опускалась и опять подпрыгивала. Сама женщина пила какао «Несквик» и мяла у себя на коленях шиншиллового окраса котёнка. Она прижимала его к щеке, целовала, вертела в руках, любуясь, и слёзы умиления скапливались в её глазах.

— По-моему, ей очень одиноко. Ей недостаёт тепла и ласки. Нежности.

— Но почему-то она не вспоминает своих возлюбленных. Или хотя бы родных. Да просто — людей.

— Я где-то это видела…

— По ТВ. Это ведь из рекламы… А вот другой персонаж.

На экране появилась комната, с потолка до пола обклеенная вырезками из порножурналов, плэйбоевскими календарями, несколько телевизоров тоже демонстрировали порнофильмы. Сам мужчина лет сорока сидел перед одним из экранов и мастурбировал.

— Наверное, он не всё время этим занят…

— Нет, конечно. Но это его главная идея. Что бы он ни делал, всё идёт к этому, через это, для этого.

— А у вас нет каких-нибудь… нормальных людей? Пары супружеской, например… Семьи.

— Роузи, но ведь всё относительно. Не правда ли? Большое место в жизни людей занимали религиозные демонстрации. Может быть, знаете, в Лондоне было такое место — Гайд Парк. Так вот, они были повсюду. И кругом творилось что-то неописуемое. С одной стороны, шла колонна людей с воплями «Наш Бог лучше вашего!», навстречу им другая колонна: «Наш Бог победит вашего!» А третья орала: «Бога нет». Всё это кончалось драками, битвами, ну и как обычно, мародёрством.

Ник включил сразу все мониторы, и на них перед Роуз предстали три «семьи». Одна пара была занята вырезанием купонов из рекламных проспектов и подсчитыванием на калькуляторе экономии. Они будто соревновались. Другие читали детективы и беспрестанно ели чипсы. И ещё двое — совсем молодые и красивые — кололись каким-то препаратом, сходили с ума, дрались, потом девушку увозили в больницу, потом они спали, потом… Ник словно прокручивал кадры их жизни в ускоренном режиме, и всё повторялось вновь и вновь.

— Ник, скажите, а откуда у меня эти часы?

— Как откуда? Это же вы… ваши… То есть из ваших собранных воедино переживаний. Мы вычислили, что самое дорогое для вас — время. Самое ценное. Поэтому и часы драгоценные…

— А почему вы хотели их забрать у меня? Мою сумочку, я имею в виду…

— Но вы-то не знали, что я знаю, Роузи! Нам нужна ваша реакция!!! Чтобы освободиться от власти прошлого, вам надо всё вспомнить. Прокрутить жизнь назад, как стрелки этих часов, которые вы не можете открыть. Когда вы будете на нуле, то есть у начала, они…

— Пятьсот дней, восемьсот! Пятилетка! Вы с ума сошли, что ли? Я как подопытный кролик. И они все… Почему вы не помогаете людям? Этой вот паре колющихся, например. Смотрите, смотрите! У него пожелтела кожа и глаза! У него гепатит. Желтуха! Их надо остановить. Вылечить! А вы?! Вы только пользуетесь!

В залу вошла Ирэн, и Роузи как-то сразу смутилась, стихла. И как всегда в таком состоянии, стала поправлять на себе одежду.

— Вы разве не помните высказывание одного писателя девятнадцатого века о том, что человеку надобно одного его личного хотения? Чего бы это ни стоило.

Ирэн села в кресло у пульта, закинув одну ногу на другую, и халатик её, не застёгнутый на нижнюю пуговицу, раскрывшись, обнажил часть внутренней стороны ляжки. Кожа там была необыкновенно прозрачная, и Роузи даже показалась она какой-то живущей отдельно, трепещущей, дрожащей и мерцающей искринками, будто её покрыли перламутровой пудрой. Она перевела взгляд на свои коленки и нервно потянула юбочку вниз, пытаясь прикрыть их.

— Мы не хотим что-то навязать вам. Мы даём вам полную свободу выбора. Как и этим молодым людям. Они могут попробовать избавиться от дурной привычки. У нас существует масса способов. Впрочем, как и в ваши времена существовало. Только одни хотели ими воспользоваться, а другие нет.

Ник включил мониторы, и Роузи увидела какие-то залы, комнаты, аудитории, наполненные людьми. В одной зале все были с приколотыми к нагрудным карманам табличками, содержащими их имена, и далее было указано, что он или она — наркоман. По очереди они вставали и объявляли во всеуслышанье о себе. Вот встал молодой лысый парень с блуждающим взглядом: «Меня зовут Андрей… Я наркоман». Он несколько исподлобья оглядел сидящих и сел… В другой зале все люди стояли кружком, держась за руки, хором прося Бога, каким каждый его для себя понимает, избавить от ошибок и научить отделять верное от неверного. В ещё одной комнате стояли кровати-каталки и рядом с ними капельницы — как Роузи догадалась, это было реанимационное отделение, час обхода главного врача, который останавливался у коек, и медсестра рассказывала о лежащих на них пациентах: «Двадцать семь лет. Наркоман. Передоз героина… Сорок три года — наркоман. Гангрена руки, по всей видимости, надо оперировать сегодня, пограничная зона — выше локтя. Нещелочной раствор, то, что называется «винт» у них… Мини-инфаркт, молодой человек передознулся кокаином… Герман… Тридцать два года… Сенеш, тридцать пять лет… Буцуг, двадцать девять лет… Зубов, тридцать семь лет, инфаркт от передоза кислотой, некий суррогат, заменяющий ЛСД…»

Роузи попросила остановить демонстрацию.

— Вы знаете, это даже не вызывает у меня эмоций, потому что всё так тривиально.

Ирэн засмеялась:

— Ну да! Это не художественное произведение, где всё сопровождается красивыми кадрами из жизни до того, как они попали в реанимацию, и все они, конечно, очень талантливы, способны, вот только, ах! какая непруха!— выражаясь на их жаргоне, не повезло беднягам!.. Будь моя на то воля, я бы всех их умертвила немедленно. Никчёмный материал.

— Как вы можете говорить о людях «материал»?!— возмутилась было Роуз.

Но Ирэн, опять засмеявшись и глядя прямо в глаза Роуз своими янтарными, резко остановила её:

— Вы сами думаете о них так же. Я знаю. И вы только что представили себе их всех сидящими на унитазах, их любимом месте для инъекций. Тут же вы перенеслись мысленно на кладбище и на могиле у каждого из них поставили вместо креста символ их жизни: крышку от унитаза. Вы сами презираете их. «Смотрите, как люди боролись за то, чтобы быть людьми!»… — И Ник опять включил монитор.

Толпы молодых людей — по виду супружеские пары, влюблённые — находились на площади с плакатами и скандировали всевозможные лозунги. Над ними развевались флаги, стаи воздушных шаров то и дело запускались в небо. «Банду доктора Райта под суд! Банду доктора Райта под суд! Мы за натуральное рождение! Мы за настоящих детей».

На другой площади стояла такая же толпа, не менее многочисленная, и требовала отдать под суд банду доктора Леви, разрешить клонирование и тоже запускала шарики.

— Ну, хорошо. Да, я их презираю, но помимо этого чувства, я всё-таки испытываю и жалость к их растраченным судьбам, жизням… По-человечески. А вы вообще как нелюди…

— Мы — чистая энергия, освобождённая от всей этой мелкой суеты. Эти люди, впрочем, как и вы частично, не хотели использовать опыт и знания. Я могу вам прокрутить жизнь каждого! Смотрите, какую литературу читал этот молодой человек. Он ничего не вынес из неё.

На мониторе замелькали кадры с молодым человеком в комнате, уставленной музыкальной аппаратурой и полками с книгами. Книги лежали всюду. Какие-то немыслимые авторы — десять томов Кастанеды и маленькие книжечки с его же интервью и комментариями, книги по Дзен, Дао, суфийские книжки, «Аюрведа», «Учение толтеков», психоанализ, медицинские энциклопедии, «Лечебные растения», книга о травах, «Притчи дервишей…»

— Скажите, а у вас были… родители, родственники? Ведь в формировании личности очень важное значение всё-таки играет среда. И семья тоже. Это ведь самые первые люди, которых человек узнаёт и, в общем-то, по подобию которых, в начале жизни, себя «строит». Мальчики смотрят на отцов и либо хотят им подражать, вдохновляясь, очаровываясь, либо презирают их за какие-то слабости или из-за чего-то, что они не смогли сделать. Или ревнуют к матери — первой в жизни женской фигуре…

— Ну вы тоже, Роузи, начитались определённых книжек. Фрейд, Юнг…

Ник прервал Ирэн, как-то по-особенному посмотрев на неё, и Роузи сразу почувствовала некое успокоение, будто воздух комнаты наполнился чем-то приятно-умиротворяющим. И сама Ирэн стала как-то мягче — эта её ляжка светилась теперь теплом.

— Один из моих предков принимал участие в знаменитой операции окрашивания метеорита. Вычислив траекторию полёта астероида, учёные пришли к выводу, что единственная возможность поменять его направление, дабы он не врезался в Землю, будет изменение его цвета. Поскольку только солнце влияло на его направление, надо было сделать его чёрным, чтобы свет не отражался. Таким образом он сбивался с направления и летел мимо Земли. Взорвать его не было возможности, да и неизвестно, взорвался ли бы он… В общем, эта фантастическая операция под стать той, в которой приняли участие вы. Как и сотни людей, вы добровольно дали погрузить себя в сон на неопределённое время…

— Нам, видимо, почему-то стала недорога жизнь…

— А может быть, наоборот?! Вам так хотелось ещё жить, что вы решили переждать, пока найдут препараты для её продолжения. Для её безграничного продолжения!— резко рявкнула Ирэн.

— А вы что, клонированные существа?

— Эта ваша идея о клонировании — абсурд. Как вы однажды правильно заметили, личность формирует среда. Недостаточно поэтому просто повторить генокод. Даже для овцы! Чтобы она стала идентичной той, чью копию делают, её надо поместить в абсолютно те же условия на всю жизнь. Воздух должен быть тем же, не говоря уже о пище и всём прочем. О! Такой абсурд мне даже лень обсуждать… Давайте лучше вернёмся к нашим… овцам! Или лучше — к вашим баранам. Мне действительно кажутся ваши мужчины слегка туповатыми.

Роуз покраснела и впервые посмотрела на Ирэн как на женщину-соперницу.

— К сожалению, я не могу их сравнить с вашими! И вообще, знали ли вы мужчин? Вы, может, девственница? Или у вас нет разницы между ногами — что у мужчин, что у женщин: пустота, как и в душе!

— Нам не нужна эта разница между ног. Мы едины. Наша энергия едина. Она то, к чему вы стремитесь всю жизнь.

— Вы всё врёте! Зачем тогда вам я? Мои переживания, а? Вы недоделки! Может быть, вернее всего, и я тоже. Но тогда мы равны в каком-то смысле. У меня не хватает неких «нечеловеческих» сил, а у вас — человеческого. Вот!

В залу вошёл мужчина, о котором Роуз не могла сказать, молод он или стар. Он был высокого роста, крупного телосложения. С очень светлыми глазами, голубовато-серыми, которые, казалось, и белки окрашивали в небесно-голубой цвет. Он излучал какой-то тёплый свет, вообще — тепло и мягкость, уравновешенность. Роуз почувствовала, как всё её лицо словно расправилось, освободившись от морщинок сконцентрированности и нервозности. Она будто вся разгладилась. Его голос был настолько мягок и приятен, что, казалось, он обволакивает всё пространство, растекаясь, как что-то нежное, и превращаясь в музыку. Роузи смотрела на него по-детски заворожённо и не понимала ни одного слова. Слова текли, окутывая её будто туманом из слигованных звуков. Она увидела, нисколько, впрочем, не удивившись этому, как Ирэн, приподнявшись в кресле, воспарила над ним. Плавно покачиваясь в воздухе над пультом, она улыбалась. И Ник тоже, улыбаясь, беседовал с мужчиной, и все они смотрели на Роуз — как бы смеясь, но по-доброму, видя её замешательство. Роуз, наконец, смогла расслышать слова. Но это был не их разговор — это была песня, которую она, безусловно, когда-то слышала, и ей даже показалось, что эта песня, слова идут откуда-то изнутри неё самой, будто это она поёт её.

One day he'll come along,
The man I love.
And he'll be big and strong,
The man I love
And when he comes my way,
I'll do my best
To make him stay…156

И этот доброжелательный мужчина каким-то необъяснимым образом одновременно уже был и девушкой, молодой женщиной, и опять мужчиной… Стереоскопичность видения позволила Роуз смотреть на него-неё, как в некоем сне или трипе.

32

Каждый раз, когда она поднимала руку, чтобы отвести от лица прядь волос, казалось, что за рукой следует светящаяся тень. Как шлейф света; как если бы рукав её был оторочен светящейся или, вернее сказать, наэлектризованной тканью — крылом. Помимо этих электрических повторов, она видела и какие-то тёмные, темнее ночи, сгустки-кляксы. И она чувствовала, что эти чёрные, лопающиеся шары враждебны ей. А электрические тени от взмахов рук — её родные. И будто бы они своими вспышками, светом уничтожают эти тёмные пятна, хаотично кружащие то здесь, то там.

Она выбросила руны, и ей выпала «Божественная Сила» — As — Уста, изречённое слово. И еще «Тёрн» — шипы, дерево с острыми шипами, что означало «сильный» и своего рода небесное покровительство.

Она взглянула на постель со скомканным одеялом. Там, в нише, было темно, но она ясно почувствовала, что кто-то лежит под покрывалом. Кто-то лежал там на боку, накрывшись с головой, и она поняла: что-то происходит там. Некто под одеялом отчаянно, истерично мастурбировал. Она закрыла глаза и резко открыла вновь. Но ничего не изменилось.

Когда она подошла к постели, то опять увидела очень яркую вспышку, будто молнию. Но не испугалась, а приняла её за благосклонный знак. Покрывало не двигалось. И она легла, закрыв глаза, и тут же увидела его. Он шёл по темному мосту. Снег крупными хлопьями облеплял ему лицо, волосы, вьющиеся из-под папахи, воротник пальто. Под мостом тянулись рельсы железной дороги белорусского направления. Ему надо было пересечь мост, и тогда он смог бы оказаться рядом со своим детством. Домом, где в полуподвале он жил совсем маленьким. Там, недалеко, полукругом шли трамвайные пути, ведущие на кладбище. Он хотел попасть на кладбище.

Она закурила сигарету и потушила свет. Теперь, когда она помахивала сигаретой в темноте, огонёк её образовывал такие же почти светящиеся шлейфы, как и движение руки без сигареты…

Девственный снег, запорошивший все кладбищенские тропки, одновременно и манил, и настораживал. Он оборачивался на свои следы. Но снег так неумолимо валил, что они недолго темнели за ним. Он будто исчезал вместе со своими следами. Заходя за стволы деревьев, сливаясь с ними, вновь отделясь и опять исчезая в деревьях и снегу.

Она увидела его на совсем заброшенной могиле с покосившимся памятником. Надпись была уже неразборчивой. Он как-то боком присел на эту маленькую могилку-холмик, будто вторя наклону надгробного камня, и стал отряхивать своей кожаной перчаткой снег с правого угла. Снег превратился в лёд, и ему пришлось долго и с силой тереть этот угол, пока не появился овал портретика. Это была фотография маленькой девочки, чёрно-белая, раскрашенная вручную, почти химическими красками. Такой психоделикой невероятной — от розово-ядовитой, жёлто-шипучей до ментолово-зелёной. Губы девочки были подкрашены тёмно-малиновым цветом жимолости. И она узнала себя. А он всё очищал и очищал овал её лица от снега, которое знал с детства, будто это была его сестрёнка.

Когда она потушила сигарету и подняла руку над пепельницей, она вновь увидела след-шлейф, и ей показалось, как будто некое её второе «я», её повтор, дубль её, воспарил над постелью. Сама же она оставалась лежать. А другая она, вторая — или первая?— оказалась там, на кладбище, рядом с ним. Лежащая на холмике-могиле и тянущая его за воротник к себе, вниз. «…Только ты можешь это сделать, пожалуйста. Ты же знаешь, что я уже не могу… Ну…» И она тихо, но уверенно вложила ему в руку опасную бритву. Он поднял руку, приблизя «опаску» к её лицу, разглядывая её прищурившись. Он подумал, что ничего не стоит сию же секунду полоснуть по оголившейся полоске её шеи этой вот бритвой, а она потянула его к себе ближе и горячо зашептала: «Давай только полюбим друг друга на прощанье, в последний раз…» Он отпихнул её и, сильно толкнув, выгнал с могилы, сам оставшись лежать на снегу, уронив папаху, глядя на овальное фото девочки. Она же пошла по едва заметным следам дороги кладбища, волоча по снегу длинный шарф, оставляющий кистями своими бороздки в снегу. А когда он оглянулся, её уже не было видно, хотя полоски от кистей её шарфа ещё не успел занести снег. Он вновь взглянул на лицо девочки, и ему показалось, что она шевелит губами цвета жимолости. Он протёр стекло перчаткой. И девочка дёрнула головой, зажмурившись на секунду.

Она лежала на постели — уже единая, цельная. Не разделенная. Но зная, что она была там. Только она всё же чувствовала, что это происходило не сейчас, и будто она частью себя вернулась в другое время. Назад? Если вернулась, то да, а если этого ещё не произошло? Если это предвидение…

Он снял перчатку и провёл голой рукой по её личику. «Только ты никогда не предашь меня. Ты навсегда такая. Неизменная. Вечная».

Она опять закурила сигарету и не увидела хвоста-шлейфа от движения руки. И чёрных лопающихся шаров больше не было. Включив свет, она встала и прошла в комнату, где висело большое зеркало. В нём она увидела своё отражение и удивилась до оторопи. На неё смотрела небольшая старушка в курчашках, в то время как там она видела себя совсем иной. Не этой «городской сумасшедшей».

33

Она оторвалась от своего рисунка на песке — не решила ещё, что это будет: циферблат или солнышко — и смотрела на молодого человека, видя его и в то же время будто бы не видя. Потому что свет вокруг его головы, этот солнечный нимб, был настолько ярок, и его голова так чётко совпала с солнцем, будто он наделил светило ликом. И этот детский рисунок её, с весёлым личиком, наконец-то воплотился, и девочка увидела лицо Света мира.

34

В баре всё было вверх дном. Перевёрнутые столы, стулья. Окурки, осколки разбитых бокалов… Не было ни одного посетителя. Только у широченного окна, тянущегося во всю стену, за столиком сидела женщина в мужском пиджаке и строгой коричневой юбке. Она пила кофе. Роуз сразу узнала запах, очень, однако, удивившись. За окном же происходило нечто странное.

В небе, невысоко, летали непонятные предметы — куски пластиковых пакетов, обрывки газет, ветки деревьев. И птицы натыкались друг на друга, швыряемые порывами ветра. Верхушки деревьев живыми существами неизвестной породы беспрестанно мотались из стороны в сторону, клонясь так, что вот-вот, казалось, послышится треск ломающихся костей и плоти. Слышны были громкие хлопанья форточек. Водопадом хрусталя пропело разбитое стекло, летя откуда-то сверху. Становилось всё мрачнее и мрачнее. Ветер холодел. Линия города за железной дорогой окуталась серой мохнатостью, но не тумана, а чего-то прозрачно-матерчатого. Где-то вдалеке виднелся коричневый холм. Песок скрежетал уже под пёрышком пишущей за столиком женщины и покрывал листы бумаги, разложенные прямо под окном.

— Ну чё вам — раки-пиво или сразу в туалет пойдёте?— почти рявкнула из-за барной стойки наглая рыжая девица с взлохмаченными волосами, в балахоне, скрывающем её тучные формы. Роуз никак не могла узнать её, и та, будто поняв, ткнула себя невероятно длинным ногтем в грудь: «Это Алла. Алла Пугачева».

— А кто это?

Рыжая махнула рукой:

— А, иди, иди в туалет.

— Полянский тоже там?— почему-то спросила Роуз.

— И Полянский, и Бжезинский, и усохший Киссенджер! И обе пьяные дочери Буша.

— Как обе? Только одна была… того-с…

— А другая отличница, да? Ха-ха-ха? Экстремизм не проходит. Ни в чём. Я всем это говорю. А меня не слушают. Думают, умнее. Да, может. Но…

Роуз уже шла к обшарпанной в этот раз двери, ведущей в туалет. Она на секунду задержала взгляд на пишущей, будто вспоминая, но тут же, испугавшись узнать, почти побежала.

В туалетной кабине плита за унитазом была отодвинута, и снизу доносился гвалт спорящих. Как только она спустилась и вышла к беспрецедентному сборищу, то, прорвавшись к так называемому «морскому волку» и «спасителю цивилизации», стала требовать объяснений.

— Как странно, право, что вы, мадам, ничего не понимаете. Вы, видно, совсем были отлучены от современного мира с его технологиями.

— Да у меня даже телевизора не было! Насколько я могу помнить. Не то что каких-то… как это… прибамбасов? Или я путаю — припасов?

— Компьютера. Вы не были в мире цифры! Сначала была ЦИФРА!

— А что, все были заняты какими-то подсчётами?

— Вот видите, вы даже не понимаете. Слово переводилось в цифру.

— Это разве не грех? А чувства, с ними что делали?

— Во! Вот тут вы попали в горячую десятку. Поэтому им и нужны от вас чувства. Потому что цифер до отвала! А батарейки сели! Эх! Ебать меня и резать! Они их и так и сяк тусуют. С нами чего сделали! С собой! В яйца какие-то перевоплощаются. Игра воображения, игра с цифрами! Помните, была игра с буквами? Математик ведь, не кто-нибудь! И к чему это привело? Диссертации на тему различия между «тру-ла-ла» и «тра-ла-ла», а? Ну-ка скажите, что такое: «Варкалось. Хливкие шорьки Пырялись по наве»?

— Ой, дайте я скажу!— заорал своим диким хлюпающим горлом Джо Дассен.— «Смеркалось. Хилые торчки ширялись по вене». Вот. Точно. Прямо про нас.

— За исключением слова «хливкие» всё остальное неправильно…

— Послушайте!— закричала в свою очередь Роуз.— Я ведь читала много книг, и Джойса в том числе, который был асс по части упаковки многих значений в слово. «Слова-бумажники» называлось.

— Видите-видите! Бумажник — цифры!

— Но здесь речь о чём-то ином. Мы что здесь, на каникулах? Нам кто-то подарил такие путёвки на каникулы ума? Да я с ума сойду от такого отдыха!

— Да кто же не сойдёт?— поддакнул старичок с бородкой дедушки Калинина.— Сумбур вместо музыки!

— И при чём здесь батарейки? Какие батарейки сели?

— Вот и кончилась любовь — это села батарейка,— засмеялся тип, похожий-таки на Киссенджера. И добавил: — Ба-бах! Бум! Бум!

— Блок питания, мать вашу!

— Я вам покажу мою мать!

С этими словами Роуз схватила «морского волка» и стала трясти его изо всех сил. Он и не думал сопротивляться, только лицо его сморщилось, а глаза округлились и покраснели. А Киссенджер всё бубнил про любовь и батарейки… Роуз всё трясла и трясла «морского волка», и он у неё в руках становился всё меньше… и мягче… и толще…

35

…и оказалось, что это просто подушка! С красными пуговками. Которые Роуз сама же и пришила.

36

— Мисс Стар, ау! Просыпайтесь, мисс Стар?

Роуз медленно открыла глаза и увидела склонившегося над ней агента страховой компании. Он тут же отпрянул, а она поняла, что только что видела сон во сне. Хотя он был таким явным… она бы всё отдала, чтобы увидеть, что же произошло с той женщиной на кладбище и с девочкой. И с молодым человеком…

— Вы что-то хотели мне рассказать в прошлый раз о людях, как вы выразились, из «подземелья». Не правда ли?— Агент уже вышагивал своей милитаристской поступью по комнате.

Роуз ужасно испугалась при упоминании о её встречах и совершенно не помнила, чтобы она хотела что-то рассказать этому агенту. Поделиться с ним?!

— Вы же понимаете… Я, может быть, всё это увидела во сне… Вы же понимаете моё состояние…

— Мы всё понимаем, мисс Стар! «Истории известны все сны в моём саду»,— сказал дьявол.

— Простите?

— Я хотел сказать… Сны — это сады дьявола, вот. И нами они хорошо исследованы. Мы их сами посадили, можно сказать, ха-ха! Но это всё цветочки! А корешки? А?!

— Скорее уж наоборот, если вы их сажали, вам известны корни, клубни, а цветы… какие уж получатся, какие приснятся.

— Э-э нет, дорогая Роузи, миль пардон! Так у нас не принято. Нам всё известно заранее. Надолго вперёд. Навсегда! Всё просчитано!

Роуз вдруг почувствовала чудовищную усталость от этого притворства. Ей захотелось вытолкать агента вон из квартиры. Но тут же она вспомнила, что даже не знает, как оказалась в этой самой квартире. У неё резко заболела голова, и она подошла к стойке, чтобы налить себе воды, и увидела ненавистный аквариум с печёнкой.

— Я всё вам расскажу. Вам, клон бездушный! Я встретила людей — очень известных в моей жизни, знаменитостей, можно сказать, поэтому я думаю, что и сама была не обычная старуха! Так вот, они заверили меня, что всё это фантазия. Что весь этот мир — прихоть какого-то богача, либо нескольких. Компании уродов, но богатых! Все же возомнили себя творцами.

Агент тем временем уселся на канапе и достал маленький диктофон в виде ручки:

— Я весь внимание, мисс Стар!

— Давайте-давайте, записывайте, будто вам ничего не известно! Может быть, мы тоже уроды — решили избежать смерти, захотели жить вечно! Но мы, кроме себя самих, никого не обманули. А вы обманываете нас! Живых людей! Вы создали всё это искусственным путём. Мы наверняка находимся где-нибудь в Мёртвой долине в бывшей советской Азии. Или в Афганистане. Уже в мои времена некоторые нувориши маялись от одурения и не знали, чем себя развлечь,— их повара заказывали для них человечину какого-то племени, чёрных! Они скупали необитаемые острова, осваивали их, застраивали и потом рассылали своим друзьям приглашения — но не для посещения, а для уничтожения! Взрывали созданное! И это называлось творчеством! Чуть ли не перформансом! Я уж не знаю, что вы собираетесь сделать с нами, но то, что вы нас используете, это несомненно. Чем только завершится ваш перформанс?!

Роузи монументально стояла посреди комнаты, скрестив руки на груди.

— Так-так. Я слушаю.

— Да что же вы не реагируете? Я вас разоблачила!

— Так-так.

— Ну вот вам!— И Роуз спихнула со стойки аквариум.— Вот вам ваш Владимир!

Она даже не ожидала от себя такой выходки. Будто бы это не она сделала, а отделившееся от неё нечто. «Да-да,— подумала она,— как во сне!»

— Вам надо было дать мне сердце для выращивания! Вы даже не поняли. Самое главное — сердце.

В нагрудном кармане агента что-то засвистело, и он, достав мини-трубку, приложил её к уху. Как только он услышал чей-то голос в трубке, он тут же встал на вытяжку и отрапортовал: «Есть. Так точно. Приступаю к выполнению». Роуз на секунду съёжилась, представив, что под «выполнением» подразумевается её уничтожение. Но агент отдал ей честь и направился к выходу. У самой двери он обернулся и, как-то по-дурацки подмигнув, спросил:

— А кто вам всё это наболтал, а?

— Мне… мне… мне говорил об этом писатель Сорокин! Вот, да!

— Ну, понятно! А пельменей на ушах у него не было? Ха-ха!

— Что вы несёте?! Там была и Флоринда Доннер, если угодно.

— Ну, это известная банда проходимцев! Доставали из карманчиков донхуанчиков, да?! Роузи, деточка, ха-ха!

Агент стал таким отвратительным, что Роуз чуть не разрыдалась. Он просто весь исказился на глазах. Роуз едва не закричала от ужаса, но в этот момент в её спальне зажужжал телефон. Агент ещё раз отдал честь и вышел. Она закрыла за ним дверь поплотнее. «Будто это спасёт меня от этих… этих…»

37

На включённом мониторе светилась надпись: «ИНСТРУКЦИЯ. Выбери интерьер и ведущего». Предлагались ведущие — «Тигровые Лилии», Тарантино, Г.X. Андерсен, Бандерас, Чаушеску, граф Дракула, Марлен Дитрих, Алистер Кроули, Лермонтов, папа Римский Урбан II… Список был так долог, что Роуз остановила его, не обратив внимания на имя, и выбор пал на… Иисуса Христа. Это был Иисус с русских икон и в то же время из фильмов. Всё время чуть меняющийся. У него был очень мягкий голос, впрочем, как и внешность. Роуз казалось, что она могла бы протянуть ладонь к монитору и погладить его по волосам.

— Мы вынуждены были создать для вас знакомые ситуации, привычные для вашего разума. Начиная с той зелёной таблетки. Людям хочется, чтобы их обманули,— они называют это приятным словом «надежда». И получается, что людям надо что-то пообещать и показать какие-то трюки, чтобы они поверили… Хотя вы производите впечатление человека, видящего глубже, чем то, что на поверхности. Человека, который не стал жертвой разума. Рациональный западный ум с трудом понимает даже хокку — японское трёхстишие:

Бросил на миг
Обмолачивать рис крестьянин,
Глядит на луну.

Он переделывает его в «хокку плюс», добавляя: «Взор его опечален!» Только дети и глупцы надеются найти причину и следствие в одном рассказе. Помните? Вашему веку, бившемуся головой, как об стену, о предел мира, мира давно завершённого, в эту голову не приходило понимание, что, делая что-то якобы правильное, вы отметали другое, что могло быть тоже правильным. Чемпионство — или успех, по-американски — это не победа, а порода. А вы ощущали себя чемпионами мироздания, принимая его за футбольный матч… Присядьте. Вы что-то приуныли, мисс Стар.

— А что, если я вас выключу?

— Всё равно я буду с вами. Я всегда с вами. Вы ведь не случайно меня выбрали… Это только кажется, что случайно… вы меня ищете. Ждёте. Хотите. Пусть и не понимаете. Или понимаете чересчур по-своему, и вас это смущает.

— А вы мне не снитесь?

— Конечно.

— Конечно, не снитесь или, конечно, да, снитесь?

Иисус засмеялся. У него была такая нежная улыбка и невероятно приятный смех. И ещё растительность, щетина, так сказать, обрамлявшая нижнюю часть его лица, казалась Роуз просто шёлковой. Она как-то непроизвольно протянула руку к монитору, чтобы погладить его, но он неожиданно отпрянул вглубь!

— Давайте-ка я лучше покажу вам то, что вы не помните почему-то.

— Вы как-то странно рассуждаете, даже не по-христиански…

— А откуда вам знать, как я рассуждаю. Вы ведь не читали моего Евангелия. Евангелия от Иисуса Христа.

38

На экране Роуз увидела слегка видоизменённую комнату-залу под баром — «андеграунд». Она почти всех узнала. И по мере появления людей на экране — узнавала не мешкаясь. Да и сама она присутствовала в комнате! Роуз спросила:

— А вы разве не умерли?

— Кто?— не поняли оба Пелевина.

— Вы, Пелевин-писатель в палестинском платке.

— У него был кризис.

— У кого?

— Да у Коупленда!

— Нет, у Уэлша!

— У кого???

— Ну, у этого, писателя про наркоманов!

— У Берроуза?

— Да что вы, ей-богу! Это совсем разные люди. Как эпохи. Коупленда с его «Дженерэйшен» нельзя, например, сравнить с «On the road» Керуака, хотя у того тоже — поколение.

Девушка-пигалица в блестящей мини-юбке, едва прикрывающей каменные ягодицы, сделав чуть ли не сальто, похожая сразу на всех поп-звёзд, визгливо затараторила:

— Да это фигня! Вот Алик Шуршу — это писатель! Как это вы не знаете Алика Шуршу? Моё поколение «Зет в квадрате» тащилось только от Алика Шуршу! Его книги были инструкциями к жизни. Алик Шуршу!

Диаманда Галасе. И все они умерли, умерли, умерли… У тех было страдание, у этих сплин…

Оля Пантюшенкова. Исцелиться от сплина можно «шопингом и факкингом». Так написано в журнале «Оффисьелль».

Тайша Абеляр. Сплин — это кумар. Про факинг ты, милочка, что-то загнула. А кумар — нормальное состояние для обывателя, для тех, у кого низкое осознание. Это неудобство, связанное с климатом, экологией, атмосферным давлением, кишечным трактом, излишним весом, неправильным питанием.

Оля Пантюшенкова. Или с недостатком веса. Из-за работы моделью.

Клод Монтана. Из-за кокаина, дорогая!

Лиза Березовская. Мне рассказывал друг папы, из его поколения, что от пятновыводителя глюки круче, чем от ЛСД…

Мария Каллас. На самом деле, состояние при исполнении «Нормы» при правильном дыхании несравнимо ни с каким допингом. Дыхание — это полет.

Алсу. Улёт, по-нашему.

— Станция «Мир» начала гореть и разламываться на куски. Ювелирная работа!— закричал Абрамович-джуниор.

Диаманда Галасе. И все они умерли, умерли, умер…

Ник Кейв. О, фак! Смерть — это сон!

Леонард Коэн. Да, ты стольких отправил в бесконечный сон, парень…

Мария Каллас. Но вы, Леонард, тоже утанцевали себя в конец времени, в Грецию! Для меня это был конец! Греция…

Кейв. Это начало всех начал! Это Сократ!

Исламист. У нас в Багдаде его бы забили камнями!

Диаманда Галасе. Монолог Корана спасёт мир от Сатаны…

Роуз. А кто это? (обращается к лысому с круглым лицом пупса и ртом вроде куриной жопки).

Лысый. Это писатель Павич.

Роуз. А вы?

Лысый. Я Сенеша.

Роуз. А вы не могли бы мне пояснить о ловцах снов? И почему здесь нет прежних персонажей?

Павич. Ну, значит, они вам не нужны сейчас.

Сенеша. Вообще я бы на вашем месте не очень-то доверял этому типу и его телегам.

Роуз. Но я и без его, как вы выразились «телег», понимаю, что эти гады из Академии лазают по моим снам, всё там вверх дном переворачивают… Может, мне всех умертвить?

Павич. Слово стало мясом…

Сенеша. Да он хочет отомстить!

Роуз. Кому?

Сенеша. Да у всех есть кому отомстить! Нет, что ли?! Вставить по первой программе, что называется!

Роуз. А кому вы хотите… вставить?

Исламист. Здесь вам якобы представлен мир в микромасштабе. Глобализация! На одной взятой местности.

Павич. Воспоминания человек подстраивает под сегодняшнее. Настоящее. То Декабристов из истории выкинет, то «Молодую Гвардию» из Второй мировой войны. То Тито друг, то он враг. И в снах тоже — нет-нет да и встретишь каких-то, невесть откуда взявшихся. А уж рассуждения-то… всё подтасовки.

— Все ваши книжицы сошли на нет. В глобальной паутине можно было тако-о-е прочесть! Какие угодно телеги-теории-философии-факты и мнения. Как это предсказывали — синкретизм! Слияние поэта и толпы!— заверещала блестящая пигалица.

Роуз. Чего же тогда им надо, раз всё лживо, всё нечисто, всё ненадежно?

Сенеша. Чего, чего?! А то не понимаете?! Самого того!

Он весь как-то сморщился лицом и телом начал будто уменьшаться, становясь отвратительным. Да и остальные присутствующие смешались с телепомехами. Роуз оказалась опять на диване, хотя точно знала, что была там, в мониторе; в телевизоре. Это было похоже на раздвоение, уже однажды пережитое ею. А может, и не однажды.

— Это неправильно! Почему они исчезли?— закричала Роуз, обращаясь к монитору, на котором, она была уверена, вот-вот вновь появится Иисус.— По закону жанра они должны остаться как мои помощники! Во всех сказках актантная модель. Число семь. Вообще-то и в нервной системе человека семь звеньев. По Тимоти Лири… Эй! Мы же должны были заниматься гармонией, от греческого «собирать»… И перейти от хаоса к гармоничному порядку романа… Воспоминания так же ненадежны, как и сны… А реальность вот эта — это что?

39

Её юбка, скомканная на животе, задрана вверх, поднята.

Ноги — согнуты в коленях. Женщина лежит на полу около низкой постели, так что голова её и часть спины на ней. «Скин» лежит между её ног, без очков, приблизив лицо к её паху. Он водит рукой между её ног, разглядывая, изучая анатомию женщины. Он нюхает, вдыхая ртом и носом запахи. На столе дымится сандаловая палочка, лежит флакон «Нахэма». На отключённом обогревателе стоят тарелки после ужина: в одной — тонкий скелетик копчёной рыбки, салатный листок и «макаронинки» морской капусты… Водоросли… «Скин» протискивается в женщину — его лицо сморщивается, будто ему больно. Ей больно. Она закрывает глаза. Он говорит.

40

— Мы ведь не показали вам то, что было после вас. Вы всё равно восприняли бы это как фантазию. Но жизнь, какая-никакая парадоксальная, продолжалась…

Снег падал безостановочно. Мохнатые мягкие и большие снежинки беспорядочно кружились над городом днём и ночью. Вечером, в свете фонарей, они порождали сентиментальное настроение. Днём, липнувшие к лицу, летящие в глаза и за воротник,— злость и безысходность. Они никогда, никогда не переставали кружить. Лёгкие, невесомые — неотступно преследующие.

— Мужчины! На выход!— Голос вагоновожатой был засемплирован, и ей не надо было объявлять в микрофон на весь трамвай о том, что отряд бойцов по борьбе с автомобилями вновь должен сдвинуть машину, загораживающую путь.

Снежные заносы не успевали убирать. Сугробы высились вдоль проезжей части, и автомобилям оставалось слишком мало места для парковки. Они забирали часть дороги, иногда чересчур близко приближаясь к трамвайным путям. И отряды волонтёров, борцов с автомобилистами, выскакивали из трамваев и, подняв автомобиль, сотрясая его, сдвигали с дороги. Разномастные мужчины в русских шапках, надутых куртках, кто в милитаристских бутсах, а кто в русских же валенках, бросали машины в сугробы, иногда переворачивая. В некоторых случаях прямо вместе с сидящими в них женщинами, ожидающими своих мужей или спутников, вышедших из автомобиля «на минутку» и не вернувшихся вовремя. Были и трамваи со спец-черпаками, как у бульдозеров. Работать на таких считалось очень престижным. Вам давалось право сметать со своего трамвайного пути всё, что мешало. Обычно такие действия вагоновожатых сопровождались одобрительными возгласами пассажиров, улюлюканьем, свистом и аплодисментами в случае экзотичного перевёртывания автомобиля — «Так его! Давай-давай! Дур-ра!» — кричали особенно громко женщины с избыточным весом.

Нельзя было, конечно, не заметить, что в эти отряды бойцов входили довольно истеричные люди. Они будто все были в состоянии, близком к нервному срыву. Или же находились на дозе. Амфетаминов. Эфедриносодержащих смесей. Хотя это могли быть и довольно примитивные средства, типа «винта» — препарата, приготовляемого из первитина. Какие-то из этих лекарств можно было купить у пожилых женщин с рук, прямо в трамвае, нелегально, так как в продажу они не допускались. Известным среди бойцов с автомобилистами «варщиком» был тип по прозвищу Джо Дассен.

Сам бывший автомобилист, с вконец изуродованной машиной, он готовил препарат на Лодочной станции. Таковая в действительности существовала, это не было закодированное название. Из-за того, что город находился на семи холмах, в низинах его снег всё-таки таял и образовывал непролазные топи, по которым передвигаться можно было только при помощи байдарок, лодок. Прокатом их заведовал Лодочник. Ну а «варщик», друг его с детства, не имея своего личного жилья, разделяющий квартиру с престарелыми родителями — у матери его было причудливое имя Виньетта, а у отца Гельдинг,— предпочитал не заниматься «кухней» дома. Вообще они производили впечатление супружеской пары. Вне сексуального контекста — как прожившие вместе уже чёрт знает сколько лет, всё друг о друге знающие, лениво парирующие и не слишком злящиеся друг на друга.

«Оставь, оставь, Джо, я сам. Не парься. Оставь…» — отбирал Лодочник ломающийся приёмник у Джо Дассена и усаживался его разбирать. Они оба, конечно, «винтили». И если Джо предпочитал, ловя кайф, высматривать в «винтовых» видениях какие-нибудь «новые» образы, Лодочник обязательно что-нибудь разбирал. Какие-то приборы. Всю ночь. Да и вообще, пока не переставал действовать «винт». Холодильник мог разобрать. И собрать. Джо, конечно, тоже мог «зарубиться», что называется, и начать выдавливать некие воображаемые угри на лице. Это могло длиться часами, и лицо его в конце концов походило на одну большую рану. А тут ещё звонила подруга его, Шейна, похожая на еврейку-гречанку, с чёрными-чёрными волосами, разлетающимися бровями и массой браслетиков на тонких запястьях, в индийских тряпочках, и «плакала» кошачьим голосом: «Джооо-аа… нууу, пожааалуста-ааа, Джоооо… Нуууу, Джооооаа… ну немнооооожечко-оооо… Пять точек, Джоооаааа». И Дассену приходилось варить для Шейны, ну и самому «вмазываться». И если это был уже третий день, то его обязательно начинали преследовать некие «винтовые жучки».

Каким-то странным образом получалось, что кровь из вены обязательно капала на пол. На кафельную плитку в туалете. Почему-то, несмотря на то, что квартира и была предназначена для того, чтобы «винтить», сама «вмазка» всегда проходила в туалете… Привычка, пожалуй. Ритуал… Упавшая на кафель капля крови необычно быстро высыхала и трескалась. Эти растрескавшиеся кусочки крови и становились жучками. Они разбегались и прятались. Джо выходил из туалета и сидел в кресле голый, прикрыв глаза, а чаще накинув на голову трусы. От света. Потом он смотрел на свои руки, и ему ясно виделось, как под кожей у него что-то двигалось и — вот!— вырывалось наружу! Это были «винтовые жучки»! Он пытался схватить их, но они опять исчезали под кожей и преображались просто-таки в клещей, и в конце концов, нащупав, как ему казалось, одного из них, он начинал его выковыривать. Он давил кожу, зажатую между пальцев, начинал расковыривать её ножиком. При этом вскрикивая и кряхтя: «Ой, вот! Ну! Во! Э-э-э…»

Город-сказка! Город-мечта!
У всех машин отказали тормоза.
У меня нет ног, поэтому я ползу.
Поднимите над унитазом,
Не то всё обоссу!

Включи радио — услышишь меня:
Я в формате! Хоть и пустая башка!
Я в формате! Я ползунок!
Где мои пять точек?!
И на шею венок!

Город-сказка! Город-мечта!
У меня «орандж».
Он сыграет и без меня!

«Аааа, Лодочник! Выруби этого пердуна!— кричала Шейна, извиваясь-таки в такт песни.— Давайте слушать Хендрикса… Сексом надо заниматься на чистяке. Под кайфом любой может. А вот на чистяке… Вот это самое то! А? Джоооо, нууууу…» Последнее «мяуканье» не значило, что Шейна хотела заниматься сексом с Джо. У того были какие-то девицы. А вообще, очень просто было «подписать тёлку на винт», то есть соблазнить наркотиком, для того чтобы… «трахать чтоб!» А иногда он боялся это делать. «А вдруг она подсядет?» И у Шейны был парень — навеки возлюбленный. «Мы с тобой не расстанемся никогда!» или «Ты никогда от меня не уйдёшь!» — такие записки писала она Фломастеру, когда они в очередной раз ругались. А ругались они постоянно. Это тоже было, видимо, ритуалом. «Вмазаться», желательно нещелочным, чтобы «приход» был дольше. «Факаться», сколько возможно. А можно было долго! «Сорок минут вставить не мог!» — рассказывал Фломастер. Потом разойтись по комнатам, перед этим «догнавшись», и заниматься своими делами: Фломастер музицировал, а Шейна лепила из глины бусинки. То есть музицирование заключалось в бесконечной смене всех имеющихся в квартире инструментов. Вот потренькал на мандолине, вот отложил и взял бамбуковую флейту. Бросил и включил усилитель электрогитары. «Вау-у-у! Вау-у»,— «проквакал» педалью. Тут и Шейна подскочила и поизвивалась, исполняя руками в глине некие «мудры». Она даже обучалась на курсах индийских танцев! «Фломастер будет играть свою прекрасную музыку, а я — танцевать». «Какая пара!— будут говорить все.— Волшебники!» Потом они ещё раз «догонялись» и опять играли-танцевали-лепили… выпивали, правда, тоже. И ещё Фломастер начинал «гнать» — говорить обо всём, переключаясь с одной темы на другую, слушая только себя. Сидя в кресле, оборачиваясь, будто сзади кто-то стоит, вертя руками, словно в них что-то есть, и гоня, гоня пургу.

— Чу Я ли ечу чтоб та втащ… Да! Я! Хо си жо Шей! Я! ДА! Неее шо пор комб алэн падХуя! Бррр! Я! Борман! Шта Да Я яя вот ты на Я Што? Me то спроч а я! На! При си е бу лы Щи Шей На Ху Яяяя!

А потом начинался ор. «Винта» больше не было, и они «гнали пургу» друг на друга.

— СууууууууууууууууууууууууА
— НааааааааааааааааааааааааИ
— Стаааа ааааааааааааааааааааааеР
— ЛеееееееееееееееееееееееееееА
— СууууууууууууууууууууууууууА
— МууууууууууууууууууууууууК

А потом дрались. До крови. И Шейну везли в больницу, или она сама туда как-то добегала, волоча пораненную ногу. И звонила потом: «Джооооооу!», и Джо Дассен сообщал, что у него ничего нет: «У меня ничего нет. Я торможу. Ничего нет»,— орал он нечеловеческим голосом. Будто в горле его сидел какой-то жуткий карликовый монстр. Или, по крайней мере, ему только что воткнули в горло нож, и, захлёбываясь своей кровью, он неистово «булькает» словами… Тогда они доставали что-нибудь — хотя бы травы, и успокаивались на несколько дней. Впрочем, чисто внешне. В башке уже было столько дыр, что никакие передышки не могли восстановить мозги. А Джо Дассен шёл на работу — передвигал автомобили таких идиотов, каким он сам был когда-то.

— Джооооу, вы слыхали, что Герман был в реанимации? У него гангрена руки вроде бы. Даааа-а. Он вмазался нещелочным. Да представляешь — мимо. Вообще ужас, Джооооу. Я сама уже ничего не понимаю. Надо ехать к маме в Израиль, наверное. Но неохотааааа… Даааа, ну приезжаааааай, а?

Фломастер пил сидр из банки, сидя в мягком кресле:

— Правильно, вали в Израиль. Может, человеком станешь. Ни хуя не делаешь целыми днями. Только меня от дел отвлекаешь. Я творческий человек! Я работаю на вечность. А ты — вампир. Сосёшь из меня все мои… уж не знаю, как и сказать, ей-богу! Проститутка проклятая, прости Господи! Носишься тут со своей пиздой! Самое главное в мире твой — клитор. Да?! Хуй тебе в жопу! Как ты меня достала. Видеть тебя не могу. Аааа!

И он швырял в Шейну каким-нибудь предметом, находящимся под рукой. Она в ответ била его ногой, и драка возобновлялась. Когда они мирились, Фломастер так же неистово мог стоять перед Шейной на коленях, уткнувшись лицом ей в лобок, и повторять, что без неё он ничто.

— Я понял, что такое золотая вмазка. Я тут на приходе пошёл в ванну, и всё там было золотым. Всё-всё. Даже вода текла, как жидкое золото. Я обалдел просто.

— Дурак ты, Дассен. «Золотая вмазка» — это значит последняя. Это самый последний кайф! Почти как у Германа. Ему, правда, не дали улететь. Спасли. Реанимировали. А теперь вот руку — отрубить!— выше локтя ампутировали. Во как! Нещелочная — золотая!

 

У них у всех была повышенная тяга к прекрасному. Вообще к красоте. Они очень ценили всё красивое. Вот Шейна лепила из глины бусинки и делала эффектные, надо сказать, ожерелья. И сама она была очень соблазнительного вида. Правда, постоянно терзаемая избыточным весом, как ей казалось. У нее была молочная кожа лица и, когда она покрывала его пудрой, кожа становилась совсем бархатистой. Улыбчивая по природе, она обнажала ряд белых и ровных небольших зубов, и глаза её светились радостным ласковым светом. Теплотой и добротой. Она была иногда как маленькая, демонстрируя свои глиняные поделки или какие-нибудь одёжки. Тут же начиная кружиться на месте, закрывая лицо ладошками, стесняясь и смеясь над самой же собой… «Джо Дассен», конечно, не очень был похож на знаменитого эстрадного певца — его лицо было куда драматичней, экспрессивней. «Тень отца Гамлета» — как-то сказали о нём. С ввалившимися глазами, с тёмными кругами вокруг глаз, которые на самом деле были голубыми, светлыми. Не только цветом, но и состоянием в общем-то. Изнутри, по природе своей, он был светлым человеком. И Фломастер тоже — хохотун, весельчак. Артист разговорного жанра!

Он веселил компанию, всегда был в её центре со своими прибаутками; с жестами, смешными позами и дружескими шаржами. Высокий и худой, с чёрными волосами, которые путались у него в колтуны, сваливались, как войлок,— он был похож на экзотическую птицу! И вот они «ввинчивали» в себя этот препарат и становились бешеными и злобными, истеричными и уничтожающими всё вокруг, и в первую очередь самих себя, свою сущность. И так долго это длилось, что непонятно уже стало — а было ли в них что-то особенное… потому что всё приобретало какой-то искажённый смысл, утрированный. И что-то смешное так переворачивалось, что становилось злобным или просто чудовищно глупым. Из каждого своего мизерного наблюдения они пытались слепить целую концепцию, сделать открытие, задержав внимание всех на нём. Вот куколка серого цвета, малюсенькая, со смешными тряпичными косичками — о! Она стала главным персонажем их жизни. Девочка с землистым лицом. О! Или вот сучок смешной. Ну-у-у! Это глаз, глаз дракона! Всё это было так преувеличенно. До болезненности, до тошноты… Как прыщик на щеке превращался в «винтового клеща», так и лампочка под потолком, торчащая из осколков разбитого в очередной драке плафона, становилась чем-то другим. Им не надо было читать ни Берроуза, ни Уэлша, ни Пелевина, ни тем более Ширянова — они не признавали никаких авторитетов. У них у самих было «угаров на десять томов». Да и времена Берроуза давно прошли. И если защита его в суде могла аргументировать, что только ненормальный человек не почувствует ужаса при чтении его книг и не испугается и что таким образом они, книги, служат как бы предупреждением, знаком, то в творениях современников вообще никакого ужаса не ощущалось. Всё было запросто. Смешно. Как-то по-глупому смешливо. И никакой боли в сердце. И о них тоже можно было сказать порой: никакого сердца нет в их деяниях и уж тем паче — боли. «Ааааа мне надо похудеть! Меня никто не любит, потому что я толстая! Джооооа! Нуууу, пять точек!» Сидеть гримироваться три часа на «винте», шатаясь из кухни в коридор, в спальню за карандашом, снова в коридор, в кухню к зеркальцу — линию тонкую по брови, и опять в коридор, в спальню за кусочком ватки, чтобы стереть неправильно нарисовавшуюся линию… Ну и, конечно, заплакать над раздавленной собачкой-кошечкой. Как у Озона… над зайчиком…

— Слава богу, что только одна десятая процента генома наследственна. То есть получается, что мой сын только на… сколько это? На… ноль, ноль пять… да! сотых процента может наследовать наркоманию, то есть от меня. Мама-то у него нормальная! Надеюсь! Вообще-то была нормальная тогда… — размышлял Джо, попивая чай «караоки», как в шутку называли напиток из лепестков каирской розы каркадэ.— Да и вообще, у человека всего тридцать тысяч генов! Ммм, вкусненько! Сейчас ещё поеду на Лодочную станцию и водочки вкусненькой выпью с огурчиком и спать завалюсь… А что такое тридцать тысяч? Окружающая среда, по-моему, куда более влиятельна… Или кто — родители важнее? Как вот мои — единственный сын, и поэтому всё ясно: избалованный. А все мужики, вообще, трусы…

41

Роуз очнулась, как после долгого сна под азалептином. Глаза слипались и тело болело.

— Что же с ним стало? С этим…

— Он чуть не умер во сне от кошмара. Его всё последнее время тогда преследовали армии винтовых жучков. Я даже смонтировал из его снов видеоролик на музыку длинного Фломастера. У группы «Пинк Флойд» был альбом «Стена» и там шеренги молотков. А у него «жучки-винтики». Армия Винтов. Вообще же, я могу вам сказать, что это типичное поведение при маниакально-депрессивном психозе. Согласно учебнику психиатрии 1935 года! Представляете?! При депрессии больной испытывает глубокую тоску, угнетение. Слово «подавленный» особенно уместно. Состояние умственной заторможенности больные сами часто характеризуют как «тупость». А вот картина мании во всём противоположна.

Всё очень интересно и забавно. Самочувствие великолепное. Речь льётся из уст непрерывными потоками, хочется двигаться, петь, орать, мысль работает с непостижимой быстротой, перескакивая с одного предмета на другой (так называемая «скачка идей»). Он ни минуты не сидит спокойно, всё, вокруг него происходящее, он подмечает и на всё реагирует, иногда довольно остроумно и находчиво.

В поведении своём он крайне бесцеремонен, вступая в конфликт с окружающими. Он без конца говорит, поёт, декламирует, всем надоедает. От непрерывного напряжения голосовых связок он вскоре сипнет, но, несмотря на это, продолжает галдеть. Фазы маниакально-депрессивного психоза чередуются, сменяя одна другую,— и так на протяжении всей жизни. Тут вам и Фломастер, и этот, как его, Джо Дассен.

— Перескакивание… Очень похоже и на меня. На мои воспоминания.

— Так в этом-то и дело. Если подобное происходит бессознательно — это психический недуг. Если же вы сознательно используете такой приём…

— А как вы можете проверить?

— Что?

— Сознательно ли?! Может, я напиваюсь, накуриваюсь и «несу» всё, что в голову взбредёт, а?

— Важен результат!

— Какой?! «Пользительно» ли вам это или нет, что ли? Какой ещё результат вам нужен — материально ощутимая польза. Меркантильно всё очень, несмотря на то, что вы, вроде бы, выуживаете из меня чувства, эмоции…

«Сейвер» сделал вид, что не слышал последние фразы Роуз.

— …Получается, что вы не способны воспроизвести его лицо, хотя только что, может, видели.

— Да. Как я не смогла бы вообразить лица Господа Бога.

— Да что вы… ей-богу!

— А что? Если предположить, что это идеал, то его и увидеть невозможно. Это дух. А дух увидеть нельзя Его можно только почувствовать. Поэтому у вас ничего и не выходит. Вы ведь отказались от чувств. А это уже нечто большее, чем чувства. У вас, может быть, получается всё по правилам, вы — собираете, накапливаете… но я не участвую в этом процессе, сознательно не контролирую.

— Вот-вот, Роуз. Сознательно вы бы обязательно включили ваш цензорный блок. Вы бы себя, что называется, редактировали.

— Да. А так вы это делаете! Но ведь вы не знаете, что для меня значимо? То есть не в смысле знания, а в смысле ощущения… Почему этот «скин» бесконечно приходит в мои вспоминания? Я чувствую, что это кто-то важный в моей жизни… Может, он и есть этот самый Герой.

— Он несомненно Герой, он так себя сформировал, воспитал, сделал. Но он не ваш Герой. Хотя и вы тоже приняли участие в его формировании. Тем, что выслушивали его речи хотя бы. Давали себя. Инициировали его. Двигали… Вообще же, это только вам кажется, что вы выбрали, что вспомнить. Вы вспоминаете, помните только самое яркое, хотя, может, и странное, на первый взгляд. Ваш «шпион» может быть истолкован как ваша тяга к чему-то негласному. Недоступному толпе…

— Мне кажется в последнее время, что… хотя о времени не стоит говорить, но… Что вот если для воина, продвинутого, Смерть всегда рядом и не является чем-то ужасным, то и для такого человека, как я, простого, Смерть только и способна подтвердить Любовь. То есть, чтобы подтвердить бессмертие Любви, надо умереть? Вам этого не понять, потому что у вас вообще запрет на старение, на возраст…

— Мне ещё многие вещи с вами не ясны. Но вы торопитесь, по-моему. И в подтверждение моим словам — то, что вы очень часто видите этот знак на зелёной траве, стрелку. Это говорит о том, что вы должны двигаться дальше!

— Там, между прочим, присутствует слово «EXIT»! И это говорит мне о том, что пора уйти. Выйти из вашей игры.

42

В розовой юбке, раскинувшейся веером, женщина лежит посредине комнаты на шкуре зебры без головы, но с хвостом. Хвост неоднократно пришивался… Женщина лежит вниз лицом. Поворачивает голову и встаёт — медленно, сначала на коленки. «Скин» в пиджаке с закатанными рукавами, в остроносых ботинках активно артикулирует тонкими губами. На лбу у него пот. Женщина оборачивается полностью и широко раскрывает рот. Как в крике. У неё красное лицо и заплаканные глаза. «Скин» толкает её на зебру, но она сопротивляется и встаёт-таки. Мельком она смотрит на стол в углу. На столе листы бумаги, исписанные неровным, дикарским почерком: «Тётка схватила дядьку. Дядька ударил тётку. Страшно смотреть на это. В пятки душа уходит!» «Скин» ударяет женщину металлической трубой по копчику, и она тоже бьёт его ногой и, шатаясь, выбегает из комнаты.

43

Трамвай резко тормознул…

— Где же моя мука?

— Это они настояли — по 10 кило. Обалдели.

— Мы просто так не даём муку.

— Мы делаем списки. Всех ИБЛ.

— Был слух, что мука бракованная. С Америки.

— По всему городу муку давали… Заражённая. Ну, потом сказали, что проверили… А кто знает подробности?

— Так этот, который стал баллотироваться, захотел тоже.

— Чего? Муки?

— Власти он захотел и отвёз муку в свой округ.

— А пакеты чьи?

— Мужчины, на выход!— прозвучал засемплированный голос вагоновожатой.

— То ли из Германии, то ли из США.

— А всем не положено. Я проверила, вас в списке нет.

— А почему это?

— А у вас диабет. При диабете муку не положено. И вы одинокая. Даже внукам испечь ничего не сможете.

— Да моих внуков съели в голодный год!

— В какой-такой год?

— А в тот, когда у меня дети умерли. А раз дети умерли, то и внуков забрали. Не дали мне внуков дети. А теперь муки не даёте, сволочи. Я ИБЛ!

— Вы что это себе позволяете?

— А вот и позволяю! Я ещё вашу кошку отравлю, если она хоть один раз заберётся на мой балкон гадить. Я вашу канатоходку спихну вниз! У нас все ходы записаны!

— А у нас теперь будут улики ваших угроз. Мы подадим на вас в суд. В общество охраны животных!

— Мне это общество по барабану, как говорят нынче! Пусть они отвадят вашу кошку от моего балкона. Что он, мёдом, что ли, намазан?

— Да уже не знаем, чем вы его намазали, что за краски использовали…

На пластиковом зелёном коврике балкона белой акриловой краской было написано «EXIT».

44

Роуз открыла глаза и тихонько заплакала. Даже не заплакала, а просто почувствовала, что слёзы уже стекают ей в ухо. Она встала и с грустью обнаружила всё то же. «Почему я не могу проснуться по-настоящему?! Может быть, я эксперимент? Опыт…» И уже Академия представилась ей не какой-то там шик-клиникой, а гигантской макролабораторией. И она бы не удивилась, если бы сейчас ей сказали, что она находится на космической станции. «Сказали… Кто же мне скажет?! Станция «Мир» — наша! Станция «Мир» — наша!» — промелькнуло у неё в голове где-то уже слышанное. Она решила немедленно поехать в «андеграунд» и попытаться всё уяснить.

Роуз оказалась одна в вагоне. Не считая маленькой Девочки, сидевшей почти в углу. Роузи так долго изучала майку девочки с рисунком топора, что просто слилась с девчушкой, как ей показалось. А девочка обалдело смотрела на заскочивших в вагон за секунду до закрытия дверей. Он — встал над ней, держась за верхний поручень. Она — села. Девочка разглядывала их чересчур явно, пожирающе-вампирски. Он выдернул из внутреннего кармана книжечку. Раскрыв её на первой странице, севшая рядом с девочкой вложила книжку ей в руки: «Читай! Ты что, читать не умеешь?! Все читают в метро! Читай!» Глаза девочки опустились на страницу, и строчки замелькали картинками…

Город-время жил последние часы. Через несколько псевдочасов он умрёт, оставив лужи расплавленного и тёплого ещё металла в радужных разводах петроля, с искорками-осколками неких драгоценностей. Этот жирный блеск на камнях, замеченный ещё «слепым», как придумали античные ваятели Александрии, Гомером, будет мерцать, пока из останков не возникнет мутированное время-город. Населять его будут антропологически непохожие на известных существа, утратившие знания о различии реального и иллюзорного. И только двое, принадлежащие ещё прошлому течению города, который, пусть и терял своё лицо, но сущность которого оставалась вечной, хранили в себе истинное время. Если бы они последовали своду законов, составленных великими мужами прошлого, то, приняв время за сон и кошмар,— отчаялись бы. Поверив, что произошла катастрофа — погибли бы. Но зная, что всё это плод примитивистского мышления, навязывающего событиям их последовательность,— они выживали. Подобно сталагмитам, тянущимся вверх, они хранили огоньки теплящихся сердец. И будто окутанные в защитную плёнку многослойные особи, они берегли в себе искусство чувствования, Абсолюта. И должны были найти, обрести друг друга в фонетической зыби, опускающейся на останки.

Но нельзя было слишком долго располагать временем-городом, разгуливая по нему, словно по галереям музея. Не видя друг друга на расстоянии взмаха руки, они должны были сконцентрировать всю свою интуицию, оживляя её, потому что память их, как и сущность города, жила всегда. Стремление предков упростить мир и его природу, проставив на всех его проявлениях знаки «плюс» и «минус», создавая узкий туннель ценностей,— было отброшено. Мораль не имела ничего общего с выживанием Тем паче, что мораль уже издревле была заменена нормами общества. Оно умирало как нечто абсурдное, не имеющее никакой связи с тайнами Природы, Времени, Мироздания.

Они блуждали по сумеречным пространствам, натыкаясь на останки Века Власти. Иногда, ослабевая, они допускали к себе прикосновения погибающих мощностей, и тогда покров их подёргивался будто паутиной либо плесенью с вырастающим на нём «инеем-снежком», открывался проеденными отверстиями и бегущими дорогами в никуда.

Ей было дано знать, что XXI век принадлежит Женщине, всегда принадлежащей Мужчине. И, сделав движение в пепельно-мшистую пряжу-пространство, Она почувствовала Его руку на своём бедре, охваченном глицериновым шёлком. «Ничто не умирает, если любовь вечна»,— прокатилось эхо по хаосу звуков, пронзая их сердца будто искусными брошами-булавками. И тут же они увидели, как сумятица возможностей рассекает глобальную паутину на миллионы зон, в которых живут по двое, трое уверовавших, что принадлежат Мирозданию и властвуют над Ним.

Не задерживаясь в веке под знаком «Я Сам», проносясь сквозь столетия-станции («Читай, девочка! Читай!»), они вылетали в «дальше». К выходу. Где только и возможно было счастье. И только дарованием имени можно было приблизить себя к друг другу и овладеть пространством и временем — запеленав его и свои сердца в любовь и нежность…

Роузи вновь открыла глаза и опять обнаружила себя «дома», в постели. Ущипнула себя за мочку уха. Ничего не изменилось. «Значит, я опять спала… Проснись, проснись, о спящий! Распространись! Главное сконцентрироваться, не теряться. Не поддаваться на их болтовню. Они меня втягивают в какие-то бессмысленные разговоры, темы, сюжеты. А у меня своя история! Надо быть твёрдой!»

45

Она доехала на подземке до Академии и пешком пошла, как обычно, обратно. Ей казалось, что она хорошо знает дорогу к бару. Улица, как всегда, была пустынна, и даже собачек — их чучел — возле экологических помоек не было. Роуз остановилась в том месте, где, как ей казалось, должен был находиться бар. Но даже здания не было. Невероятный пустырь с утрамбованной землёй. И только вдали что-то, казалось, выпячивалось. Она так долго шла, что всё её тело покрылось испариной, из-под шляпы, на глаза, струились тонкие ручейки пота. Чем дольше она шла, тем больше отдалялось нечто неровное на пустыре. Роуз резко остановилась. И тут же неожиданно оказалась совсем рядом с ямой, на краю которой, в землю, была воткнута табличка «Андеграунд». Ничуть не смутившись и немедля, она стала спускаться в яму. В своём прекрасном костюме а-ля Вивьен Вествуд, в шляпе с пёрышком, которое тут же и упорхнуло и осталось трепыхаться, зацепившись за ком земли. Эта земля была необычайного коричневого цвета. Скорее торф, чем земля.

Она достигла дна ямы и, посмотрев вверх, удивлённо заметила, что не так-то глубоко опустилась, хоть и спускалась очень долго. Она вся испачкалась и просто села на коричневую землю, раскрыв сумочку, чтобы достать зеркало. Зеркала в сумке не было, но, как всегда, лежал футляр с часами. Роузи вынула их из футляра и положила на землю. Невероятной красоты узор из драгоценных камней так выглядел на этой рыхлой почве. Не ценой каменьев, а некой иной ценностью — эти часы так влекли к себе, что она хотела обнять их, прижать к груди… Когда Роуз поднесла их к лицу и увидела скважинку для ключа, то попыталась открыть их просто нажатием на небольшой выступ-язычок. Но опять не получилось. Она вновь и вновь нажимала, трясла часы, закусывая губы; она дышала на них, целовала и, обессилев, упала, легла, сжав часы в руке. Потом пальцы её разжались, и часы выпали, откатившись чуть в сторону, ниже. И тут Роуз показалось, что она не одна в этой яме. Она начала было присматриваться к тому, что происходит на дне торфяной ямы, как сверху раздался голос:

— Мисс Стар!

Это мэр, наш господин,
Бум, Бум и Дзинь!
Он сегодня к нам пришёл,
Бум, Бум и Дзинь!
Чтобы, сударь, вас спросить,
Бум Бум и Дзинь!
Не желаете ли вы —
Бум, Бум и Дзинь!—
Нам налоги заплатить,
Бум, Бум и Дзинь!
Что должны давно, увы?..

Нас — один золотой миллиард, сожравший всех остальных!

— Убирайтесь вон, проклятый клон!— закричала Роуз, узнав голос агента страховой компании, да и песенку, которую сама же пела когда-то. И её голос зазвучал эхом «клону», как «Клоун! Клоун!»

В торфяной яме стало почти темно, но тут-то как раз она и увидела напротив мужчину, сидящего по-индусски. Он посыпал себя этой торфяной землёй. И она будто струилась по его локонам, по его лицу и плечам. Вот он взял в руку часы, посмотрел на них, опустив лицо, и исподлобья взглянул на Роуз. Она не видела его лица из-за свисающих волос, из-за земли и темноты, но она знала его. А он открыл эти драгоценные часы — откинув голову назад, тряхнул ею, словно очищаясь,— и Роуз увидела, как сквозь его пальцы посыпался, потёк будто, песок. Бесконечный и драгоценный. Ей казалось, что она теряет сознание от страха, что сейчас всё это закончится. Но драгоценный песок сквозь пальцы его ладони струился непрерывно.

— А где же мой брат Билли? У меня есть брат?— зашептала она.

Мужчина улыбнулся: «Я и есть всё, что ты так хочешь».

46

— Глядя на тебя, я всё-таки не могу избавиться от ощущения, что я чего-то не вижу. Вернее — я вижу, будто бы ты в скафандре, при всей амуниции, или ты в маске какого-то страшного бога-животного. Или ты в коконе. Ты куколка… То есть я не вижу тебя — тебя. Хоть и вижу тебя…

— Ты кристальная, хрустальная. А я грязный. Смотри, я весь в крови, грязи, земле…

— Это моя земля и кровь. Ты — Небо. Воздух и Огонь — это Небеса. А Вода, Лёд и Прах — Земля.

Я — Земля, я запускаю своих посыльных к тебе на небеса, к Солнцу. А ты забываешь отсылать их назад. Домой.

— Что это ещё за бред?! Хватит болтовни. Вы не ответили ни на один вопрос анкеты! Открывайте эти проклятые часы. Там код выхода!— закричала женщина в коричневой юбке и топнула ногой.

47

«Мы теряем её! Мы теряем её!» — это прозвучало как дежа вю — то есть очень «визуально». Роуз увидела себя перед экраном телевизора, смотрящей какую-то телесерию о госпитале. И только персонал был ей донельзя знаком! Ирэн, Ник, Мелоди и даже Николс, которого она никогда не видела, но знала, что это он… Под рукой она ощутила продолговатый предмет и поняла, что это дистанционный пульт переключения программ. Она нервно ткнула-сдавила его рукой, нажав, видимо, сразу несколько кнопок, и тут же закружилась в невесомости сгущающейся и затягивающей! В какую-то бездонную пустоту:

Ах, Бандерас! Ах, Бандерас! О! Бандерас! Ах, Бандерас! О, Бандерас!

Ахбандерасобандерасабандерасобандерасабандерасобанд! Ах, Бандерас! О, Бандерас! Аааа, Бандерас! Уу-у, Бандерас! Андерас! Ах, Бандерас! Аааа, бандерасууубандерасваубанде-росаабан…

Её тряхнуло, и от испуга, что она навсегда останется в чужой истории, она, как маленькая, запела песенку-заклинание, вылетев из беспощадного тупого низвержения к «сверкающей радуге, подобной тому узкому колеблющемуся мосту, который, по словам мусульман, является единственным переходом из Времени в Вечность…

Maybe I shall meet him Monday
Maybe Tuesday maybe not
Still I'm sure to meet him
Maybe Wednesday will be my good newsday157.

48

При выходе из Академии Памяти, на переходе со светофором, заверещавшем птичкой — зелёный свет,— Роуз, покачнувшись, автоматически схватилась за руку молодого человека,

— Э, э… мадам? Вы ошиблись!— насмешливо посмотрел он на неё своими поблёскивающими перламутрово-серыми глазами.

— Сердце… моё сердце… У меня в сердце… — прошептала Роуз, глядя на него, быстро-быстро заморгав: то ли от наворачивающихся слёз, то ли пытаясь приглядеться.

— Ээээ, да вам нехорошо. Давайте я помогу. Держитесь за меня. Вам ведь на другую сторону…

Роузи взяла его под левую руку, и он другой своей рукой — той, что она видела в своих воспоминаниях!— поглаживал её по ладони… Этой же самой рукой. Но ей и в голову такое не могло прийти! Так же, как и то, что из здания, которое она только что покинула, с 16-го этажа, стоя у затемнённого окна, за ней следил мужчина с такими же перламутровыми глазами. Да-да, она и в подземке его — их!— глаза видела. И с теми же вьющимися локонами, которыми она так любила играть в своих воспоминаниях. Этот крепкий мужчина обхватил себя руками — сильно-сильно — и на них выступили покраснения, как всегда бывало при напряжении, воссоздавая рисунки выведенных татуировок: индейца, курящего трубку мира, и дым, превращавшийся в волшебное дерево… А Роуз шла с молодым человеком уже по другой стороне улицы, и он всё так же поглаживал её по руке. И она положила свою руку поверх его, и тут же блеснул изумрудный свет. И она увидела себя маленькой, сидящей в песочнице, и всё вокруг было изумрудным.

Бог — это любовь, это всё лучшее, что есть в твоём сердце, девочка. И если любовь — Бог, то она всегда одна. Неизменно навсегда. Как когда ты первый раз вошла в храм, недоверчиво и неуклюже, но уже с верой и любовью. А потом ещё, и ещё, и ещё… И если Бог жив в твоей душе, то и любовь всё та же. Вечная. Наполняющая собой всё и всё пронизывающая.

В залитой изумрудным солнцем песочнице сидела девочка и улыбалась: всё было изумрудным. Песок, её формочки, руки даже её были изумрудными. Она то поднимала очки, то вновь опускала их, тихонечко напевая: «Как это просто! Как это просто! Быть и не быть! Как это просто!» Когда она оглянулась, услышав совсем рядом шаги, молодой человек в высоких бутсах уже поравнялся с песочницей. Девочка резко сдёрнула с себя очки с изумрудными стёклышками и посмотрела на него, закинув голову. А он на минуту закрыл собой солнце. Оно теперь ореолом блистало над его головой в струящихся рыжеватым мехом лисицы локонах. Он посмотрел на неё, улыбаясь, и протянул руку. Девочка встала, стряхнула песок с коленок и, выйдя из песочницы, взяла его за руку. И они пошли вдвоём по солнечному дворику. И девочка улыбалась. Изумрудные стёклышки её очков поблёскивали в песке, преломляясь в лучах солнца, отбрасывая солнечные зайчики.

49

Ирэн. Ник, Никита! Смотри! Куда она пошла?! Это же не он!!! Чёртова дура!

«Сейвер». Это ты дура. Ты захотела всё «лайв», вот и прошляпила. Ты не ту программу запустила. И никакой страховки нет. Поэтому она оказалась в свободном полёте. И ты можешь наслаждаться. Всё действительно живьём.

Ирэн. Это же Total Loss! Всё потеряно…

«Сейвер». А может, наоборот… Находка. Может, она что-то нашла. Кого-то…

2000–2001 гг.

Часть вторая

Я в колодце. Я на дне какой-то ямы. Я ползаю среди грязи, опавших липких листьев и будто ищу, ищу… Это лес непролазный! Скользко. Листок таит под собой что-то… Что это там, под листьями? Я разгребаю их. Под ногти набивается грязь, иголки еловые… Голова! Твоя голова… Трава прошлогодняя прилипла ко лбу. Я снимаю, снимаю её. Слизываю грязь языком. Голову Твою вылизываю. Бедная моя голова… То есть Твоя голова! Но где же Ты? Только голова? А-а-а-а, она голая! Я её всю облизала. Слизала… Тебя нет?

Март 97-го

Дворник на улице провозгласил: «Вы прекрасны! (Сам он в очках.) Ну, вы же не модель! Я вас люблю! Я вас всё время здесь вижу!» Да, какой-то человек с улицы видит меня, а С. нет. Где он всё время?

 

История алкоголички и русского джанки. Да-да! Я дарю вам — цитируйте, хватайте, нате-нате!!! Лидеры! Всё равно сами ничего придумать не можете. Вам всегда надо дать что-то. Как собакам-попрошайкам. «Ну расскажите нам, расскажите что-нибудь, ну хоть чуть-чуть, мы сами уж разовьём, дорасскажем-допридумываем… Да наврём просто! Только зацепочку дайте какую-нибудь…» Вот и нате!

 

Когда бы ни шла я подземным переходом, в толпе, или переходом — опять в толчее — в метро и даже на эскалаторе вверх или вниз, затылок в затылок, всегда, всегда я ищу Тебя. И как ненавистны мне все эти в косухах! Пугающие. Потому что — а вдруг это Ты?! В солнечном сплетении что-то начинает стягиваться, завязываться в узел… Дыхание учащённое. Мельком мысль — как я выгляжу?.. Но это всегда не Ты. И сразу всё равно — и как я выгляжу (лучше вообще быть невидимой), и в косухах эти…

Мелкий тип на Китай-городе: «Вы в метро?! Да-а-а. Не очень, конечно, это… ну…» Так бы и дала ему по башке! А чего вы не покупаете мои книги, CD, кассеты? Не ходите на наши концерты? Не даёте нам заработать! А? Сукин ты сын! Ещё пиздит чего-то, от горшка два вершка… Всё измеряется деньгами. И Ты тоже — идёшь сейчас где-то, и в руке у тебя стодолларовая, уже потная… Или Ты засунул её в паспорт, а он у Тебя во внутреннем кармане, на груди, рядом с сердцем… И сейчас Ты отдашь её за некий порошок с крошкой, желтоватого слегка цвета. После того как Ты «вмажешься» и «повисишь» где-то там — может, и на лестничной площадке, на каком-нибудь открытом до сих пор чердаке. Ты ведь настоящий москвич, старожил, знающий все закутки и тайные уголки города,— Ты направишься, скорее всего, пешком, к дому. И всё время, пока Ты будешь идти, держа руку в кармане и ощущая пакет с порошком, Ты будешь думать — где Тебе взять денег на следующий раз…

Как это люди, приходящие на наши концерты — прося автограф!— могут еще спрашивать: «А вы пишете что-нибудь?» Будто всё, что они только что слышали/видели не написано? Они, что же, думают — это не всерьёз?

Всё происходящее… Они ведь сами только что орали, визжали, аплодировали… вот, сейчас — хватают за руку, лезут прямо к лицу, хотят потрогать. Вот на ногу наступил… ой, какие цветы… что-то суют… это их стихи…

Нет, это подружки… автограф для жены всегда просят мужчины/парни — будто боятся признать, что им может нравиться моя книга… песни не стыдно признать?

Или они думают, что вот тот факт, что я на сцене не одна, снимает с меня личную ответственность? Но я ведь нашла этих людей, и Ты их тоже нашёл-привёл, и вот мы все вместе стоим и творим эту интимность, смешанную с торжеством и доводящую человека до ЧЕЛОВЕКА! Они все себя Людьми чувствуют, соучаствуя, Личностями. Это ведь о них! Они думают. Даже не думая — чувствуют, во-первых.

От них хочется убежать. Сразу после — хочется. Потому что это как-то неверно — только что с ними будто эксгумацию проводил или вскрытие, или будто ебался с ними, да! Но это было по какому-то тайному договору. Как между сеньором и вассалом.

Причём мы меняемся ролями всё время… Потом всё как будто заканчивается. Сразу после. Договор будто уже недействителен. А они продолжают лезть, приближаться вплотную — от этого страшно! Бежать, бежать хочется! И Тебе тоже — всё время хочется убежать из этой реальности в какой-то не совсем сон, но и не явь. И Ты идёшь к этим и делишься с ними собой. Да, Ты там у них проводишь эксгумацию, вскрытие себя самого! Ты ебёшься с ними, пусть и виртуально — но Ты позволяешь им увидеть Тебя в таком вот виде: со вспоротым брюхом, кишки наружу, черепная коробка наполовину сдвинута, от глаз остались одни белки, и рот открыт… Потом Тебе, наверное, хочется уйти и от них. Когда «приход» ослабевает и Ты «возвращаешься»…

Только Ты почему-то не возвращаешься ко мне сразу. Ты где-то ходишь, сидишь, ждёшь чего-то… А я всё время жду и ищу Тебя.

Пазолини 75 лет… было бы, доживи он. Ни его гомосексуализм, ни коммунизм, ни антифашизм, ни все прочие его «анти» и «измы» сами по себе не обеспечивают ему величия. Да, собственно, новое поколение, в массе своей, даже и знать об этом не будет. А будет просто смотреть на его статические мизансцены, напоминающие классическую живопись. И смотрит. И изумляется — как такое можно снимать? А где же «экшн»!? Впрочем, может, уже и не смотрит. Есть Гринуэй — он попсовей, конечно. Как будто альбомы шикарные листаешь. Всё по горизонтали проходит. А глубина?

На самом же деле даже какие-то советские фильмы привлекают именно этой медлительностью, отсутствием физических действий, но — крупным планом, лицом во весь экран, глазами, тенями, тем, что ничего не происходит. Якобы. Не мельтишит уж во всяком случае. Правда, когда это очень долго и напыщенно/заумно — раздражаешься. Хорошо бы соединить и то — движение, динамизм, и другое — раздумье, кристаллизующуюся мысль, невесомость. Но всё равно должен быть драйв.

Как это некая Фанни (Каплан?) в «НГ» назвала рецензию на наш концерт «Драйв, кайф и аромат мужчин…», имея в виду под последним строчку песни «Поедем на войну»: «…запах мужской и терпкий». Получается аромат? Воля должна получаться. Этот запах, память о нём, должны обеспечивать волю к преданности.

 

Сколько патологии на местном ТВ! Какие-то трупы, пьяные хари, бездомные дети, жалкие старухи, опять трупы, жуткие и беспомощные военные, дети-наркоманы, родители-воры, Черномырдин с баяном, Жириновский с пузом. Ельцин-«понимаешь», опять трупы, куски человечины… Чего пытаются достичь всей этой фантасмагорией? Это правда жизни? Да враки! Не бывает так. И в ящике, в новостях в 19:00, не должно так быть. Это какая-то болезнь. Внутренняя. Какой-то распад. Разложение.

 

«Долгий путь в жилище Наташи Унгехойер» — опера Хенце 71-го года. Мне нравится такое длинное название. Моё жилище мне не нравится. Потому что оно не моё. Оно несёт на себе отпечаток его хозяев, а вернее — хозяйки. Саша Кинчевская спросила — что вы здесь делаете?! Изумлённо глядя на рассаду, клубни картофеля, горшочки, горшочки, нитки-пряжу… Я?.. Я жду С.

 

«…Немалую часть тиража целого ряда журналов («Новый мир», «Октябрь», «Знамя» и др.) оплачивает фонд Джорджа Сороса… «Сейчас,— говорит С. Чупринин158,— мы существуем в стилистике не нищеты, но — опрятной бедности». («Центр Плюс». Январь 1996 г.)

Собственно, эта стилистика (стиль) — суть всего советского периода. «Мы бедные, но гордые!» и есть опрятная бедность! Аккуратные заплатки, художественная штопка, перелицованное (бабушкино) пальто…

 

О, эта тянущаяся по пятам нить из клубка детства… Это и о теме «The Wall», и… о Иоанне IV (Грозном), и о себе самой… Почему Савицкий когда-то давным-давно в Париже сказал, что это проблема писателей из «совка». Из-за отсутствия возможности пройти психоанализ якобы. И вообще — от неумения стать взрослыми. Но это типично мужская проблема, по-моему… Тот же Хемингуэй разве всю свою взрослую жизнь не нёс какую-то странную ненависть к женщине (то есть к матери!), а Ромен Гари — наоборот. Это ведь у них из детства! А Савицкий что несёт? Джаз. То есть неангажированность, непричастность. Нечто… Он о нём рассказывает, но не переживает его… Он ему может нравиться, как пальто шик-дизайнера. Помню это его пальто — цвета… очень молочного шоколада.

Запрограммированная ошибка,
Червоточина,
Искажение в генетическом коде.
Неправильно,
Ты не оправдываешь моих надежд,
И сладкий комок спешит к горлу —
Я сама из чужих одежд.
Вот-вот крикнет мальчик: «Смотрите: голая!»

Неизбежно ощущение потерянности. Когда проходишь путь индивидуализации, становления личности и отделения себя от всего, углубления в себя… Отчуждённость. Одиночество. Но потом-то ты всё видишь-умеешь-понимаешь и можешь уже безопасно быть со всем миром? Ты и есть мир. Это технократы — покорители мира? Это у них — Я и Мир. Мир и Я…

Январь 96 г.

 

Наркотики дают человеку возможность дерзнуть выйти за себя. Только дерзнуть. Не значит, что любой сможет.

«Каждое столетие даёт человека, который стоит во главе расы, и каждые десять лет даёт особенного человека, который превосходит тех, кто за ним следует, силой выражения. Каждый год рождается человек, который представляет более высокий тон, чем средний. И каждый месяц и день рождается человек, который находится на вершине времени»

(Алан Лэо. «Эзотерическая астрология»).

И этого человека в себе чувствует С. и… и ещё очень многие, но совершенно разные люди. И я, я чувствую… но в особенности — я чувствую полную интеллектуальную, или, вернее сказать, экзистенциальную, беспомощность здесь. (Невероятная беспомощность бытия… перефразируя Кундеру.) Это уже не 94–95-е годы. И совсем не похоже на то время, когда, живя в Париже, можно было писать что-то сюда. Сейчас я здесь, всеми своими потрохами. Я очень In.

Ещё одна передача о «фашистах» Щекочихина-уродца. Засланный к «фашистам» журналист — неграмотный. Почему, делая такие передачи, они не позаботятся о том, чтобы обличители не выглядели бы так отвратно. Все как на подбор уроды. Или ярко выраженные семиты (в простонародье — «жидовская морда»). Кто угодно подходит под «фашиста», т.е. все неугодные! Баркашов под дулом автомата — жалок (его засняли сами фээсбэшники). И чисто по-человечески его можно понять (под дулом автомата…)

«МК» же приветствует «налётчиков» и такой вот стиль…

Май 95 г.

 

Мне не хватает общения с кем-то оттуда. Кому ничего не надо объяснять, с кем всё понятно на уровне личного опыта. Роберт Могутинский вот такой был. Вообще, он был too good to be true! Иногда Дугин казался не совсем местным. Но как вспомню его с Летовым в переулке Калошином — и смех и жуть: два деревенских мужика, чуть ли не в валенках, с бородами-лопатами, прибывшие в столичный град,— идут озираются, на всё диву дивятся, на ус наматывают, недовольны Московией. «Непорядок!» — в бороды бубнят, брови хмуря. И то, что один в очках, а другой тройку европейских языков знает (калякаем по-басурмански — Клюев!), не спасает. Дремучие. Себе на уме. Хитрые. И какие-то вязкие. Запутаешься с ними. Увязнешь.

«Всякое отрицание, чтобы быть живым и поэтичным, должно делаться во имя идеала…»

(Белинский). В трагедии герой неизбежно погибает или «теряет навсегда покой и блаженство жизни» (он же).

«Борьба с противостоящими герою обстоятельствами — обязательное условие подлинной трагедии… Особенность траги-героя — борение…»

Л. нужен ребёнок. То есть — фотография с ребёнком. Он — борец с абортами.

Лето 94 г.

 

А задают ли в школах сочинения? Как вот помню, в L-А нам по английскому языку педагог (явно феминистка и левая) задавала, на «трепещущие» темы — об отсутствии общественного транспорта и об автомобиле… А здесь сейчас?.. О чём вы думаете, когда едете в машине?

Когда я еду в машине, я всегда интересуюсь, какую радиостанцию слушают. Обычно, если это профи, занимающиеся извозом (так здесь говорят), то у них «Русское радио».

Ехала я через Рижскую эстакаду, и какая-то песенка как раз странная звучала: «Крепитесь люди, ведь скоро лето»159. Наверное, старая какая-то. По тексту судя. А за окном, вдали, высились старые дома, трубы каких-то заводов-фабрик, много путей железнодорожных внизу, провода, провода… Никаких реклам как раз не было видно. И как будто 75-й год. Будто давнее вернулось… Они, конечно, не знают, как было в 75-м, те, что сейчас пишут сочинения. Впрочем, и те, что писали в XIX веке, году в 1893, не знали, как было двадцать лет назад. Их не было!!! Но это неважно. Я ведь вспоминаю не дорогу и не музыку, а состояние. Моё личное состояние-переживание. Это дежа вю, в хорошем смысле. И на каком-то физическом, чувственном уровне. Это как похоть. Непреодолимое, тягучее желание. Всё внутри становится таким тёплым, гладким, шёлковым. Облизанной карамелькой. Влажной ночью с запахами. Расщелиной глубокой и тёмной, откуда идёт запах, поднимается вверх, вверх… Летает бабочкой ночной с красными глазами. У неё вдруг появляются лапки лангусты. Крылья перламутровые осыпаются пудрой. Под ногами — хруст. Это Ты раздавил мою лангусту-карамельку-желание. Почему Ты давишь все мои желания?

В карманах у Тебя много карамельных конфет.

1 час 20 минут.

Вот прошёл час и двадцать минут следующего дня.

Пройдёт день, настанет вечер.

Пройдёт вечер, закончится ещё день.

Пройдёт много дней — закончится молодость.

Молодость, проходя,— закончит меня.

Пройду я — а Ты закончишься?

Они все-все-все болтуны! И живут, живут, живут!!! И ты — ходишь где-то и живёшь! Сам.

Опять исчезло 50 баксов.

Да никто из них не заканчивается! Я прохожу-ухожу, а они… они живут дальше! Больше! Никто из них не закончился, не закончил. Они только все говорили, что без меня — конец!

 

«Растраченный миллион» — называлась бессонная ночь. 8000 франков. И это привело в ужас моего мужа. (Несмотря на то, что это ведь мои деньги… Да, но партия важнее и превыше всего!) Вообще он против того, чтобы я выступала меньше, чем за 500 долларов. А его партия против того, чтобы люди работали в иностранных фирмах. Они борются… А я курю американские сигареты.

Лето 94 г.

 

Я сижу в дурацком кресле, и задница ниже коленок. Как можно так вот писать что-то!.. А я пишу. Я ставлю перед собой маленькую табуреточку и… Я всё время в три погибели. У меня действительно три погибели.

Эта квартира — бетонная клетка. Холод. И Твой героин. Неужели это никогда не кончится? Как же так? Я так вот буду жить теперь всегда?

 

Контрибуции… Побеждённое государство выплачивает победителю. Я — государство. Ты узурпировал меня, всю мою приватность (если Ты понимаешь, что это такое!), и Ты наложил на меня контрибуции. У меня контузия!

 

Два года с героином. Его, пожалуй, с большой буквы надо писать. Очень важный господин. Да! Одушевлённый предмет. Лицо! Мистер Героин.

Когда доктор Веденяпин изобразил его как некоего Змея — кистью руки, как в пантомиме,— представилась кобра. Но кобру гипнотизирует играющий на флейте. А здесь — Змей гипнотизирующий, он сам и есть — Волшебная флейта. Голодная. Требующая жрать.

Тебе очень понравился этот образ. Может, потому что таким образом с Тебя снимается ответственность. Ведь это не Ты хочешь Героин, а Змей. Некое второе Я. Диктующее свои условия. При алкогольной зависимости — это почти то же. Этот зов-голос-требование, неизвестно откуда идущее, молоточками стучащее по мозгам… Как это он мне сказал в 94-м году: надо постоянно думать о том, что болен, и тогда будешь здоров. То есть думать, что я болею — принимаю какие-то лекарства, например антибиотики,— и поэтому не могу выпить. Но это относится к людям, себя любящим. Заботящимся о себе, жалеющим себя и щадящим… Берегущим себя. Это очень американский принцип — накопление. Себя не тратить. Аккуратно расходовать. Потому что любишь себя.

Здесь это не поймут. Здесь любить себя — значит потакать всем своим желаниям-прихотям. Баловать себя любимого, не отказывать себе ни в чём… А Ты, Ты человек-закон. Ты вообще не приемлешь никаких рамок-границ. Ты сам их обозначаешь. Ты — Ветер! И Ты, как маленький, становишься жестоким, злым и, если Тебе в чём-то отказывают,— готовым убить. У Тебя в Голове не укладывается — как это может быть, чтобы Тебе отказали, что Ты не можешь сделать, как Тебе хочется.

Какой Ты хитрый! Ты ведь даже виду не покажешь, что обижен! Ни-ни! Ты шёлковый, как Твои локоны когда-то… Но внутри Тебя образуется нечто — комочек-узелок. Который растёт и становится гигантским комом. Камнем, невероятной величины и тяжести, который можно исторгнуть только путём исполнения желанного. Деланьем желаемого. Прелесть! Тебя затягивает Прелесть! Как это говорил доктор-жулик Маршак, лечащий за 4.000 долларов (гарантирующий выздоровление!): если ваши дети испытывают дрожь при виде конфет, чего-то вкусного, впадают в истерику, когда их этого лишают… значит, в дальнейшем они легко могут поддаться наркомании и алкогольной зависимости!

Петя Каменченко ненавидит этого жирного Маршака-обманщика. (Господи, ещё с такой фамилией! Сколько прекрасных стишков детских у Маршака… сказок…) И этот тоже — «лечит» мозги россказнями! Взрослых несчастных людей! Их матерей, родных, жён! Все, мол, будете здоровы! Ещё какую-то дуру американскую привёз как наглядный пример. Да русские этого не понимают! Что это ещё такое — процесс ремиссии?! Если я не пью, то и не алкаш. Не колюсь — не наркоман.

Алкогольная зависимость развивается долго. Алкоголизм — это долго. Это как само принятие алкоголя. Вот вы сидите-выпиваете-разговариваете-танцуете… И так много лет! Годами! И потом — не вдруг!— но как-то перестаёте танцевать, а продолжаете выпивать-разговаривать. Потом и разговаривать надоедает. И вообще — лучше всего выпивать в одиночестве. Никто не достаёт, никому ничего не надо объяснять, думаешь-мечтаешь… Потом уже меньше думаешь и чаще выпиваешь. Быстрее. Ещё быстрее. Скорее! Потом — не помнишь…

Три месяца ежедневных инъекций героина — и ты уже завис! Не то что у алкашей — руки трясутся. Жить не можешь! Всё трясётся! Вся жизнь содрогается. Жизнь — Героин! Это вот та самая прелесть, вожделение к которой и заставляет кровь в мозгу закипать. Мозгов уже нет!

И не будет ничего, если не дать Героина! Дайте-дайте-дайте мне мою Прелесть, а не то исчезну с лица земли.

Вообще, весь мир живёт под знаком Прелести. Это вещи, машины, дома, квартиры, поездки, зубы, носы, высасывание жиров, наращивание грудей, влияний, власти. Власть. Это самая большая Прелесть. Хотя её и не возьмёшь в руку, как пачку сигарет со стола. Но тем-то она и привлекательна. Её нет как предмета материального, но все знают, что она у Тебя есть. Если есть. И если она есть, то и материально её всегда можно подтвердить. Но имеющим её всё это не надо: машины-вещи — они могут прийти в робе. И специально даже придут! Чтобы подчеркнуть ничтожность всех этих дураков, борющихся за обладание вещами. Ведь самое-то главное всё равно у них! Это как Буш младший, топающий в Овальном кабинете (наверняка ведь топал!) А я… разве я топаю? Я плачу и прошу. Умоляю: Мистер Героин, пожалуйста! Отдайте мне любимого! Верните мне моего любимого…

 

Kampf in der Einkreisung — бой в окружении.

Kampf unter besonderen Verhaltnissen — бой в особых условиях.

Kampf in der Nacht — ночной бой.

Zum Kampf! — к бою!

Если так, то почему «Майн Кампф» переводят как «Моя борьба»? Борьба — это нечто неопределённое во времени, она может длиться всю жизнь… Ужас какой. Всю жизнь бороться…

Осень 94 г.

Март 98-го

Согласно схеме часовых поясов, я живу в зоне of odd standard time. В зоне странного времени? Конечно!

Это страна странного, ненормального времени. Здесь совсем другое время! И это особенно ощущаешь, возвращаясь после даже недолгого отсутствия: как по-своему идёт здесь время. И даже не идёт, а висит… Правда, и Париж в этой odd-зоне. А что это за страны, не имеющие системы официального времени?

Одиннадцатый день без героина. Наташка сказала, что и у меня стал голос хороший. Да, будто это я без героина. Но так оно и есть. Мы живём втроём. Я, Он и Героин. С большой буквы.

 

Если бы я была мужчиной, дорогой, я бы всё время Тебя ебала! Везде и всегда. Извергски, и нежно, и ленно, и страстно — всё равно как, но всё время бы… А Ты. Ты забыл меня… Каждый раз, когда ты пробуждаешься и меня пробуждаешь, мне кажется, что это впервые. Что я живу впервые!

 

Почему это только поэты слышат голос? Да все современные люди безостановочно ведут внутренний диалог. А когда позволяют обстоятельства — никого рядом нет — так и вообще вслух разговаривают. Ну и что здесь такого? Что это — болезнь, да? В Кащенко надо всех? С цветами вот советуют разговаривать. С птичками, которых подкармливают… Я пошла поговорить с деревом.

Внизу, у немецких домов жёлтых — как бы мне хотелось жить в таком домике, а не в этой жуткой бетонной клетке (все гаражи ржавые… даже не подумаешь, что в них кто-то решится хранить машину…),— там деревья вдоль дома. Берёзы большие, и темно так… И снег жёсткий, ледяной, к дереву и не подойдёшь вплотную. А надо к нему приблизиться. Надо его обнять. Дерево, Дерево, как ты поживаешь? Как ты тут в темноте, среди Льда, стоишь?.. Я его обнимаю, прижимаюсь к нему щекой, к его жёсткой коре. К его бересте… И надо вверх смотреть. Ветки дерева высоко-высоко в небо уходят. Чёрные палочки кривенькие, и сквозь них видно синее-пресинее тёмное небо со звёздами. Дерево со звёздами, наверное, дружит. Разговаривает с ними… Деревце, дай мне, дай мне что-нибудь… какую-то волшебную силу мне дай, деревце! Помоги мне, дорогое большое дерево! Я — маленькая-премаленькая, а ты уже большое, взрослое… Ты, наверное, старенькое… А посадила ли я в своей жизни дерево? Да. Да-да, деревце! В Америке есть моё деревце, где-то там, в Калифорнии… И с мамой я сажала давно-давно… кустики… под Ленинградом. Они, наверное, умерли, поэтому у меня и сил нет. Дерево! Помоги мне!

Дерево, наверное, думает: «А где ты раньше была? Почему не ухаживала за мной?» Деревце, слышишь, как я тебя глажу, жалею, и ты меня… Пожалей меня… Оно не сволочь-человек.

Это только люди подсчитывают, оговаривают условия, заключают договор… С дьяволом они всё время договариваются! И сейчас в этом городе тысячи молодых людей в сговоре с дьяволом. Что же, они думают, из этого родится? Романы? Великая русская литература XXI века? Этого «вставило» так, этого сяк, так того скрутило, так вывернуло. Увидел свет, мерцание манящее… Пошёл, вышел… из окна!.. Чау, бэби!

Другой заснул навек в ванной, показавшейся золотой,— «золотая вмазка»! Ах, да этого ведь не напишут — останутся раз живы! И получатся — случаи из жизни, анекдоты наркоманов? Да просто анекдоты… Хуева туча анекдотов… Но, конечно, у каждого Самый важный. Единственный, Неповторимый. Вот — замерцало, закудрилось, забурлило! Искры разноцветные! Преломление лучей!.. Это он дно бутылки разглядывал…

Глобальная сеть полна этими рассказами… И ещё их издавать? Просто рассказы из жизни наркомана… Ну, положим, не просто — очкарики уж накрутят литературщины. Переживаний литературы. Пережёвывания. Переживать — это всё-таки чувствовать. Но никакого чувства «не вставляют»! Молодые люди, даже не узнав, что такое глубокие чувства, поставили на них крест. Впрочем, вернее будет — точку. На них вылилось такое несметное количество всего — «инфомус»!— что они уже не различают, не видят разницы и, конечно, не чувствуют. Неужели они ничего не чувствуют? Они как эти члены из секс-шопов — латекс! Ходячие презервативы! Поэтому есть ругательство — «гондон»! Ужас какой-то! Козлы вонючие — потому что от них несёт за версту какими-то препаратами, из которых они всю эту дрянь варят. От «винтовых» так пахнет… И алкаши пахнут. Воняют!

Козёл вонючий! Что тебя сюда тянет? Дороги тебе мало?! Страшный, пьяный, жуткий, гадкий… Этот пьяный меня испугал и от дерева отогнал… Сам держался за водосточную трубу обледенелую. Она холодная… Дерево тоже обледенело, но оно живое. Оно просто на зиму задремало. Пьяница, иди за дерево подержись! Он, наверное, за меня хотел подержаться — как потянул, потянул свою ручищу… Вот только пьяный уличный и тянет ко мне руку… А Ты сидишь рядом и… и ждёшь, когда я выйду из комнаты, чтобы протянуть руку к моей записной книжке и вынуть из кармашка её обложки зелёную бумажку… И протягиваешь, как только я выхожу… Неужели Тебе совсем не хочется протянуть руку ко мне, дотронуться до меня, погладить. Просто — потрогать…

 

Станция «Ромашково». Какой-то батюшка… икона целительная… Церковь рядом с клубом «Бедные люди»…

Наркодиспансер на Полянке… у книжного магазина. Отрезала рукава на шубке. Обрезала валеночки. Сейчас ушки на шапке отрежу. Это я пытаюсь втиснуть себя в детскую фотографию. А зачем? Нельзя всю жизнь быть заложником юности. Нельзя? Но очарование, умение очаровываться — это же юношеское!

Ты сидишь на низенькой ступеньке, чуть раздвинув ноги, «танцуя» коленками. В руках у Тебя тонкая папиросная бумажка. Ты кладёшь в неё табак и аккуратно сворачиваешь сигаретку. И когда остаётся совсем немножко бумаги, узкая полосочка, та, что с клеем, Ты подносишь сигаретку к губам, к большим своим мягким губам, и облизываешь её, одновременно поднимая глаза. И видны голубоватые белки и серо-голубые яблоки и чёрные бархатные зрачки. Такие большие и чёрные… И Ты затягиваешь меня внутрь, туда — в Твою серо-голубую глубину и в чёрный бархат. Мой любимый русский джанки…

Весна–лето 95 г.

 

— Ах, тогда я так не говорила. Я не знала. Я шутила: наркоман мой любимый. Это я дошутилась?!

 

Противостоять можно чему угодно — жутким, как засохшее говно, статуям на Манежной из русских сказок. Если людей искусства это не беспокоит — они хуже обывателей и мещан. Запечатлевать в звуках свои состояния души! И если так называемым рокерам больше не о чем петь, то лучше и не надо. На кой черт они продолжают играть-петь, если их ничто не трогает?! Это профанаторы просто, жулики от музыки!

«Содержание музыки — это впечатления жизни, это мысли и чувства, выраженные в звуках»

(Глиэр). По-моему, это проходят в школе, на уроках пения.

Зима 97 г.

Декабрь 2000

В своём дневнике уже в третий раз я напишу: «Поеду к С. в больницу» или «Положила С. в больницу» и «Скоро поеду за С.». Чудовищно. Как много надо деликатности… Как с инвалидом, но чтобы он не чувствовал себя им.

Мой муж всё время называл меня инвалидом. По-моему, он-таки сделал меня закомплексованной… У меня не было таких нелепых комплексов до жизни с ним. Ну так он скажет, что я и не жила до него! Если бы он мог — вообще бы сказал, что родил меня!

«Когда мы делаем «картинку» собаки, кусающей ногу, мы не думаем, что это жестокая «картинка»; мы думаем, что это забавная и провокационная ситуация. Что ещё важнее — эти фотографии расширяют терпимость читателя. Его надо ставить перед вещами, которые кажутся за пределами общепринятых норм»

(Алекс Либерман, директор ж. «Вог». Конец 70-х).

Сегодня он так не посмел бы сказать. Да и «картинки» уже давно вышли за пределы всего вообразимого и восприимчивость затупела. И даже чувство жалости не вызывает естественной реакции — слёз, протеста, изменений…

Картинки, pictures, видеоряд, кадры… Это элементарно-чувственный уровень: бездомная собачка. Бездомный мальчик. Убитая собачка. Мальчик без ноги. Слепая девочка. Убитый старик с бородой, торчащей в небо. Убитая горем мать… Я убита ужасом и страхом, окружающей меня смертью, сгущающейся вокруг меня ночью навсегда… Я тоже — элементарно-чувственный образ?

Потрясайте цветами мака!

Утоляйте жажду из волн Леты!

Мир опечаленным теням!

Страдающие женщины, стремитесь к свету Диониса!

Орфей вас ожидает…

(Праздник Диониса в долине Тэмпейской. Из «Мистерий Диониса»)

Я слушаю радио (ТВ «ушёл по вене»), и это немного напоминает мою парижскую жизнь, когда я жила одна.

Правда, я не пью, не хожу по ночам петь, и у меня не появился любовник. И не появится.

 

Как это сказал жуткий Виталик: кто попробовал слезу мака, всю жизнь будет плакать…

 

«Я лучше буду мёртвым, чем клёвым…» — пел Курт Кобейн «НГ» («Ex Libris», 5 февраля 98 г.) — о переводе Берроуза «Джанки» неким Алексом Керви. С. сказал, что слэнг Керви — туфта, что ни хиппари, ни наркоманы так не говорили, что этого мудацкого языка не существовало… А Кобейн вторит Моррисону (тоже в переводе, чёрт побери!): «Я лучше буду человеком слова, чем парнем клёвым», но он имел в виду, что он поэт, а не поп-звезда. И тот, и другой не хотели быть этими «клёвыми» попсовыми мальчиками. И до сих пор не хотят. НЕ ХОТИМ!!! Орут и «вмазываются», и помирают. Сам Керви в сумасшедшем доме. Ну, в психбольнице, если угодно…

Январь 98-го

С. уходил два раза (7-го и 9-го), 12-го оставил меня без ключей, на улице. Исчезло: 100$ (в Питере), 800$ (в Москве), 1.500.000 р., 200.000 р. Зачем все эти подсчёты?..

 

Некоторые вещи, им высказываемые, похожи на бред сумасшедшего. О том, что он чувствует себя камерой для фиксации местной реальности. Как посредник между невидимой нам энергией и проявленным, нашим миром. Эта энергия не может воплотиться в человеческом образе, поэтому использует людей. Похоже на «паразитов сознания» у Коллина (автор некогда любимой мной книжки «Outsider» — сегодня хоть не всем русским надо объяснять, что это такое). Но о «посредничестве» его можно сказать, что по большому счёту музыкант, а тем более композитор, и есть этот проводник между чистой энергией — Богом — и простым смертным. Так должно быть. Во всяком случае, так задумывалось Богом.

 

Можно написать историю русских шизо. Мой брат — алкоголик. Мой любимый — наркоман. Ещё один — эпилептик. Ещё — «офицер по разложению населения противника», шпион. Ещё… В юности эти люди — очень положительные. Они спортсмены. Учёба, книги, стремление к знаниям и т.п. Быстрые достижения целей. Слава! Успех! И к тридцати годам — бац! Сдулся шарик. Они так быстро сгорают… «Русские мальчики. Монография». Нечего им будто больше делать. И не из чего! Топливо кончилось… Может, потому, что они никак не могут стать мужиками, да и не хотят. А что такое мужчина, кто это, они, наверное, не понимают.

 

Я никогда не видела такого количества лекарств… И сама не пользовалась столькими лекарствами. Валерианкой, разве что. И аспирином. Растворимым в воде… пш-ш-ш-ш… Может, мой запас здоровья иссяк? Да, но уже в 95-м году С. давал мне кучу каких-то таблеток, чтобы пережить похмелье, абстиненцию… по совету Пети-врача, кстати! Зачем так много таблеток?! После каждого приёма пищи — аллохол, карсил, ещё что-то… Я принимаю витамины после еды или во время… А он всю жизнь лечит печень. Он родился, наверное, с больными внутренностями. Это ужасно как-то, потому что непонятно. Не видно ведь болезни. Она где-то внутри. В животе…

Уже одно то, что вы вызвали во мне чувство униженности — будто я вор!— и оскорблённости — я живу у вас!— будет всегда преобладать. Что это — гордыня?

Только дураки-журналисты, приходящие с диктофонами и блокнотами, думают, что они влезли в мой мир, что их впустили! А теперь они ещё и сюда приходят. Но здесь не мой мир!

Стоят две зелёные чашки в горошек с кефиром. Да это не наши чашки! Стоит на столе маленькая пиала с творогом. Я слышу, как утром Твоя мама мешает этот творог с молоком и вареньем… Тебе! А я как же? Я ведь тоже здесь живу… «Мы прогораем!» — написала Твоя мама записочку. Мы тратим слишком много электричества? Со мной потребление электричества увеличилось? Почему-то Твоя жена именно сейчас хочет постоянно звонить и чего-то требовать… Вы же живёте вместе уже… три года, четыре? Всё время Твой сын здесь, и он сидит с Твоей мамой в её комнате… Ну а что же — он должен сидеть со мной, да? Здесь даже сесть негде!!! В этой комнате одиннадцатиклассника, в этой келье-конуре! Я попала в западню! Потому что это неправильно! Я что-то пропустила… такого не должно было произойти… Здесь никто даже не спросит меня: что же происходит? Никто не интересуется мной. Здесь жизнь идёт своим чередом. Никто не изменил своих привычек. Никто не учёл меня. А подумаешь, какая-то девица/женщина/баба! Сколько баб или девиц здесь уже жило? Я ведь не знаю… А когда Ты исчезаешь — я вообще здесь будто подкидыш! Я никогда не жила с чьими-то родителями!!! Зачем Ты привёл меня сюда? Что Ты наделал? Ты ничего не смог сделать для нас…

Я — как мышка. Даже боюсь выйти пописать. Почему, откуда это? Да просто я ощущаю свою ненужность и от этого униженность. А униженной и оскорблённой мне не хочется вообще жить! Почему никто ни о чём не спрашивает меня? Я пустое место?.. Я слышу смех Твоей мамы. Хохот… Как это они могут смеяться? Смерть ведь кругом. Они не видят? Они не хотят, наверное… Мы их не видели, мы их не знали, от нас их тщательно скрывали… Это про наркоманов, бандитов, воров… Это они так говорили мне в 91-м году весной — люди поколения Твоих родителей в Питере. Про своих детей! Они у вас под носом ширяются в туалетах, а вы не видите?! Они спят сутками на «кумарах», ломках — а вы не понимаете?! Чем же вы таким важным заняты, родители? Зарабатыванием денег! Отец — добытчик. Освобождён от волнений. Мать — хозяйка. Занята домом/бытом. Что это за уродство?! Это разделение…

Меня никто не любит! Ты больше не хочешь покатать меня на лодочке. На нашей волшебной лодочке! Ты яростно-зло рявкнул мне, что болен… А я только что прилетела из Парижа. Я привезла всякие штучки-подарочки маленькие. Башмаки тебе… и даже зимние меховые стельки… Наташка ошизело смотрела — «стелечки ему привезла из Парижа… с ума сойти!» А потом: «Да на хуй ты возишься с ним! Он вообще — пень и тень!»… Мы плывём на нашей волшебной лодочке в царство Аида. Это Смерть переправляет наши души в подземное царство по чёрной реке. Неужели никогда больше не будет света, Тебя светлого? Проснись! Господи, я даже не могу закричать здесь Тебе. Заорать! И орать долго-долго! Устроить бунт, всё побить-разбить. Перерезать себе вены! Тебя зарезать! Всё шёпотом, только шёпотом. Чтобы никто ничего не видел и не слышал. Люди в шорах. Только вперёд. А впереди — огород, рассада, огурцы, помидоры. Банки, банки, банки для компотов… Тебе. Сколько Тебе лет?

Как это получилось, что я села в такую лужу и не вылезаю из неё? Я положилась на Тебя… Я ведь сидела в лужах… Но я всегда из них вылезала и сразу навёрстывала упущенное, совесть не давала мне покоя.

«Разница у алкашей с наркоманами в том, что наркоманы не испытывают угрызения совести… так, чего-то там у них ёкает и… по новой!» — сказал врач Петя. Ещё сказал, что наркоманы — неблагодарные свиньи, сколько им ни помогай. Происходит крутая перестановка ценностей. И у меня тоже — я всё-таки гордилась, что могу сама заработать себе на жизнь и нам тоже. А здесь никто даже не знает, что я делаю. Откуда у меня деньги. Да я писатель! И Твоя мама в изумлении смотрит на меня… То есть ей и таким, как она, в голову не может прийти, что рядом живёт писатель. Что я, такая, как я, могу быть писателем! Ха-ха-ха, засмеялась она на мою радость о том, что есть письменный стол,— «они с отцом уже хотели его распилить!» Сволочи! Я заработала себе искривление позвоночника, у меня выработался хронический остеохондроз, или как это там пишется? У меня воспаление тройничного лицевого нерва! У меня скрытая форма пневмонии! «Смертюшка! Забери меня отсюда…» — как это мальчик писал на деревню дедушке?.. И я тоже — зову её по ночам при свете этой синей лампы: «Миленькая, приходи и забери меня. Пожалуйста».

Апрель 98-го

Поговорив с Шаталовым, всегда получаю какие-то номера телефонов издателей, телевизионщиков — полезную информацию то есть.

Поговорив с Лимоновым — ощущение нелепости и недоумения. Правильно я написала когда-то: задиристый петух. «Только пришёл. Наорался. Язык отсох!» Это он только что пришёл с митинга. Я думаю, отсохнет язык — одно и то же твердить столько лет! Странно, что в телерепортажах об этих митингах его в основном показывают позади кого-то. То Анпилова, то Проханова, то ещё каких-то дядек. Ещё он поделился своей «бедой» — видел Елену и был в шоке. Она стала толстая, опухшая, в кошмарных якобы одеждах. Я говорю: может, ты просто не понял, она же всегда, по-твоему, была шикарна и модна. Нет, завизжал Л., она стала мещанкой? (По-моему, она всегда ей и была.) «Старая опухшая дура»,— сказал он. Когда, интересно, в последний раз он смотрел на себя в зеркало, на свою любимую шею? «Никто из нас не становится моложе»,— произнесла я чью-то дежурную фразу. Но он фыркнул и горестно сообщил, что разрушен ещё один идеал. «Созданный поэтом»,— добавила я. И ещё подумала: он ведь больше не поэт, всячески отбрыкивается от этого. Поэтому и поэтический образ изжил себя… Хотя разве можно в себе это убить-изжить? Скорее всего, это действительно «идеал» себя изжил, потому что создан был провинциальным юношей. Господи, как они мне надоели с их вечным соревнованием — у кого красивее руки!!! Два идиота. Какая она нелепая — со всеми её перьями и шляпами среди нищих художников и поэтов! Это же нонсенс какой-то. Невольно сравниваю с Одоевцевой — «Я маленькая поэтесса с огромным бантом!» В её (Одоевцевой) воспоминаниях сплошные повторы и охи-ахи из-за отсутствия своей мысли. В каждом портрете фраза: «Мне так стало жалко его… Как мне его было жаль…» И ещё — все просто-таки рвутся и молят её об общении. А она должна — на светский обед и ещё успеть переодеть платье! Вылитая Козлова де Карли! Оказывается, она (Одоевцева) знала Жоржа Батая! Но с его компанией ей и Георгию Иванову было скучно. Смешно. Потому что в истории Батай занимает куда более значимую нишу. Значимей тех же Мережковских-Гиппиус! И насколько безумней он тех же русских футуристов со всеми ничевоками, вместе взятыми… И то же самое в судьбе де Карли — её знакомые куда значимей её самой, но она, тем не менее, будет писать о них мемуары (наверняка уже написала!) и о том, как из-за неё покончил с собой Ромен Гари! Какая она идиотка!.. Её имя даже не всплыло вскользь в связи с его самоубийством. Она вообще-то должна была стать шикарной шкурой. Дорогой содержанкой. А он, Л., он на самом деле любит дешёвых проституток. Доступных нищему поэту. Которые сами бедные и могут уступить бедному, но талантливому. Я же помню этих парижских девочек, которые ему нравились. То есть вот именно, что не парижских, а из-под Парижа или вообще из какой-нибудь жопы, как и он сам,— город Дзержинск! Который переименуют в город Лимоновск?

Знал бы он про мою жизнь… Совсем, впрочем, не хочется ему ничего рассказывать про мою страну. Не хочется даже похвастать — я познакомилась с тем-то и тем-то, я записываюсь, ездили, ездили, выступали, я не пью, не пью уже полтора года… Да он не поверит! Какой-то он близорукий. Ну так он и вправду плохо видит! Почему-то я никогда не думала о том, что вот человек в очках, то есть с плохим (!!!) зрением, видит всё иначе! Почему это никогда не обсуждают? Он, например, считал (по Хемингуэю, впрочем), что курящий теряет нюх. Нюх, обоняние, так необходимое писателю. А зрение?! Он никогда не думал, что он видит не то, что есть, не так, не это! Что ещё до создания образа художественного, его картинка просто-напросто искажена из-за его же плохого зрения!

 

У нас даже не было карбонариев! (Хотя дохера людей всё ещё работает в шахтах!) Разве что декабристов можно так назвать, уже постфактум. Вообще герои отечественной литературы — какие-то не геройские. Евгений Онегин, что ли, должен им стать для современников? Здесь «всё до основанья, а затем…» А там — до сих пор можно вдохновляться Дон Кихотом, Д'Артаньяном. Это люди чести и достоинства. Наш Павка Корчагин на такую роль уже не подходит; то, что он строил,— всеми презирается, отвергнуто, осмеяно. И разве что некоторые песни Гражданской войны ещё могут быть задействованы как-то. Самая же эксплуатируемая тема — пока она что-то ещё значит — Великая Отечественная война. В то же время её герои, все почти,— коммунисты, комсомольцы… Как тут не двинуться мозгами?!

Весна 95 г.

 

Какой ужас — С. и ЛСД. Он уверяет, что это терапия от Героина. По-моему, он сошёл с ума полностью. У него прекрасное зрение, и он всё-всё видит. И он хочет всё видеть и больше — ещё дайте мне посмотреть. Я хочу увидеть свою смерть! Так, да? Одновременно надо жить — разумом и сердцем! А как же это?

 

Разум мой — это человек в костюме… ну, ладно-ладно: женщина в костюме. Да! В Твоём пиджаке десятиклассника и в длинной коричневой юбке. Строгой, но с разрезами. В галстуке мужском, широком; коричневом, с едва заметной голубой искринкой (у Твоего папы тоже голубоватые глаза; его галстук…). Прямые волосы Патти Смит и голос такой вот — взрослый. Чёткий, хорошо поставленный. В «маску» голос. «Что здесь происходит?!» — пришла директор школы. Да? Почему я — директор? А? Да не я, а Твой папа: «Хватит тут орать! Надоели уже своим голосом…» Я — надоела. Да это вы меня достали своей немощью, своим «непротивлением злу»! Я-разум понимаю — надо держать оборону. Я на баррикадах! Это чудовище меня не съест! Я ему не дамся!.. А вам не надоело смотреть на эту расплывающуюся сущность, которая ваша «плоть от плоти, кровь от крови»…

Местное ЛСД… Человек «вмазывается» из такого красивенького шприца… тоненького, длинненького… Куб ЛСД. И тут же, успев только зажать место укола, прижав запястье к коленке,— «уходит». Тает. Сначала — рывками, как от боли съёживается/морщится. Потом — плавно оседает. Может упасть с табурета. Или плавно падать на бок в постели. Лицо становится стареньким. Глазки маленькие и со слёзками на ресницах. Ладони мокрые. И пятки — тоже… Стеклянные глаза — будто мимо смотрят. Похож на пьяного. Только пьяные любят поговорить, а здесь — молчание, и язык непослушный. Ну да, как пьяный… Тихоня-пьяница… «Наш сын что — пьяница? Мы такого красавца растили, чтоб он алкоголиком был?» Да нет — он наркоман. И вы это знаете, только не хотите в этом себе самим признаться. И ваша дочь-медик — знает: «Я могу по твоим глазам определить, на чём ты… Сейчас, вроде, слегка выпивши…» Правильно! А сейчас?!

Ты на кислоте, как ребёночек. Вот в половине двенадцатого ночи — Ты такой. И в два ночи ты опять, и в четыре утра, и в 9:30… Я так и не прочла Гроффа о ЛСД. Почему-то не хочется… мне не хочется всего этого знать, потому что достаточно того, что вижу?! И Ты — идиот! Они-то экспериментировали под наблюдением медиков. Никому там не давали «вмазываться» сколько хочешь!

ЛСД возвращает молодость! Потому что это маленькая смерть. Ты как бы умираешь на немножко. Французы называют маленькой смертью оргазм. Всегда думаю о настоящей, большой Смерти. А тут предлагается такой красивый образ: маленькая девочка в изумрудных очках — как её звали в «Волшебнике из Оз»? Джуди Гарленд играла, бедная алкоголичка-наркоманка, мама Лайзы Минелли, тоже… ох… Хорошенькая девочка в клетчатой юбочке бегает вокруг Тебя, Большого, с ма-аленькой косилочкой. Такая миниатюрная газонокосилка… выстригает вокруг Тебя зелёную травку. Круги сужаются, всё ближе к Тебе. А девочка улыбается, и зелёными, изумрудными стёклышками своих очков поблёскивает! Завораживающе… Женщина в костюме приходит и даёт пощёчину… кому? Тебе или девочке? Не надо пощёчин, говорит Сердце. Как это оно всё ещё живо?! А вот только из-за него всё ещё и живёт!..

А Ты живёшь иногда на лестницах. На каких только лестницах Ты ни прожил эти свои «приходы»? Где только Ты ни оставил куски своей жизни… По всему городу разбросаны куски Тебя, на каких-то чердаках… вон валяется кусок, и вон, и ещё — вот… куски Твоей плоти алой лежат на ступеньках, стекают. Люди ходят по кускам Твоего мяса… если бы только мяса… А-а-а-а! Я ничего не понимаю, когда Ты говоришь задом-наперёд!!! Что это за язык? Как бы его расшифровать…

Сердце… оно… ну, конечно, в розовых одёжках с милыми взгляду цветочками? Сердце… Оно как прибор у ребят, разминирующих Югославию. Всё улавливает! Вот оно сердце-прибор запищало — тоненько, жалобно… Ой, там же холодно, и темно, и страшно… а вдруг там кто-нибудь… Там Ты. Сердце сказало — Ты на лестнице. И я-разум надеваю пальто, сапоги и на глазах изумлённой публики — твои папа-мама — в 23:55 открываю запертую уже на все замки дверь и иду на лестничную площадку.

Ты сидишь на пролёте ниже. Почему Ты сидишь на лестнице? Потому что… Ты больше не любишь меня? Ты не идёшь домой, потому что там я? Потому что я буду что-то говорить о времени, о часах?.. Ты ждёшь, чтобы все уснули? Чтобы прийти в темноте, не слышно, тихо… не видя никого… Ты не хочешь больше видеть меня? Ты плачешь… Всё время Ты плачешь… Но Ты плачешь, только когда Тебе не надо уже ничего, когда Тебе уже тихо и не больно… Зачем-то у меня ножик в кармане. Тот, что Ты подарил. Зачем? Ну, вот так — я боюсь идти ночью на лестницу, а с ножиком в кармане спокойней, хотя я вряд ли смогу воспользоваться им в случае опасности.

Господи, какой? Опасность — это Ты, мой любимый?! Как тут противно — всюду следы наркоманов: ложки какие-то, пробки металлические, шпри цы тоненькие… или теперь правильно говорить шприцы… Да это всё вообще — неправильно! Эта грязь, эта лестница. Ты на ней, я… Здесь тоже могут ходить люди, нигде от них не скроешься. Они могут спускаться вниз по лестнице, когда Ты сидишь-полулежишь на ней, прижавшись к стене. И я сажусь рядышком, прижавшись к Тебе. И мы можем поплакать вместе. Моё сердце в цветочек может с тобой поплакать — вот его слёзки: кап-кап-кап… И Твои слёзки тоже… на окурки Твоих сигарет. Как много Ты выкурил! Сколько же Ты сидишь здесь, раз столько выкурил… Четыре часа? На лестнице. А я — четыре часа в Твоей детской комнате. Нет — с момента, как Ты ушёл, будет девять почти. Рабочий день… И мы работали. Мы ждали! Вы знаете, что это такое — ждать наркомана девять часов. И каждая минута — это маленькая девочка-смерть с газонокосилкой! Пятьсот сорок хорошеньких девочек-смертей с косилочками!

Май 98-го

Лежать на сцене с раздвинутыми ногами, и там — лампочка мигающая. Потом оттуда выпархивают голуби, выползают змейки. Выходит тигр. Что это?

Это С. придумывает какие-то сюжеты для… не важно, так. Общество разделено на группы. Группа алкашей. Другая — наркоманов. Ещё одна — спортсмены, и правительство… которое всех содержит! В том числе армию полурабов/клонов. А я добавляю — ну и ещё одна, тех, которые хотят быть всем (кроме клонов!). А зачем правительство? То есть — зачем правительству такие? Содержать же их надо! Должна быть взаимная зависимость! Может, на территории наркоманов находится какой-нибудь ядерный реактор?

Выходцы из стран «третьего мира», эти мигрирующие и желающие зацепиться в цивилизации, мешают «продвинутым». Потому что не все из них, конечно, могут быстро научиться, усвоить, переделаться… то есть стать другими. Перестать быть собой! Стать как цивилизованные! И их постепенно (и уже начали!) будут удалять-отодвигать-задвигать… а может, и уничтожать. Подумаешь — запустить в какое-нибудь гетто вирус!

 

По-моему, С. иногда с ужасом смотрит на меня, когда я пишу. Может, он видит что-то… что я не здесь?

 

«Люди, которые могут погибнуть за фашизм (ему, Карлу Радеку), гораздо симпатичней людей, которые лишь борются за свои кресла». И мне. Попробуй это скажи где-нибудь — охуеют. Поэтому все ищут какое-нибудь наименование своим борениям за кресла! Попышнее и погуманней. И главное — не называть это идеологией! Ни-ни! А то сразу — гитлер-сталин-гулаг-терроризм-фашизм-скины! А то, что цель — кресло,— не подло-гадко-преступно?!

Сентябрь 94 г.

 

Фильм «Связь». Женщина утром, едва проснувшись, сидит на краю постели и пытается дозвониться на телефонный узел. На телефоне некоторые кнопочки западают, номер набирается неправильно, женщина вновь и вновь нажимает на кнопки. Так длится около часа, и перед ней проходят «кадры» её жизни. И за окном — жизнь. Доносится — репетируют на плацу — музыка военного оркестра. Жуткий ветер подвывает. Дерево-дождь шумит. Слышен лифт с лестничной площадки, и женщина может определить по скрипу, на каком этаже он останавливается… вот, на девятом… а сейчас на самом последнем, шестнадцатом. Кадр «раскрывается», и на постели у стены виден человек (его спина), спящий, весь в поту. Наркоман. Как только женщина уйдёт, он бросится звонить, нажимать на западающие кнопки, в поисках наркотика… Приблизительно моя жизнь.

Я прихожу, и всё откровенно гадко. Будто человек буквально несколько минут назад удрал. И на мой вопрос, где он, его мама почти раздражённо и возмущённо говорит: «Он взрослый, самостоятельный человек!» Я кричу в уме: «А-а-а, дураки!» Окурки из пепельницы просто вываливаются через край, валяются пустые бутылки из-под пива. Скомканные простыни, «удавленная» подушка, детская книжка про Муми-Троллей. Сказки, сказки, сказки… Нет, это моя жизнь.

 

Завыла сирена. Воздушная тревога! Воздушная тревога! Все в укрытия. Надо бежать в бомбоубежище. А Тебя нет! Как же я могу убежать в укрытие без Тебя?! Я же не могу.

Воздушная тревога! Все в укрытия!

Где же Ты бегаешь? Ну где же Ты?!!! Господи, что это я ищу, будто Ты маленький. Будто Ты — какой-то игрушечный плюшевый котёнок… и я Тебя потеряла… Воздушная трево… Какая жуткая синяя лампа! Все мои ночи без Тебя освещает эта синяя лампа. Вся комната окутана в синий свет-дым. И телефон у подушки — зелёный. Воздушная тревога! Это звонит телефон в три часа ночи… Почему Ты молчишь? Где ты? Алло-о-о…

Воздушная тревога! Тебе плохо? Скажи же что-нибудь… Миленький мой, любимый… Тебе нехорошо? Скажи мне, где Ты? Я приеду за Тобой! Я Тебе помогу… Воздушная… Кто это? Это Ты? Ну, что же Ты ничего не говоришь?.. Я изнемогаю — будто я бегу куда-то, бежала невыносимо долго… Куда я несусь? Укрытие! Я ищу укрытие! Мамочка, помоги мне! Боже мой, я сейчас завою… нет-нет, я не могу, там — эти… они спят… на работу в семь утра вставать… беречь папу… кусать подушку за уголок… Мне никогда в жизни не было… — Боже мой, неужели я уже писала эти слова?..— так плохо, что лучше умереть. Поскорее. Приходи моя смерть, приходи! Мой зов страсти оказался зовом смерти?! Так много о смерти я не думала никогда, хотя и думала всегда… О своей смерти… чтобы я звала её, чтобы она забрала меня из этого невыносимого бытия. Потому что, когда ничего не работает, не живёт, не существует, не теплится… — не-не-не!— должна прийти Смерть. Где же ты ходишь — Смерть? Наверное, она не приходит, потому что я ни разу не почувствовала, что Ты умер. Ты не умер, вот и моя смерть не приходит… Ты сидишь в полудрёме где-то в углу, на полу — там тоже, наверное, горит синяя лампа… Вы все любите неяркий свет…

Это Ты мне звонил-кричал: воздушная тревога?! Или это кто-то издевается надо мной? Сам — несчастный урод, всю свою жизнь замучивший… Воздушная тревога — воет Героин! Я ваш «Блю-Би»! Я — необъятное облако-дым, заполняющее все щели в ваших домах, квартирах, тоннелях, на лестничных площадках, чердаках и туалетах. Я такая горючая смесь, что воспламеняюсь! В моём высокотемпературном поле генерируется мощная ударная волна направленного действия. На каждого в отдельности и на всех сразу! От людей остаются — тени. Я вызываю возмущения земной коры и привожу к мощнейшим подземным толчкам. Землетрясение! Я ваш беспокойный сон во сне! Воздушная тревога! Вы — тени…

 

На свой день рождения я получила… договор с «ОРТ-рекордз» и деньги! Я раздала всем музыкантам деньги и заплатила за студию. (Купила холодильник в мастерскую. Ковровое покрытие — на Галин с Лёвой подарок в сто баксов…) Можно писать альбом дальше… Но им всё равно, по-моему. Они все «торчат». Они приходят туда, как на принудительную работу. И скорее-скорее бежать… за следующей дозой. Чтобы не помереть от страха. Какие они трусы! Никто из них не может что-то предпринять. Они боятся вылететь из жизни! Неужели им кажется, что они живут? Они ходячие мертвецы! Сеющие вокруг себя Зло. Неужели им не хочется вспомнить, что они всё-таки частички божественного, пусть крохотные. Что Бог им дал Дар! Что они могут открыть людям тайны души, показать им необыкновенное богатство их душ… своими звуками… Они забыли. Я записываю голос одна. Никого из них не интересует, что и как я пою. Юра один раз только пришёл… Сумасшедший Герасим — с ходу в огонь: что играть-то? Так? Или так, или вот так? Какие звуки-то?.. Игорь, ждущий в коридоре,— скорее бежать за травой хотя бы!.. Как это Петя давным-давно сказал; «Ходят слухи, что вся ваша группа «торчит» на героине».

Я его спросила — ты можешь себе представить, что я на героине?.. Почему-то я сама не представила себе, что Они — да. Почему? Я была увлечена музыкой, тем, что мы делаем… и мы делали, потому что их наркомания не была такой болезненной тогда. Они тихонько куда-то выходили, «вмазывались» и… прекрасно играли. И все визжали от восторга и аплодировали, и дарили цветы… Это Я была больная алкоголичка! Потому что это Я не могла работать/репетировать, если выпивала! Это я срывала! Но я никогда и не выступала пьяной и не лезла никуда. Я сижу дома. Кого интересует, что я, алкоголик, не пью год и почти шесть месяцев? Кто из них меня подбодрил хоть раз? Почему-то они вспоминают только мои пьяные «выходки»: что оригинального я ляпнула, кого и как я метко обозвала или какая я ужасная, что со мной невозможно! Почему никто не скажет мне, как я прекрасна, потому что не пью!

День рождения прошёл в мастерской у трёх вокзалов. Там ничего нет, кроме гигантского помоста, сделанного по проекту С. Он его и сделал с Лёней. Из половой доски… А наши половые — фи!— отношения, к слову сказать, как воспоминания о далёкой-далёкой стране солнца и света.

 

Что Ты заявляешь мне, что стал импотентом? Ты наркоман! Героиноман! У Тебя всё забрал Героин! Он!

 

Почему-то вспоминается Красная Пресня всегда и балкон. Как мы стоим на балконе в солнечном свете — на виду у всей Москвы! За нами — замок. Это сталинская высотка-башня на площади Восстания, с которой за нами следят в изумлении и восторге! Как было там всё сказочно. И эта башня вечерами…

Вечер зажёг Красной Пресни башню,
Так раскрывалась книжка из ГДР,
Там было всё вертикально-страшно…

Да нет, страшно мне сейчас.

«Духовный и интеллектуальный крах, наступивший на третьем десятке прожитых лет, зачастую бывает вызван неспособностью функционировать вне учебного заведения, вне упорядоченных социальных структур и сопровождается осознанием своего экзистенциального одиночества в мире»

(«ExLibris», «НГ». «Поколение X», Коупленд). Можно сравнить с рецензией Антона Козлова на мою повесть «Мусор, сумерки, капуста»:

«…в конце нашего столетия свобода означала неучастие — ни социальное, ни историческое… главный персонаж страдает духовной болезнью вследствие своей экзистенциальной импотенции, его жизнь трансформируется в эфемерное существование — ни жизнь/ни смерть, но некое третье, о котором мы не можем сказать ничего конкретного…»

Разговаривала с Лимоновым и… расплакалась. Ты даже не представляешь себе, что за ужас, в котором я живу. Твоя борьба с моим пьянством ни в какое сравнение не может идти с моей жизнью. Ты просто тупо боролся, давил. Угрожал. Оскорблял. Унижал. Я ничего этого не могу сделать… «Бросай его на хуй!» — сказал великодушный Л. Потому что это его собственная реакция на неудобства, доставляемые ему людьми,— посылать их на хуй. Пусть и любимую. Он не живёт её жизнью. Все должны жить жизнью его. Волюнтарист проклятый! Они, конечно, разные, но получается, что и С. тоже — центр вселенной. Только у Л. это всё путём борьбы, драки, стиснутых кулаков и зубов. А С. ничего не делает, но всё крутится вокруг него.

«Кто властвует благодаря своей сути, подобен Полярной звезде, которая пребывает на месте, тогда как прочие звёзды ходят вокруг»

(Конфуций). Ах, Лимонов слагает свою «Махабхарату». У меня свой эпос. И вместе нам не сойтись… Но как бы то ни было — получается, что это я делаю в своей жизни самым важным и ценным МУЖЧИНУ. Что это мне нужно, чтобы ОН был. Больше, чем мужчине. Я ему просто внушаю это. Так, что он в конце концов действительно чувствует себя самым важным, Принципом, Законом.

Попеременно становиться то на одну, то на другую сторону — суть доведённая до высокого совершенства духовная игра азиатских мыслителей, мастеров синтеза… А меня за это он обзывал блядью, нелояльной. Предателем. Ещё бороду отпустил чингисхановскую, а? Или — хошиминовскую? А, это всё мужское, кобелиное — ты с кем? В кровати я с тобой, а думать я что же не могу самостоятельно, да? Но вообще-то женщина должна думать, как её мужчина. А если она думает по-другому… то этот мужчина не её. Дедушка Калинин, ты не мой man!

 

Эдуард похож на маленькое животное с острой мордочкой и большими печальными глазами. Ему, видимо, очень, очень плохо. В то же время он совсем такой же — подсчитывает свои заслуги, считает, сколько сделал для меня…

По поводу звонков в дверь он объяснил, что кто-то якобы его предупредил: на вас хотят навесить тяжкое преступление. Сейчас в дверь вашей жены будут звонить, предупредите её… Вот он и предупредил. Почему он, интересно, спросил, одна ли я? Если бы я была одна, он бы не предупреждал? А раз не одна, то и прикончить меня не удастся так просто? Может, он сам и хочет меня прикончить…

12 августа 95 г.

 

Буковский Вл.:

«Российские политики не понимают, что России сначала надо достигнуть того величия, на которое она претендует»

.

Бессознательно он мыслит по-западному уже. Чем же определяется это самое величие? Франции, например. Это же не сиюминутное — количество безработных, уровень жизни, пособия матерям-одиночкам… Это нечто непреходящее. Установившееся в сознании. И само собой разумеется — это военная мощь!

И сам Буковский так думает! Но из-за того, что СССР более не существует, то и мощь эта расплылась по разным республикам, заявившим о своей независимости… Растащили мощь! Одни мощи остались! И от культуры тоже! И надо сказать «спасибо» таким, как Буковский. Он тоже руку приложил… Какая у него опухшая рожа на молодых его фотографиях, ещё в Москве — пропойца какой-то глухой. И дикость в лице есть. Дремучесть…

Октябрь 94 г.

Сентябрь — октябрь 98-го

Приближается полный катастроф-оф-оф-оф! Наташкин банкир уехал от страха перед путчем.

Мы оторвались всем «Трибуналом». Горбатого могила исправит. А разве в могиле распрямляются? Сталкер был сначала очень весел, но потом напился до того, что просто рухнул на коврик. Юра Хэн разбил наше гигантское зеркало, думая, что это «выход», и испортил что-то в унитазной конструкции. Потом он исчез, и его забрали в милицию. Я попортила одежду и разбила физиономию. Порепетировали в общем. Потом мы ездили в какой-то маленький город Троицк, и я там отвратительно себя вела. Почему-то нас не отвезли обратно, и мы в ночи бежали, и я просто-напросто влетела в кирпичную стену носом. А дороги нигде не было. И было жутко темно. В Троицке живёт мальчик Егорка — мой поклонник. Он как ангел — такой хорошенький, нежный и чистый. Егорка, смотри не погибни, миленький!

7 окт. всероссийская акция протеста. 14.000 ментов плюс 4.000 ещё каких-то других войск — стражей порядка.

 

Всё проклято, и порушено всё в мастерской, порвана куча фотографий, разломаны какие-то милые мне и Ему штучки; упившись до одурения, обругала Его родителей, зная, что, конечно, это Он забрал мои франки и что Его посмертная якобы записка — это психоз от отсутствия денег. И что когда я Ему их дала — ещё 100 баксов!— Он уже не хотел умирать, но ненавидел меня, наверное! За то, что у меня есть ещё деньги? И потом опять: 60$ + 200 т.руб. + 200 т.руб. И я ненавижу Его за то, что Он так играет на гитаре, что я не могу без Него! Наша акция-концерт в «Бедных Людях» 17-го была просто охуительной! Мы были — ах!— красоты необыкновенной! Народ шизел и орал как бешеный! (Андрей Романов, правда, сказал, что на репетиции было лучше… может быть. Их звуковик к нам очень хорошо относится, с любовью даже… Вообще это самый симпатичный клуб, пожалуй, стал…). ОРТ молчит — когда, интересно, они объявят себя банкротами?

 

Гитару Эрика Клэптона 56-го года продали на аукционе за 450 000$! + 47 000$ налоги… Потому что на ней была записана знаменитая песня, посвящённая жене Харрисона, которую Клэптон и увёл от «битла». Заплатили за легенду, за миф! Нет ничего более прочного, чем миф,— он на уровне чего-то неоспоримого, связанного с чувствами, а не с разумом.

Когда-то в древности сердце и было разумным. А сейчас всё раздельно… поэтому и тупо так.

Декабрь 98-го

«Уклонение от налогов — преступление перед Родиной» — висит над Ленинградским проспектом. В духе Лимонова. Франции времён Петена. «Marechai, nous voila! Aux jenoux, devant toi — le Saveur de la France!»160 Ну и в духе гитлеровской Германии — «Работа — Родина — Семья». Эти бараньи лозунги для тупых стад. И в то же время они должны у них — баранов или овец, по Ницше,— вызывать раздражение. Всюду Родиной тыкают, Россией. От Талькова до Газманова. К Лужкову и Кобзону. От Маши Распутиной до «Калинова моста»… К Московской банде бегут отовсюду. Очень удобно говорить — с центристами. Что это такое, никто не знает. Ведь они могут существовать только при наличии правых и левых, чётких их программ, чтобы противопоставлять себя… Но эти программы никто не может изложить — всё сводится к Родине, России, работе, семье. У всех! Но здесь, конечно, желание золотой середины. А у русских это не срабатывает — они люди крайностей.

Несвоевременная выплата зарплаты не является преступлением перед её гражданами? Тот лозунг обращён к гражданам. Вроде — «Родина мать зовёт!» А государство — Родине? Или для них это одно и то же — Государство и есть Родина, что ли? Вот этот полупьяный мужик, еле выговаривающий слова, путающий Рождество с Пасхой, и все вокруг него — это наша Родина, что ли?

 

«L'Amérique qui vous fait peur» («Пугающая Америка»).

«В США закон готов признать какие угодно показания по вопросу о сексуальных домогательствах. Чтобы дать показания, достаточно «восстановить» свою память…Среди документов, которыми снабжают студентов в Принстоне, фигурирует брошюра с такими данными: «Подруга, которая была изнасилована, может рассказать вам об этом и тут же сделать вас соучастником насилия, жертвой которого она была 10 минут или 10 лет назад»…На американском жаргоне психологов это называется recovered memory, восстановленная память…В США редкие терапевты (психологи, психиатры, психоаналитики) делают различие между действительно восстановленной памятью и памятью воображаемой…»

(«Le nouvel Observateur», апрель–май 95 г.)

 

Вы даже не узнаете, где находится его могила! Madame la Mere!

Мы эпатируем публику своей красотой, яркостью, непохожестью, откровенной влюблённостью… Я только всё время думаю — как долго это будет длиться? Как долго мы будем часами целоваться, до того как… лечь в постель. Почему-то не хочется сказать — ебаться. С ним не хочется… Иногда С. мне кажется дьяволом. Может, это из-за его повышенной тяги (веры) к оккультизму, эзотерике… Всё это вызывало во мне всегда скептицизм. Видимо, из-за ужасающей масс-литературы… разложенной здесь на улицах, как это?— на развалах! Гитлер, гороскопы, Генон, Даниил Андреев… Сахаров! Жуть!.. Он привёз мне красивую маечку (из Смоленска?) с эмблемой «Ин/Янь». Он мне кажется иногда невероятно чутким, не от мира сего просто. А иногда… застопорившимся из-за постоянного курения травы… Всё равно — он необычайно красивый человек. И очень деликатный…

Л. делает мне приятное — это он так выразился: я хотел тебе сделать приятное. «Лимонка» с лозунгом моей песни «Да, Смерть!» А чего же он не написал, что это моя песня, не напечатал текст? Да его жаба задавит! Украинский кулак! Зачем я только ходила к нему, идиотка… Чтобы посмотреть, как он плачет, валяясь на полу?

Хватает меня, как какой-то заключенный, которому разрешили свидание. Как зверёк. Мне его жалко. И мне, конечно, жалко — невероятно!— жизни нашей. Мы что-то не так в ней сделали. Он — своим недоверием изначальным, мнительностью, манией превосходства, а я — может, тем же? Наверное, нет. Какими-то комплексами, которые он только усилил во мне. И упрямством.

Август 95 г.

Я иду на поводу. Иду — ради Мира. Мир — это душевный покой и облегчение, снятие груза.

 

Великолепно звучит романс «Караван» в тяжёлой версии. С этой гитарой С., рыкающей… Барабанщики всё-таки не очень понимают задачу. Надо играть тяжёлый рок и думать о похоронной процессии. В романсе «Любовь прошла» так уж точно. Такие похороны, как в Нью-Орлеане. С катафалком и с лошадьми в уборах с чёрными перьями. И все в чёрном, с зонтиками. А старинные «Журавли» надо играть, видя картину «Прощание славянки» Константина Васильева и портрет Жукова его же. И ещё можно было бы сделать песню вампира из танго «Осень, прозрачное утро»… А «Сингапур» — как немое кино с манекеном Вертинского, вырезанным в реальный рост из картона, по фото, на котором он в цилиндре и фраке, с тростью… Боже мой! С кем всё это делать?!

Январь 99-го

Подземные туалеты на вокзале — будто часть гигантского Дворца спорта времен юности моей мамы.

С душевыми, со множеством кабинок-туалетов. По-французски — это турецкий туалет. Но здесь они — на пьедесталах! Высоко. Так что, когда встаёшь на него, на пьедестал, твоя голова торчит над перегородкой. И вот женщины всех мастей заходят в кабинки, закрывают двери, потом их головы появляются — встала на пьедестал. Потом скрываются — присела над унитазом/туалетом, или как её обозвать, эту вещь… Потом сидят там, кому сколько надо… Распрямляются — опять видны их головы… (А я видна по грудь!) Скрываются — спустилась с пьедестала,— надевают там на себя все свои одёжки… Открывают кабинку. И так без конца! Как грибы. Но очень много маленьких совсем, так что не видно их вообще. Хотя некоторые, может, умудряются и не вставая на пьедестал… зависнув над… оставив «подарочек»! Почему испытываешь чувство стыда, неловкости в общественных советских уборных?! Потому что там тебя вынуждают отказаться от интимности, чего-то личного, приватного. А есть ещё туалеты, где никаких тебе кабинок! Без перегородок! Без дверей! Это вообще — жуть доисторическая! Это катастрофа для человеческого самолюбия, гордости, самоуважения… Да вообще — это нечеловеческое что-то! Это как сразу после грехопадения — человек увидел, что он, оказывается, голый. Вот что такое Евразия. А лучше милюковское — Азиопа! Но в основном это касается женщин. Это женщины должны снимать штаны друг перед другом. Всё это существует с малолетства. Даже в школе, в Доме пионеров такие туалеты были — открытые.

Мы русские люди, и нам нечего скрывать? Потому что это, безусловно, не исключительно советское.

Новое поколение осваивает новые рубежи — туалеты после евроремонта. Как удобно в них «ширяться». Заперся — и «в домике»! Может, поэтому так много дверец с вырванными «с мясом» задвижками — они там «вырубаются», в туалетах! Помирают на унитазах! И чтобы их оттуда вызволить, надо ломать замочек — это уже после того, как подолбасили в дверь: «Эй, ты жив там?! Открывай! Толя! Открывай! Очнись, Толька!..» Крупнов умер в туалете. Сальхов Олег… Это «туалетная» культура! И кокаин с крышки унитаза тоже вполне нормально занюхать. В клубе ночном. Шикарном и дорогом. Тоже, что и в дешёвом. Один чёрт — помер в туалете! И каждый раз эти их друзья не знают, что делать. Не знают, что надо откачивать! Искусственное дыхание! Внешний массаж сердца!.. Приезжает «скорая» и… вот если бы на пятнадцать минут раньше, говорят.

Вот если бы что-нибудь сделали сами… А что? Никто не умеет! «Ширяться» — да, умеют. А искусственное дыхание…

Каждый раз, когда Ты идёшь в туалет и долго не возвращаешься… как-то автоматически всё уже, я внутренне засекаю время. Если Тебя долго нет, я иду стучать Тебе. Я нарушаю Твою интимность. Но Ты сам виноват. Зачем Ты заставляешь думать меня о том, что Ты делаешь в туалете?! Какое моё дело!!! Но ведь Ты не сидишь там просто так или потому что у Тебя запор! Ты убиваешь себя там! Каждый раз можешь убить!

 

Опять я в роли сиделки. Уже пятую ночь. Без лекарств, без помощи врача, но при помощи водки и пива человек опять «переламывается». В который раз… Осенью 97-го, зимой 98-го, весной через ЛСД питерское, потом запой, опять героин, алкоголь, опять героин, опять через алкоголь…

Насколько мне это надо, чтобы я так долго мучилась? Надо ли мне это до смерти или?..

Смотрели пугачёвский концерт «Избранное». Советская режиссёрская школа не отпускает её. Ускоренные курсы ВГИКа или ГИТИСа… И ещё, видимо, давняя несбывшаяся мечта о драматической роли. Много мимики из немого кино — заламывание рук-бровей, закусывание губ-пряди волос… Всё так гипертрофированно. О! Я знаю — это советская оперетта! А она всё-таки, Пугачева, хотела бы бродвейский мюзикл, наверное… Я тут изображала «Венеру в мехах» на ОРТ по случаю дня рождения… Захер-Мазоха. А она об этом, наверное, не знает. Не об ОРТ! Разумеется. О Мазохе и о Венере. Пришло же в голову ведущему меня позвать… я его легонько побила плёткой. Не у всех на телевидении головы пустые, как само телевидение. Правда, из-за очень коротенькой сценки многие и не поняли — что это было? Это Рубальская спросила, отметив шубку с хвостами. (С ней была встреча по инициативе Васюхина-безумца — беседа для «Огонька»). А другие спросят из-за головного убора — Леонович… И вот так они смотрят ТВ — ничего не слышат! Не запоминают! Никто не помнит, что же я сказала!

 

Пелевин — очередной стебок. Мрачный, чернушный, но — стебок. Нет в нём боли.

Я не in. Я не могу написать о том, как я попеременно, удерживая, нажимаю на клавиши Ctrl, Shift, Return и у меня на мониторе… Нет у меня монитора, потому что компьютера нет. Я пытаюсь понять — теряю ли я что-то?

Недопонимаю ли я чего-то в жизни сегодняшней… Люди с автомобилями тоже видят что-то, что недоступно пешеходам. Восемь лет ежедневно я была за рулём… Как это влияло на мою жизнь? Ещё как влияло — ходить пешком в Вествуде было праздником, необыкновенным делом! Но водить машину тоже было естественно для такого городского устройства, как в Лос-Анджелесе. В Париже это не было необходимостью.

А здесь мне это кажется ужасом. Здесь все хамят за рулём друг другу. И их всё больше и больше. Машин хамских…

 

Бесформенные тётки в переходе, торгующие «кохточками»… Идущие по переходу бесформенные тётки с пакетами. Тётки и пакеты. Женщина-пакет! И я, я тоже — с пакетом покупок бегущая за Тобой! Это какое-то советское кино третьесортное! В котором — муж-ханыга и жена несчастная ждёт его, пьяницу; бежит к заводу, в день зарплаты; стоит у проходной — где получка, Васька? И Ты — Ты забрал мою получку и идёшь отдать её своим убийцам! А я бегу за Тобой. Я стою с Тобой на ступеньках и уговариваю Тебя: «Посмотри, я купила Тебе вкусных штучек… минеральную водичку твою любимую!» Но Ты не слушаешь и идёшь на остановку троллейбуса. И я, как советская жена из фильма, иду за Тобой. Откуда это сравнение/образ? У меня не было никогда таких мужей, и получки они не получали где-то на заводах и фабриках, и уж тем более у меня не забирали… пусть и пользовались всегда своей властью денег… Это, наверное, из детства. Так запало в сознание: вот такого я не хочу, вот такое — это ужасно и унизительно… Мы сидим на скамейке. Уже прошло три Твоих троллейбуса… Какие же слова я должна сказать Тебе, чтобы Ты не сел в следующий? Может, я сама должна броситься под троллейбус?!

«Ты помрёшь, а он пойдёт и вмажется!» — сказал как-то Петя. Какая мне будет разница… Может так случиться, что будет? И что я буду чувствовать?.. Ты ведь говоришь, что всегда знал о моём существовании и ждал меня. И звал… Что Ты видел меня — в коричневом платье, и в метро, и во сне — в алом платье под дождём… Алесь привёз мне в Париж письмо от Тебя и, не распечатав его, мы помчались на блошиный рынок и там, из неимоверной кучи, я выдернула… алое платье, и пошёл дождик! А потом, уже в метро, уже расставшись с Твоим другом, я прочла Твоё письмо, в котором предугадано, увидено Тобой наперёд…

Доктор Веденяпин: «Вы должны отключаться от этой стороны вашей жизни. Вы не должны всё время быть заняты этой проблемой… Иначе вы сами заболеете. У вас же есть занятия, не так ли? Конечно, обидно… Такой симпатичный… классный парень!» Ты садишься в троллейбус и едешь за Смертью. И меня оставляешь на съедение Смерти.

«Вы знаете, а ваш сын поехал за Смертью… И всё время, сколько его не будет, можно представлять, что он умер… Вот сейчас… или сейчас… или минуту назад…»

 

Я болею в этом леднике. Дыра в потолке, холод, кашель.

Пьяный С., писающий мимо унитаза, я в ста одёжках за письменным столом, ничего не пишущая, спящая в перчатках…

 

Страшно. Страшно. Страшно.

Обман. Обман. Воровство.

Как в детстве — слёзы. Почему всё время детство? Потому что чистота и невинность якобы в детстве?

В старой части Цюриха, за мостом, там, где кабаре «Вольтер», где маленькие антикварные лавочки, в которых продают детские игрушки, старинные швейцарские часы настенные с маятником, с боем… Куклы с фарфоровыми личиками и ручками-пальчиками. И каждый ноготок деликатно розовеет. Реснички пушистые. Кружевные манжетики, жабо, воланчики… Слышны какие-то поскрипывания — медленно вращаются колёсики часов… Пол поскрипывает под медленными шагами — это старый мастер-часовщик и книжник. Много-много книг. Этот мастер — Василий Васильевич Розанов: он похож на Синявского. Это потому, что жена последнего — Розанова? Вот он достаёт книжечку с именами — откуда какое имя произошло — и мне протягивает. Я сижу на полу. Я маленькая. У меня бант в волосах. И белые гольфы. Туфельки смешные, лакированные… Но мне не книжка нужна. Я ищу ключик. Передо мной множество жестяных коробочек из-под швейцарского шоколада… Тётя Маша всегда приносила мне шоколадный батончик: «Ват тебе шекаладка!» Я её целовала: «Шикаладка вы мая!» Мне ключик нужен от музыкальной шкатулочки. Такая прекрасная музыка из неё льётся… Но потерялся ключик, и теперь она молчит. Я её потряхиваю над ухом, разглядываю замочную скважинку, пытаюсь раскрыть её… Я беру книжечку и нахожу какие-то странные фамилии, множество фамилий: Соффичи, Павич, Валери, По, Жид, Лири, Гурджиев, Виан, Унгаретти, Кастанеда, Успенский, Бродский, Олеша… а ключик кто взял? Я иду по комнате, аккуратно проходя между маленькими столиками, шкафчиками… Низко свисают абажуры. Бьют часы.

Когда мне исполнится семьдесят лет,
Дочь не подарит мне часы с боем.
Напрашивается рифма — пистолет!
Но у меня не будет дочери…
А поле боя…

Я сажусь на пол, поджав ноги в белых гольфах, оттопырив нижнюю губу,— пустые мои коробочки… «Марья Васильевна! Тётя Маша! Ну где же мой ключик? Скажите мне, пожалуйста. Я вас очень прошу, пожалуйста. Ну, тётенька Машенька, ну, помогите мне…» — и слёзы наполняют мои глаза так, что я совсем уже плохо вижу. И тётя Маша, Марья Васильевна Розанова, тоже плохо видит. Она в очках, и ещё одни очки висят у неё на шее, на цепочке. «Вот. Ну вот так. Я говорила. Вот…» И она идёт, помахивая подолом сарафана с большими-большими карманами. В них у неё портняжные ножницы и сантиметр, линеечка, карандаш, мелок, маленькая книжечка-блокнотик… ещё очки. Ой, нет очков! «Вот. Все ищите мои очки. Вот. Синявский, что ты там застыл? Иди уже к себе. Иди-иди. На второй этаж. Хватит тут. Без тебя разберёмся». Он идёт, шаркая тапочками, потрясывая головой так, что борода у него вздрагивает. У него косоглазие. И ему хочется выпить рюмочку водки. Ма-аленькую.

Он топчется на месте, в проходе. «Синявский. Иди. Иди. Вот так». Она не хочет дать ему маленькую рюмочку водочки… Он уходит, и слышно, как скрипят половицы, ступеньки лесенки на второй этаж. У него там маленькая комнатка с очень высокой кроватью. Он садится на неё, и ноги его не достают до пола… А стол рядом заставлен стопками книг, бумаг, рукописей; листочки кругом исписаны его аккуратным почерком ученика деся… нет, одиннадцатого класса… Он сидит и вздыхает, не доставая ногами до пола, покрытого шерстяными казахскими ковриками… «Вот»,— говорит Марья Васильевна, будто подчёркивает что-то в уме. Или в рукописи Синявского. Или в книжечке Розанова, для которой она сделала обложечку из довоенных обоев, из обоев до Первой мировой войны, которыми была оклеена его комната, где он записывал в уединении «Уединённое». «Вот»,— говорит она мне. А ключика нет. Не даёт мне ключик. И я только могу вспоминать о той музыке из шкатулочки… Гигантские тибетские трубы — рагдонги — рокочут. Низко позванивают колокольчики. Гиалинги исполняют какую-то незатейливую мелодию. И раскатами грома далёкого звучат литавры. И сердце разрывает тоска вселенская, и слёзы льются по щекам даже у фарфоровых кукол. «Я спою вам песенку, тётя Маша, хотите?»

Il Etait une fois la petite fille
Il Etait une fois le petit garçon
Et un jour, le dimanche
Ils ont eu en fin leur grand poisson…

Il Etait une fois la petite chienne
Il Etait une fois un vieu mechant
Et un jour, le. dimanche
Il a pris dans son main le baton.

Il Etait une fois la belle femme
Il Etait une fois un homme
Et un jour, le dimanche
Elle a mis dans son main le couteau161.

…Вы меня не любите, и моя песенка вам не нравится, тётя Маша! А я потеряла ключик! Что же мне делать? Потеряла!.. Потеряла… Потеря…лась. «Наташенька потерялась! Потерялась наша Наташенька!» — Вы так не заголосите! И я бегу по этому старинному магазину и роняю со столиков, полочек, комодиков антикварные предметы… Они падают и обрушиваются на меня всем своим богатством, неизмеримым во времени, и я лежу под книжками, картинами, коричневатыми фотографиями, и прямо у меня над головой — застывший маятник топором.

Кончился завод… И Синявский умер. И ключика нет… И я умираю.

Февраль — март 99-го

Русский — прилагательное. Оно прилагается к человеку. Этот предмет — русский, и, значит… этот человек русский, и, значит, с ним надо вести себя так-то и так-то. Как это платье — летнее, а это — демисезонное… пальто. А это — русский.

 

Почему талантливые тарасики-костики-андрейчики должны жертвовать собой ради Л.? Ведь Лимонов, как и Жириновский, как и Дугин, как многие так называемые политики, на самом деле люди шоу-бизнеса. Им всем надо вести по ТВ свои шоу! Причём все они — One-man Show! Одиночки! Ведь сам Лимонов всегда проповедывал философию, если так можно сказать, «Я» против Общества. Одного против Всех. Я! Я! Я! Они ведь его книжки читали и, собственно, поэтому к нему и пришли — потому что тоже: я! я! я! Маленькие Наполеоны-крошечки! А он их теперь в кучу, и давайте работайте, да ещё за бесплатно! В то время как один может быть успешным юристом, другой дизайнером, третий — историком, антропологом… Давайте всё бросайте и печатайте «Лимонку»! А жить на что? На рубль? Как в шестидесятые? Как раз тогда, по-моему, и вышла книжка «Общество спектакля». Или уже «Комментарии»?

Декабрь 95 г.

Похоть… Неудовлетворённая, она переходит в грусть, жалостливость к себе, в плаксивость… а потом в злость. На всех. И на того, к кому похоть. За то, что он её не удовлетворяет. Или за то, что он её вызывает?

 

Люби его, несмотря ни на что… Господь всех любит. И ты — люби его… Кого? Господа? Или Его?

Я объявляю тебе русский джихад!
Я участник городской Герильи!
Я член ИРА! Я! Я!
Я вхожу в газават!
Я гайдук и гайдамак!
Я лучше убью тебя сама, чем оставлю тебя ЕМУ!

Русских тянет к евреям. Неосознанно. Им с ними интересно. Но как только они начинают ощущать, осознают эту тягу и зависимость, они начинают их ненавидеть. Это совершенно необъяснимо, это на каком-то инстинктивном уровне. По-животному просто. Изначально же эта тяга вызвана повышенным любопытством. И так же к иностранцам — интересно, а как у них, а как они то же самое делают, а что у них на закуску… Потому что Россия, хоть и не СССР, но всё-таки очень-очень-очень большая и отдалённая. Не только географически, а всячески. Своим пониманием и восприятием — менталитетом!— своим представлением. До сих пор очень любят говорить о «дружбе» двух стран и их народов. Ельцин вот: мой друг Кёль. Наши братья немцы, что ли? В принципе вполне реально услышать такое. Этого никогда не услышишь от тех же немцев, в Германии! И уж тем более не представить себе, чтобы французы сказали о немцах — братья. Qua va pas la tete162?!! Как мне иногда, особенно вялотекущей зимой, хочется убежать отсюда и бежать без оглядки. Навсегда. Никогда не приезжать и не знать ничего об этой безумной русской дыре. Это и есть чёрная дыра во вселенной — Россия.

 

57% американцев видят Монику Левински ребёнком, только 83% — взрослой и ещё 51% верят, что у неё до сих пор есть «вредная» для президента информация. Самые важные вопросы, которые хотели бы задать телезрители: где купить такую же губную помаду? Почему у неё теперь «прилизаны» волосы? И было ли совпадением или случайностью показ реклам, касающихся диеты, во время её интервью с Барбарой Уолтерз. Кстати, каждая из диет-компаний заплатила по 800.000 долларов, чтобы принять участие в этом женском «Супер Бэйсболе» (ж. «Newsweek». 15 марта 99 г.).

 

Я умру от того, что в мозгу у меня вырастет злокачественная опухоль. Из-за нереализованности.

Хорошо бы умереть мирно. (Почему так жить нельзя?) Чтобы играл негромкий военный оркестрик. Из беседки парка, через который я всегда проходила в Париже, направляясь за едой в Монопри. И уточки чтобы плавали. А корейцы — или китайцы?— делали бы эти плавные движения какого-то замедленного танца-боя возле деревьев.

 

Составляю ли я чьё-то счастье? Кто-то счастлив благодаря моему присутствию в мире, благодаря моему существованию?

«Почему вы уехали? Чтобы дать возможность большему количеству людей счастье видеть меня…» — из какой-то тибетской сказки прочёл С.

 

Из статьи «Это ты, Наташенька?» (В. Макаров. «Слава Севастополя», 28/08/96):

«…одно не учла заезжая знаменитость — в нашем городе удовлетворяющей её аппаратуры нет…»

Зато у вас есть трафарет, по которому вы неизменно выставляете моё имя! (заголовок-то — перифраз лимоновской книги!!!) Пидерасы! Пусть и из славного Севастополя!

Ноябрь 97-го, Париж

 

Гуччи-гучи-кучи-ку! И GUCCI тоже принадлежит теперь Французскому конгломерату LVMH — Луи Виттон — Моёт — Хеннесси. Это обошлось им (основной держатель акций Бернар Арно) в 1,4 биллиона долларов. Уже они владеют Диором, Живанши, Селин, Лакруа, Кензо. Только на аксессуарах — особенно сумочки, ремни, украшения (бижутерия), etc.— за один год они делают 8 биллионов (с 96-го по 97-й год)! Последнее пристанище каких-то радикальных «суждений» — мода. Они позволяют себе и над евреями-хасидами пошутить (ну, подумаешь, демонстрация протеста в Бруклине!), и задействовать садо-мазо, и бронежилеты «украсить» кружевами, и дать Наоми Кэмбэлл в руки автомат… И я, я тоже была с пистолетом на «Платье года»! В «резиновом» платье Кати Леонович…

Умер Олег Прокофьев. Его стихи мне были… не поняла, а скульптуры у него, по-моему, очень даже ничего. Мне было неудобно, что он сын Прокофьева, любимого, в общем-то, мною композитора… Бруй хранит нашу книжечку «Последнее 16 декабря 1989 года» и хранит, конечно, классные воспоминания. Я и Козлов Антон придумали, по-моему, название тогда… А сейчас… Шурик Орлоф сказал: «Ну, ты теперь падаешь с эстрад в Москве?!» Откуда это? А это Л. рассказал. Боже мой, какие они все мелкие мужичонки. Им просто нечего даже сказать обо мне, кроме как о пьянстве! Они — ни Орлоф, ни Л.-мудак — никогда даже не были на моём концерте, и, тем не менее, они смеют… Вот только на его придурошных выборах в Твери ему надо было, чтобы я выступала! Как же — жена! Блядь, как он это слово произносил тогда на сцене: «Видали, какая у меня жена?!!» — и точно так же в ЦДЛ на моём вечере ещё в 93-м году, что ли, зимой… Будто он не о жене говорит, а о каком-то товаре или даже коне! Да-да! Как вот мужики хвастают в деревнях: «Видал, какая у меня кобыла? Щас понесёт, ежели не обуздаешь! Смерть кобыла!» Я им всем присуждаю наивысшую меру — через повешенье! Чтобы у них вывалились из их грязных ртов синие языки и хуи бы несчастные встали на секунду, и они бы обмочили штаны. Не кончили бы, как у Берроуза. А обоссались бы в такой момент наивысший — смерти! Тупо обоссались бы.

Козлов, влюбленный в Пантюшевскую Олечку… Какая-то амёба закокаиненная. С селёдкой-шарфиком на шейке курино-общипанной. Кто это придумал, что кокаин не вызывает зависимости? Антончик Козлов был смешным юношей, пишущим стишки про афганцев, которые, как конфеты, в гробах, и про толстых, которым плохо… Сам он стал толстым. Но остался весёлым. Выражаясь на глосса ординарии!.. Смеялись мы, выясняя, что же такое эта самая «глосса ординарна»! И ему — профессору of American Institute in Paris — не стыдно не знать. Человек знает столько же, сколько и сто лет назад. То есть человек отбрасывает какие-то знания из прошлого, заменяя их новшествами (в основном связанными с технологиями), и в принципе количество знаний у него остаётся на том же уровне. Только к тому же он отбрасывает ещё и знания каких-то интуитивных своих возможностей, связанных с природой. Человек совсем потерялся в этих бетонных дебрях. Он даже не сможет себя вылечить, оказавшись в лесу, заблудившись. Не сможет — потому что он забыл, чем воспользоваться в лесу. Сожрёт поганку какую-нибудь. Потому что не сможет отличить.

Умерла Барбара. Все обложки с её портретами. У неё есть (были!) такие ломаные нотки, которые придавали что-то изысканно-перверсивное голосу. Всему облику, в об-щем-то. В России вообще нет таких исполнителей. А, пардон,— Камбурова. Впрочем, она чересчур драмкружок…

Лысая Камаева в каком-то алом шнурованном платье чуть не задушила меня, сбив с ног… Я вовсе не общественное достояние, чтобы меня так вот приветствовать! Отсидевший в тюрьме четыре месяца Бруй очень постарел. В тюрьму его засадили все его любимые люди — рыжая Алисон, дочка Лея… За развращение несовершеннолетних. Ну и по доносам соседей-доброжелателей! Что и подтверждает версию о французах-стукачах во время войны. У Бруя, тем не менее, всё так же проходят вечеринки — только сегодня там полно людей из Москвы, Питера. Встретила Шаталова и Сашу Иванова («Ad Marginem»). Митьку Шостаковича — «Ната-а-а-алья Наталья-я-я-я!» — орущего.

«Бог мог бы лишить дьявола плодов его преступного вмешательства, но по своей «неизречённой справедливости» он этого не делал… предоставив дьяволу право уже раз обольстившего человека…»

То есть человек должен был отнять у него это право!!!

«…Тело их из воздуха или огня. На основании расположения звёзд они предвидят будущее, а также обладают потаённой силой и знаниями, которые охотно раскрывают женщинам…»

(Климент Александрийский «Строматы» Разноцветные ковры.) Это про С.! Демон!

 

Неужели я была здесь счастлива? А ведь была, была — Париж! Мне так здесь было хорошо когда-то, и с Эдвардом, и с безумным Марселем, и с Игорем, и с чокнутым цыганом, и с Патриком умным — с ними я узнавала этот город, его повадки и запахи, его цвета и оттенки, тона и тени и… Какой он стал плохой… Китайцы сидят рядом в метро и разговаривают по-французски… это их родной язык. Кругом открылось множество дорогих кафе-бутиков-супермаркетов. Закрылись маленькие старые лавочки-кафешки-рынки… Квартира на рю де Тюренн продаётся… Розовая клетка-скворечник-кораблик когда-то была моим домом… всё, всё кончилось здесь у меня… Ужасно. Ещё один несостоявшийся дом, ещё одна страна, ещё — прошлое.

Ça mе fait mal
De revoir Paris,
Ça me fait mal
De marcher toute seule
Dans la ville de mes vingt-quatre ans,
Dans la ville de mon amour pour toi.
Ça me fait mal…163

Враньё. Ничего мне не больно.

 

Я возвращаюсь в Москву в момент решения бомбардировки НАТО Югославии. Нови-Сад, где живет Саша Бданджаревич, переводчик моей книжки… Где же эти русские с их правом на вето?! Где ООН? Этот старожил Примаков, вальсирующий с Олбрайт-чешкой (уже по одному этому она не может нейтрально относиться к России!!!), повернул самолёт обратно (после провала переговоров с Милошевичем в Рамбуйе). А я лечу в самолёте, наполненном французами, обсуждающими национальную болезнь — простатит. Все они шуршат газетами и журналами, на обложках и первых страницах которых всё о Косово и бомбёжке Югославии… А я… я сижу, впиваясь пальцами в ручки кресла, закрыв глаза, представляя Тебя, мой любимый. Я вижу твою прекрасную попку. Ягодицы… покрытые пушком. Мне так хочется прижаться к ним своей щекой. Я так хочу к Тебе, мой дорогой и любимый мой…

Август 99-го

Вот Она перечисляет его качества (qualites — достоинства) — он сын посла. В рок-н-ролле. Собирается открывать свой ТВ-канал, красивый, худой, тоненький, тонкий, воспитанный… А Её подружка отбивает его тем, что сообщает ему: на мне нет трусов! И он идёт и говорит Ей. И что, мол, ему делать? Либо он идиот, либо ему хочется подразнить Её. Либо у него нет чувства юмора. А сама Она? Она хочет достоинствами мужчины себя сделать значимей. Она хочет отмечать свой день рождения с неким модельером Лизуновым (sic!), потому что придут с ТВ и радио. Ей хочется быть чем-то большим в социальном плане. Но не своими качествами, а окружением. (Некий Лёня-жаба, банкир, тоже прошёл через Остии и, как рассказала Наташка, читал мой рассказ «Остия Лидо» и плакал — то ли от рассказа, то ли от посещения Остии, уже будучи банкиром. Себя жалко ему!) Поэтому Она так орёт и визжит на публике. А вдруг никто не заметит, что Она не такая, что Она особенная… Бедная Наташка.

Мне это напоминает мои семнадцать лет в Лос-Анджелесе. Впрочем, не очень. Я как-то без крика в то время обходилась. Скорее, сейчас я могу быть такой. Особенно в периоды бездеятельности. И, значит, ощущения своей незадействованности. В чём? В процессе жизни, что ли? В процессе именно физическом, наверное. Потому что духовная деятельность — диалог с воображаемым оппонентом, оценка, наблюдения — она постоянна. Хорошо добиваться синтеза — слияния и того, и другого.

 

«Останкино»… «Независимая»… «Книжное обозрение»… «Эхо»… «Маяк»… Россия… Ку-ку… Мяу-вяу… всё это суета и дребедень, нервозность и ненужность — уехала… родилась… замуж… Америка… модель… уже нет, ха-ха… музыка… музыка… Всё это фон, пауза в разговоре, когда включают музыку и не слушают, а просто — заполняют пробел, как им кажется.

Засоряют на самом деле. Три-четыре-пять человек есть, чьё мнение мне… интересно. Да и то — они заменяемы со временем.

Лето 94 г.

 

Они мнят себя римлянами! Все, не умеющие присоединиться, не мыслящие в рамках «товар-деньги-товар»,— отбросы общества. Это нижняя ступень их великолепного космического корабля, устремляющегося в прекрасное будущее, которая должна сгореть и отпасть. И эти неуспевшие вынужденно будут «искать у варваров римской человечности, поскольку не могут больше сносить варварской бесчеловечности римлян…» (Жак Ле Гофф) И, как ни парадоксально, роль варваров выпадает на долю «третьего мира», ислама… Можно вспомнить сочувствие и дружбу Жана Жене с «Чёрными Пантерами» — многие из них ушли в ислам, выступления Ванессы Рэдгрэйв в поддержку образования Палестинского государства…

 

Правительства меняются, как погода.

Неизменно лишь одно — президент. Как и Твой сон.

Ты всегда спишь, и он — уже три года только увеличивает своё лицо. Оно всё пухнет, пухнет — скоро не уместится в экран ТВ. Как шарик Пяточка, лопнет. Жевательной резинкой, разорвавшейся, прилипнет к губе. К экрану. Изнутри.

«Нет никакой мудрости, кроме страха перед Богом, однако никто не страшится Бога, а значит, и мудрости нет»

(Оруэлл).

Сегодня прославляют (делают известным) не искусствоведы. Не литературные критики или музыкальные обозреватели, опять же — критики. А журналюги всех мастей. Вчера он писал про бездомных, сегодня про новый альбом какой-то группы, завтра — про болезнь Альцгеймера! И слава получается не за художественность произведения (или бесчестие-бесславие-провал), а за то — с кем, где, когда, как часто. Социальная, то есть всё та же, драма довлеет.

И мне это не нравится. Опять же — мне хочется гармонии и синтеза. Чтобы и то, и другое. Сколько журналистов было на презентации альбома… И, может быть, два или три только написали о музыке. А так называемых «откликов» на презентацию у меня целая пачка! Какое было на мне платьице и шапочка!!! Причём — у многих разные получаются. А были все в одном месте…

 

Выходя из метро, я увидела нас с С. На обложке «Собеседника». Безумное фото. С. похож на прекрасного Дьявола с рыжими волосами-локонами, «придушившего» меня слегка будто своей рукой в наколках. Я похожа на птицу. Хорошая, наверное, фотография, но не хорошо поступил этот Грушин-фотограф. Мы так не договаривались. Это была пробная фото-сессия, а он, значит, уже! тут же! решил заработать… Вот так они портят отношения с людьми и удивляются потом, когда о них говоришь с презрением — за дело ведь, за подлог! Я всё-таки не настолько впитала в себя это американское отношение к жизни артиста — всё есть в ней: и реклама, и промоушен, и пиар. Я просто не могу так! А этот придурок Л. в своих скабрёзных интервью (да, приходится использовать это дурацкое слово!) всё нахваливает своих новых пассий. И как! Будто на «композите» манекенщицы перечисляет: рост — 175, вес — 55, далее — обычно идут объёмы груди, талии, бёдер, и желательно, чтобы разница в объёме груди и бёдер совпадала, а талия была бы на 20 см меньше. Боже мой, бедный Л., как он старается не потерять своего вида-образа победителя!

Поздняя осень 95 г.

Люди, допускаемые в личную жизнь, по-слоновьи в ней разгуливают. Они не чувствуют, когда надо отойти. Потому что это надо именно чувствовать.

«Бог богат своими дорогами, и у каждого свой путь»

(Иоанн Павел II).

Если я — видящий, я должна восхищаться глубиной и загадочностью человека. Если я — воин, искать скрытый вызов и загадку, которые таятся в буквальном значении слов. А если я просто женщина… «Просто» — не бывает. «Просто» только у С. Всё он объясняет, начиная этим словом — «просто», «просто», «просто»… И мне в ярости хочется крикнуть хамское: просто — срать с моста!!!

«…Потому что для меня только те — люди, кто сумасшедшие: сумасшедшие жить, сумасшедшие быть сумасшедшими, желающие всего одновременно; кто никогда не зевает и не говорит банальностей, но горит, горит, горит, как потрясающие жёлтые свечи, взрывающиеся пауками к звёздам, и в середине виден голубой центральный свет/огонь, и все говорят: О-о-о-о! Как звали таких молодых людей в гётевской Германии?»

«Произведение природы, а не искусства».

(Цветаева).

«Искусство там, где ущерб, страдание, холод…»

(Блок).

Август 94 г.

 

Исчезнувший с 16/08 вновь вернулся 24-го… Вернулся худенький героиноман. Несовпадения…

 

Не слова, а интонации. Все значения слов перепутаны — поэтому: как! Можно ведь слово «атас» совсем по-другому говорить. Я хочу по-другому и говорю. Поэтому меня просто передёргивает, когда я слышу эти интонации из подворотен у музыкантов. Неужели им не хочется выйти из подворотни, двора, слезть с этой лавки в садике без травы…

 

«Vassili Axionov, le Tolstoi du stalinisme» («Nouvel Obse», 95 г.) — «Василий Аксёнов — Толстой сталинизма» (не сказано ведь — эпохи Сталина…) Знает ли об этом Аксёнов, и, если да, нравится ли ему такой ярлык?.. Какие тупые все эти французы-немцы и американцы во главе их угла! Загнать всех в «свои» углы! Наклеить на всех ярлыки, бирки, ценники! Милюбивая политика…

 

Попытка выйти на другой уровень взаимоотношений всё время обламывается. Он всё равно идёт своей дорогой. Ему надо по ней идти.

Я никогда не забуду этого мальчонку в Эр-клубе, вцепившегося пальцами в сетку-решётку перед сценой и повторяющего за мной слова «поедем на войну…» и «как топор над головой — календарный лист», и потом ещё на улице он полупел, полупроговаривал как-то настойчиво текст песенки, которую мы так никогда и не сделали live: «Снова вечер! Снова нечем — убить тоску!» И в конце там, в записке — «Мам, я в ванной вишу на верёвке!» Почему им — подросткам — так это запоминается? Им некуда деться? Ими никто не занят? Они все такие в этом возрасте? Мне как-то страшно и тревожно при воспоминаниях об этих ребятах. А они, может, уже и не помнят того своего увлечения. Да-а-а…

Сентябрь 99-го

На крыше каких-то гаражей внизу играют на солнышке маленькие кошечки, почти беленькие. Помню, помню, здесь ходила кошка белая с пятнышками серыми. Это её дети, наверное.

 

Третью ночь подряд после курения гашиша снятся какие-то двустишия, сентенции. Я их буквально слышу!

Клади подушку в книжку.

Страна. Мне обещали твои дали,
Жизнь в форме сладкого миндаля…
Печальней глаз твоих, Наталья,
Я вижу пред собою хлам,
И рядом — здоровенный хам!

Ты — и пуля, и перевязка.
Зачем вы пишете в тетрадь?
Не жаль вам мужа, свою мать…

Сейчас приду, только прострелю брату голову!

Я иду смотреть кино
О себе счастливой.

Мера цинизма однажды неизмерима,
Как доза цианистого калия.

Ты в ловушке у героина,
Я в ловушке у тебя.
Никто не может оказаться в ловушке без своего согласия.

Не всяк мусульманин — террорист…
И не всяк террорист — мусульманин…
Те, что стреляют глазами-пчёлами,
Те, что складывают трубочкой губы,
И все играют руками в карманах —
Не террористы, эти кавказские лица! Онанисты!

(Без ПМЖ)

«…Батюшки в православных церквах читают молитвы о сбережении русских лётчиков, наносящих бомбо-штурмовые удары по берлогам разбойников. Зажжённые лампады — как осветительные бомбы (sic!), подвешенные над лагерями Хаттаба. Кто это там бежит, не отбрасывая тени, жёлтый, как могендовид, столь похожий на Березовского?..»

(А. Проханов, сентябрь 99 г., «Завтра».)

Да что он, Проханов-Завтра-День, отказался бы от денег этого «не отбрасывающего тени»?!

«Необходимость создания фундаментальных трудов по различным аспектам национальной безопасности весьма остро стоит перед российскими исследователями…»

(«Ех-Libris НГ», 5 февраля 98 г.)

Опечатка, видимо. Их можно собрать или воссоздать. И трудиться для создания будущих «трудов», если уж так угодно использовать этот термин. Но будет ли труд фундаментальным — покажет только время. Сколько лет на этом «труде-фундаменте» будет покоиться эта самая национальная безопасность… Сколько лет менты спокойно и в покое будут терроризировать население.

 

Я прочла Твои книжки, прочла! И там я нашла всё то, о чём твержу Тебе уже столько времени. А Ты что же — не понимаешь прочитанного? Сколько лет Ты их перечитываешь! Самая первая книга Кастанеды будто бы написана от лица 15-летнего парникового юноши как пособие по приготовлению снадобий волшебного характера. Может служить потрясающим черновиком к сценарию фантастических путешествий дурака-американца (Иванушка-дурачок в Стране янки). Впрочем, она не лишена мудрости чисто жизненной (вовсе не глюковой!). В ней даже есть некоторая перекличка с Мисимой. То есть с его объяснениями самурайских заповедей, свода законов о поведении… «Ни одно из описаний мира не является окончательным…» — я это понимаю и думаю, что от этого я испытываю неуверенность.

«…Дионисическая чувствительность художника, его нервность и его многосторонность — его увлечения и быстрые разочарования, неуёмные аппетиты, возбуждение и «смерть», его театральность и его тщеславие — всё это скорее следы сильной женственности, чем декадентства…»

(Д'Аннунцио).

«Жить в рутинном мире не по рутине — это вызов… Этот мир — охотничьи угодья воина у Бернарда Шоу, напротив,— позиция воина нежизнеспособна! Если вы входите в состояние изменённой реальности — это только для того, чтобы вынести оттуда всё необходимое для осознания магического характера обычной реальности… Способ жить — дорога с сердцем — это присутствие в мире… Без противника мы ничто… Человек есть существо успеха и борьбы…»

Почему же С. ничего этого не помнит и не использует в жизни?!!

 

С. покоится… Опять… Больничные покои. Насколько его хватит? Меня уже не хватает…

 

Опять переделываем кассету со стихами. Приобщился и Буцик. Творчески Колян почти ничего не делает. Тоже мне — Министерство! Впрочем, сказано ведь — психоделики. Почему их так испугались в «Метелице», на презентации нашего альбома? Чем их «музон» страшен такому попсовому притону?

Делать новые песни у С. нет здоровья.

«…Критики — что они, рыжие?— тоже предпочитают метатексты. Как то: не особо правдивые рецензии других критиков, оглавление журнальной книжки, телефонные разговоры с теми, кто видел людей, читавших данное произведение, личные воспоминания об авторе, если таковые имеются…»

Вячеслав Курицын. («НГ», 1 августа 96 г.)

Помню Курицына — здоровый лоб в оранжевой жилетке строителя. Ну, такие… специальные — светятся в темноте, чтобы никто их не ёбнул… на стройке ведь, мало ли чего… Кирпичи, бетонные блоки, доски и проч., и проч., и проч.

Октябрь 99-го

С. уехал с Игорем на Селигер. К некоему Кубику. Да хоть к параллелепипеду! Только бы он отрезвел. Иначе я сойду с ума от этого пьяного…

«Во всех моих фильмах рассказывается о связи между сексом и любовью, и деньгами, и властью, и искусством… В таких феноменах, как любовь и влечение, мы всегда подчиняемся примитивной дарвиновской потребности воспроизведения. Думаю, мои фильмы всегда показывают эти декорации, но одновременно подрывают их или подчёркивают, что за ними стоит только необходимость воспроизведения…Настоящего кино вы ещё не видели…Образ и текст едины. Текст читается через образ, образ проступает в тексте: возможно, таким в идеале и должен стать кинематограф»

(Питер Гринуэй).

Интересно, что ведь и Пазолини — живописец. Но у Гринуэя краски… акриловые, что ли?

 

С. вернулся и дрожал как осиновый лист от страха и самогона, выпитого в Ящерово (на Валдае, так как к Кубику не попали, а попали в «пьяную деревню»!) Я болела. С. делал мне уколы. Как замечательно он умеет делать инъекции… совсем даже не чувствуешь… вообще это он должен был учиться на медика. А не его сестра.

 

Perituris sonis non peritura gloria (Умолкнут звуки, но не умолкнет слава — медаль, отчеканенная австрийским монархом в честь Паганини).

«Поклонники и поклонницы Паганини без тени смущения корреспондируют своим друзьям во все концы света: «Мало его слышать — нужно его видеть»».

(«НГ», 4 февраля 97 г.)

Внешность — она не просто так! Она не «ни с того ни с сего». Она не вдруг! Почему-то вспоминаются злые слова Борьки Закстельского о Высоцком: «С такой рожей только Гамлета играть!» Да… Потому что Гамлет — принц. Хотя он, вроде, с одышкой и толстый, как напомнила Авакумова. А Высоцкий —? Он и забулдыга, и вояка, и зек, и спортсмен, и болельщик, и романтик советского образца… но он не принц. У него другая порода. Или — он не породистый?.. Без породы? Очень многие советские артисты — дворняги. Как, впрочем, и люди… Это и есть — интернационал? Видимо. А мой любимый — принц. Металлический принц… Он заржавел только. Это коррозия. Но для металла коррозия — защита. Его защищает весь этот налёт-нарост?

 

«Взвинченный» И., в буквальном смысле на «винте», облил меня помоями. Это мерзкое словечко — из каких-то дурацких муз-тиви!— «отстой». Всё, что я делаю,— это отстой! Какой кретин! Что же ты принимал в этом такое участие, что же ты орал: «У нас не концерты, а просто-таки акции какие-то политические, социальные, важные!» Это у него в башке всё отстоялось и бродит, киснет, выделяет мерзотные газы. Я ошизела от их неумения организовать свои таланты, жизни. Они меня сбили с толку своими сомнениями. Не в себе, нет! Во мне! И даже не сомнениями, а какой-то злобностью, завистью, что ли… Его злит моя уверенность, присутствие моего «я»: И сейчас, когда я в замешательстве, они все просто готовы убить меня своими словами. Вот истинное отношение к лидеру, потому что я была ведь в каком-то смысле их лидером — откуда все эти песни, стихи, моё желание сделать из рок-концерта «спектакль»… они готовы распять за то, что ты замешкался…

Он всё может сам?! Почему же он ничего не сделал сам? Придурок. Организатор девятнадцати концертов, из которых ни один не состоялся! Так он всем горд! Он принимает это за некое особенное качество. Они не состоялись не потому, что он мудак-организатор, а потому, что его акции — это ого-го! Все их боятся!

Вот как можно всё перевернуть! И в этом он просто в ногу с сегодняшним шоу-бизнесом. Любую требуху можно выдать за нечто, если её не пускают, не спонсируют, не поддерживают. Тьфу ты! Между прочим, вполне даже спонсируют!

«Константин Кинчев хотел быть космонавтом… А Курёхин — Лениным. Татьяна Миткова — музыкантом. Сергей Шолохов — дипломатом, а Тимур Кибиров — шахтёром…»

(«Центр Плюс», 96 г.)

Я никогда не была ничьим фанатом, и стать я не хотела кем-то конкретно. То есть у меня в голове не возникало знака равенства между актрисой и, скажем, Катрин Денёв. Музыкант у меня не отождествлялся автоматически с кем-то конкретным. И я не хотела стать певицей, как Дженис Джоплин… Хотя я с удовольствием и слушала её вопли. Почему мне никогда не хотелось запеть, как она?..

 

Кэтрин Портер. «Корабль Дураков». Люди, которые страстно мечтают о любви, становятся очень требовательны к окружающим, часто раздражительны… Она была как бы не ко времени… Энтузиаст популярной идеи, она видит её реальное воплощение и ужасается…

 

Проект сценария

Долгая дрёма без отрицательных эффектов — летаргический сон.

Приостановка жизнедеятельности организма с последующим возможным восстановлением — анабиоз.

Воскрешение зависит от того, какое впечатление было оставлено в памяти (память сердца).

 

Так красиво, что больно. Юное создание с восторгом глядит на молодого человека. Навек запоминает. Он Солнце. Свет. Истина. Молодой человек погибает от наркотиков. Она всю жизнь мечется в поисках возлюбленного, встречая не тех, но лишь крупицы того чувства, вызванного солнцем, светом… Он будто понял, что рано родился. Поэтому, собственно, и умер. И воплотился, родившись заново, для встречи с ней.

Мы так долго ждали встречи,
Что растеряли речи Дар.
Да и все свои дары
На время позабыли мы,
Выползая из норы
Медленно больно,
А это сколько?
Всю свою жизнь!
И вот всё вниз
Нас занесло…
Друг на друга!
Повезло?
Нет! Так хотелось Богу, подруга!

Ноябрь 99-го

Я ощущаю себя в принудиловке. В бесконечном ожидании конца. Успеть бы написать завещание…

 

История моей жизни — воспоминания: с кем я выпивала. С кем я уснула и с кем встала. Но неужели за всеми этими бутылками и стаканами, туалетами, автомобилями, барами… не выглядывает страшное лицо кошмара. В котором я то — как леди, а то — как шмара… Пытаюсь найти черты портрета в оригинале. Что там было заложено в самом-самом начале…

Зима 95 г.

 

Вообще-то я должна была бы уже быть с прооперированным лицом — супергладкая… Либо мёртвая, с разбитой мордой и головой, поджёгшая весь этот дом по пьянке. Но вот я вновь пишу, сидя за столом, с чашкой кофе, с сигаретой. И главное — я опять полна планов-надежд-энтузиазма. Я непотопляемая, как сказал Аркадий Семёнов в 94-м году, что ли, после какой-то отрицательной статейки некоего Пшенисного или Пшеничного. Ай, хрен с ним… знал бы Аркадий, как я живу сейчас и что это в сравнении со всеми статейками обо мне: лживо-вульгарными, поверхностными, просто похабными и бездарными до ужаса! Я живу, как если бы у меня в сердце была пуля.

Декабрь 99-го

 

Его героиномания дошла до предела. Мычит, падает, ничего не понимает, застывает… Я нашла его в коридоре, лежащим на полу, синего цвета. Я его пощадила и поцеловала, и он открыл глаза — такие маленькие, колючие иголочки зрачков… Где твои озёра горные-прозрачные, любимый мой? Ты сам себе страна и время, и движение тебе не нужно. Оно излишне. А я смотрела в твои глаза и видела — помнишь?— страну и небо, и ещё другое небо, где всё кончается для человека, а для нас всё начиналось… когда-то.

 

Я пою другую песню. Мою другую песню я запела. Ах.

Такую тихую. Она где-то в глубине. Даже не совсем она слышна ещё. Мы плывём на лодочке… С.— на вёслах. Он тоненький, без бороды, худенькое лицо с косточками на скулах и с резким подбородком. С мягкими и большими нежными губами… Как я хотела поцеловать его тогда на скамеечке Зелёного театра, Боже мой… как! И вот теперь я целую его и днём, и ночью, и всегда… даже, когда его нет рядом — я чувствую его губы и целую их.

Ther'is nо return to the past.
All the songs sanged at last.
But there is new melody in my heart!
Ther'is no forgive or forget,
Ther'is only sensation of bet.
Whether this melody
Will be my new life-song?
(Woman's always song in her heart!)164

Лето 95 г. Красная Пресня

«Свет в Россию всегда шёл с Запада»,— сказал приятель С. Алесь (кличка, конечно… ох!). Ну вот я и приехала!!!

А вы отбрыкиваетесь! Да и я с вами становлюсь… не знаю — не хочется бежать, успеть, перезванивать, делать вид, лгать, опять звонить… то есть не хочется активизировать… Звуки творят изображения. Не показывая — подсказывают. Тогда, на Пресне, он ещё хотел творить звуки и подсказывать, с тем же Алесем, с Герасимом, даже со мной, не всегда вменяемой или с вполне вме… и с Игорем, и с… а сейчас…

Уже в девять утра мы в Сбербанке. 900 рэ, 700, 800…

Пока не кончатся… Мне заплатили даже в поэтическом альманахе «Арион»! С. в метро забрал у меня половину. Ну да, правильно — мне заплатили за стихи, отчасти вдохновлённые им. Вот он и получил свою долю.

Какой ужас чёрный-пречёрный это всё. Но он не думает об этом — он идёт куда-то…

Деньги — жестокое мерило всему.

 

«…Российские либералы не решились признаться, что цена экономической эффективности — социальное неравенство. По их мнению, кроме создания минимальной точечной системы социального страхования, общество «не должно брать на себя морального обязательства перед бедными…»»

(Алексей Громыко. Центр оценок политики «Вспышка». «НГ», февраль, 97 г.)

Президент Европейского банка реконструкции и развития, этот монстр,— идеал Чубайса и Ко. Это и есть мировое закулисье, новый мировой порядок. Как они хотят туда, к ним! Но мало, наверное, ещё в их руках сосредоточено, «маловато будет», говорят им на рынке!

 

На станции Зеленоградская стоит памятник «новому русскому»: недостроенный кирпичный домина о трёх этажах. Внутри должен быть бассейн. Снаружи — пруд с золотыми рыбками. Человек хотел поменять здесь всё в ландшафте. Но он уже обанкротился (вбухал сюда около полумиллиона долларов). Это дом для Ниццы. Где-нибудь на горе там. С видом на Английскую набережную, на отель «Негресско»… А здесь видно поле и за ним — такие же жуткие домины. Только там у них территории поменьше — окно в окно,— хотя дизайн тот же: балкончики, с которых хозяева, по идее, должны приветствовать дворовых людей, «чернь», огладывая свои владенья… Задницу соседки они видят в окно!

Осень 95 г.

 

Наш новый знакомый советует больницу. Он сам в ней лежал. Знает врача. Коммерческое отделение. Пусть его родители заплатят за эту больницу! Пусть они хоть что-то сделают для своего капризного, жестокого и грубого (к удивлению мамы!) ребёнка.

 

Милый мой С…Тоненький, длинненький, худенький… гаденький! Последнее так — в шутку. Для образа.

Когда я вижу его на сцене, мне становится невыносимо обидно! Как же так? Такой невероятно красивый мужчина!

Такой талантливый музыкант… и вот здесь, в какой-то дыре! Вообще кто-нибудь из нормальных взрослых людей слышал этот CD, эти композиции его «Tell me why…», «She's got no skin»? Это просто уму непостижимо! Как это такое можно придумать, да ещё и записать?! ЗДЕСЬ.

У него мозги как-то специально настроены для всех этих рифов-звуков-ритмов! И в то же время — он берёт малю-ю-юсенькую гитарку — почти игрушечной она кажется в его руках!— и играет такую тоскливую, щемящую, раздирающую сердце грусть… Но эта грусть, она слышна и в гитаре электрической, с этим валом трэша, который пугает, конечно, тётенек и дяденек… да и юношей некоторых тоже… потому что это получается не грусть-грустяшечка, а Грусть Вселенская. Это приход Великого Мага. Первого Аркана, запечатлённого на плитах в храме Изиды и Озириса. Это голос увидевшего статую Изиды с покрывалом на лице: «Ни единый смертный не поднимал моего покрывала… Безумие или смерть находят здесь слабые; одни лишь сильные и добрые находят здесь жизнь и бессмертие…»

И вот эти сотни тысяч слышавших его голос — они оказались слабыми. Они предали! Они его бросили! Они ничего не поняли?! Это сейчас вы должны орать, взывая о помощи со злом действительным, орать всей безумной толпой этой необъятной страны: «Наш король — Люцифер!» Чтобы победить это безумие. Рычать, как он! «Наш король — Люцифер!» Чтобы пришёл избавитель от Добра.

Потому что то, что выдаётся за добро,— смерть. Смерть человеческому в человеке! «Наш король — Люцифер! А-А-А-А!!!»

Зима 96 г.

 

Он приходит, как зомби. Качается. Плохо разговаривает. И только к ночи очухивается и ебёт меня до шести утра. Потом опять сидит в ожидании денег. И по новой. У него повышенный интерес к моей заднице… Вообще это всё — как попытка найти в чём-то другом — не в героине — забвение. Не сладострастья даже. Почему ему хочется забыться? Скрыться, раствориться… как в эфире.

 

Comitato Liberazione. Padania. Зелёные рубашки Умберто Босси.

«Послевоенный референдум разрешил исторический спор в пользу республики… в пользу тех, кто верил Гарибальди и Мадзини…Но вот в 94–95-м гг., как гром среди ясного неба, возникло движение за самоопределение богатейших областей Италии — Ломбардии, Пьемонта, Лигурии, районов близ Венеции…»

(«Modus Vivendi», октябрь 96 г.)

 

Как любят они эти «как гром среди ясного неба», «ничто не предвещало», «неожиданно, вдруг, на пустом месте», etc.

«Политическое будущее Франции в руках Ле Пена! Ужасающая констатация, логическое заключение за годы «слепоты» классических партий и банализирования Национального Фронта…Достигнув исторического счёта (15%), Ле Пен, 66-ти лет, держит в руках ключ ко второму туру президентских выборов…»

(«L'EXPRESS», 4 мая 95 г.)

Меня лишаешь дара речи,
Себя лишаешь даров из слов,
Звуков голоса моего… ради вечного
Пребывания в стране снов…
На Остров Драгоценных Камней
Я хочу приплыть со словами,
Не остолбенев с открытым и немым ртом.
Я хочу пропеть заклинание — нами,
Нами придуманное, и принесённое с собой — «ОМ».
Пусть будет наше! Я хочу его слышать,
Я хочу, чтобы звенело в моих ушах
Наше слитое воедино слово… Тише,
Тише ты дышишь, погружаясь в разнолистный сон…
Я говорю: — Ах…

Осень 95 г.

 

У меня есть множество всяких красивых тряпочек, и из них я без конца что-то мастерю, шью. У меня даже появилась швея, которая выполняет мои чумные задания. Милая Любочка. Я примеряю все эти наряды. А Любочка делает мне комплименты. Вообще — она начиталась Кастанеды и постоянно что-то цитирует. В особенности о внутреннем спокойствии. Это мне — я, мол, должна быть абсолютно спокойна. И уверенна. Потому что, что бы я ни надела… ох, ну и так далее. Короче — я счастливая и красивая и т.д. и т.п. Почему же я несчастна и всё время плачу?! И никакие мои реализованные фантазии из этих тряпочек меня нисколько не радуют… И книжки мои меня не радуют. Нету радости вообще.

Январь 98 г.

 

В Америке у меня была любовь к трём апельсинам. То есть я не помню вот этого утреннего кофейного вкуса. Он уже из Франции. И до сих пор. Америка — это соки, фруктовые коктейли, помимо алкогольных. Всё с коктейлями как-то связано. Cocktail party, cocktail lounge… А Франция — вина. Boujolais nouveau est arrive!

«…Долгое время в перестройку люди покупали хорошие книги, но редко (или совсем невнимательно) их читали — настолько насыщенной была политическая и социальная жизнь. Теперь этот напор спал… Итак, открываем «Так говорил Заратустра», и все 10 тысяч представителей русской интеллигенции внимательно несколько месяцев изучают это произведение. Потом… соберёмся вместе, чтобы обсудить. В мыслях и беседах пройдёт несколько лет, а потом подвезут и грузовичок с винтовками».

(А. Дугин. «Лимонка», №56. Январь 97 г.)

 

Я никак не могу избавиться от привычки заранее представлять отрицательное. Как вот бедный С. не может сесть в машину, которая должна везти его в больницу. Откуда эта заранее негативная картинка?

 

Неужели им не надоело обмусоливать 68-й год? Эти новые писаки/журналюги — они заново проходят «Красные бригады», «Банду» Баадера-Мейнхофф, какой-то там «Свет» Карлоса, кого-то ещё, ИРА, ПЛО, басков, корсиканцев… Боже мой! Никто из этих пишущих мальчиков не променяет своей зарплаты в «Космо» или «Базар», не говоря уж о работе в пиар-агентствах, на жизнь политическую… то есть они ни за что не откажутся от благ сегодняшней жизни. Потому что они только что здесь появились! Как можно вообще сравнивать местные протесты с какими-то заявлениями 67-го года в ФРГ?!! В ФРГ ведь! Здесь ничего не было 70 лет, и поэтому взрывать ГУМ, наполненный фирменными бутиками,— глупость! Этого никто не поймёт! Не настолько ещё здесь удовлетворена потребность людей в самом необходимом, чтобы кричать, как эта богатенькая, между прочим, экстремистка Майнхофф: «Лучше жечь универмаги, чем делать в них покупки!» Ёб их мать! В то же время совершенно ясно, что удовлетворение от наличия товаров на рынке абсолютно не касается большей части местного населения. Вообще говоря, это мнимое удовлетворение экономикой. Как это можно на частном уровне получать удовольствие от экономики страны? Вот о чём писали какие-то совковые экономисты в конце 80-х. Советский человек якобы ущемлён в своём достоинстве отсутствием товаров… Но это невероятно быстро навёрстывается и… неудовлетворение-то остаётся! Отчего оно? При чём здесь экономика?! Я с семнадцати лет жрала авокадо и киви, мазалась лучшими французскими кремами и ездила на «Мерседесе»! Да, но всё-таки для большинства это идеал и мечта — такая вот жисть! Тьфу — чушь какая. Сколько всего можно об этой жизни написать? Скучно ведь читать будет! А про трагедию наркомана — не скучно? Если про трагедию — то нет, а если просто так… даже, собственно, и опасно. Информация о таких тревожных вещах должна быть как-то не то чтобы ограничена/контролируема, а не всем просто так доступна. Да, кто-то должен мозгами шевелить и думать — где эту книжку можно продавать, а где нельзя! Только всё-таки эти «кто-то» должны быть человеками (людьми вообще-то) независимыми… Господи, где это такие люди здесь? Просто соображающие и думающие об этом… У них ведь всё сразу ассоциируется с цензурой и Сталиным! А собственных нравственных каких-то законов у них нет?

 

С ним невозможно разговаривать в «указательном падеже». В императивном. (Вообще-то, императив этики Канта — безусловный всеобщий закон нравственности — он здесь куда-то улетучился. Но я помню из детства, что был!) Только в просительном. В умолятельном. В мышино-шепотливом. Надо сто раз тихо повторять прописные истины. Ты сам не можешь. Тебе нужна медицинская помощь, Ты не выдерживаешь больше трёх дней, надо чтобы Тебе помогли. Ты не сможешь достать всех необходимых лекарств… Вот он провалялся сутки в постели. Я, конечно, в эту постель лечь не могу. Он мечется по ней, как раненый зверь! Он разговаривает во сне, кричит, говорит наоборот… Неужели он не понимает, что человеку, рядом с ним находящемуся, трезвому, это просто невыносимо. Это сумасшедший дом просто. Меня надо будет положить в больницу!

Если бы я не знала, что такое зависимость, что такое это неумолимое внутреннее требование — когда шёпотом, когда криком, когда, как капающая с крана вода на старой коммунальной кухне,— я бы не смогла всего этого преодолевать. Если бы я его не любила и не помнила другим… если бы это не отпечаталось у меня в… где? В мозгу, в сердце, в печени… у меня на ладонях, на всех моих внутренностях и на кончиках моих волос, которые ему так нравились…

 

C. с удовольствием снял мне треть волос с башки — выбрил мне висок, лесенкой… Романтично. Нет, конечно, я имею в виду какое-то другое слово… Это что-то даже страшное. А страшно — это всегда маняще и… и это будто навсегда! Как это ни глупо (волосы ведь растут…), но всё равно… Это жест такой…

 

Почему-то он не захотел лезть со мной в яму, которую вырыли за одну ночь во дворе… А мне хотелось туда залезть вдвоём и что-нибудь там устроить в глубине, на дне…

А на краю стояли бы люди и гадали — что там происходит? Они и так глазеют и гадают, глядя на нас,— что это, кто это?! Мы светимся! Нам всё время что-то говорят прохожие. И спрашивают «как пройти», ха-ха! Как будто мы знаем их дорогу! Но они, наверное, думают, глядя на нас, что мы вообще знаем что-что… Мы, должно быть, производим впечатление чокнутых, нарушающих привычный порядок. Но и каких-то… знающих…

Лето 95 г.

 

«На…» — неужели это кончилось? Мы шли из больницы с его мамой. Вполне даже дружески… Зачем мы там жили у них, господи! Но я же не знала, не знала я, что он так вот может всё швырнуть, вышвырнуть, уничтожить… Его положили в палату к приличному мальчику. Я видела там нескольких жутких зомби, выходящих из-за угла, из тёмного коридора, и мальчик сказал: туда лучше не ходить.

С. должен пробыть там до 30 декабря. Боже мой, как я очумела, устала… Мне хочется плыть в тёплом море — даже не плыть, а лежать на волнах и не тонуть. Как я устала тонуть и себя же спасать.

 

Не надо бороться с наркотиком. Не надо вести с ним войну — кто кого. Надо смириться с тем, что он сильнее. Это не слабость!!! Это мудрость. Мудро надо отнестись к зависимости, и тогда от неё можно будет избавиться. А те, кто будет продолжать «воевать», тягаться силами, воображая всякие трюки/обманы наркотику — сами себя обманут и угробят. Смирение всегда казалось мне слабостью. Но по сути — на смирение способны только очень сильные люди. Безумно гордые — в высшем понимании этого слова. Сильные и гордые — смиренные воины, несущие свой невероятный по тяжести крест.

 

Какое там всё убогое! 400 долларов за такое убожество, и ещё передачи носить каждое утро, пораньше желательно, пока его не укололи, и он не уснул…

 

В наркодиспансере висят наши «постеры» — в знак благодарности врачу. Ещё и книжку ему подарила. С автографом. Как он попросил. В НЦПЗ меня тогда тоже узнавали… И в этой жуткой 17-й больнице — «дети» за решёткой орали что-то. И что? Меня должны вызвать в милицию и поинтересоваться: как это вы живёте в окружении наркоманов? Или не должны? Да нет — им невыгодно меня привлекать. Потому что я не наркоманов буду разоблачать, а органы, которым дилеры платят… А если буду много пиздеть, меня саму упекут за решётку.

Это так просто! Приходят с обыском и подбрасывают пакетик, так называемый «чек». Один тип, когда к нему нагрянули, успел проглотить, что у него было, но ему подсунули ещё и упустили момент — он и их «чек» проглотил!!! Ему потом: «Сука! Где «чек»?! Нам отчитываться надо!!!» А он — ничего не знаю… Мент ему сказал: «Я не мент буду, если тебя не посажу!» Его посадили — на семь лет… Это же безумие. И его жену тоже посадили на четыре года. А их старшая дочь — 18 лет ей — покончила с собой. Уморила себя голодом, весила 41 кг. Её нашли в ванной. Передознулась и уснула. И остался у них ещё ребенок — с бабушкой живёт. Уже заранее можно представить его жизнь — полную ненависти к властям за то, что лишили его родителей, и к родителям, за их тупость… Это планомерное истребление непригодного к жизни населения — пенсионеры сами помирают, а молодых, которых тоже чересчур много (им ведь, если безработные, по идее, надо платить, то есть содержать!), они убирают вот такими «посадками». За «чек», за джоинт…

 

Я проспала сутки. Как хорошо, что есть эти кнопочки, отключающие телефон, что я его не слышу, а он всё фиксирует. У меня какая-то подростковая паранойя, видимо, боязнь пропустить что-то важное.

Я просыпаюсь в семь часов и, включив «Народное радио», готовлю еду для С… Сама пью кофе, слушаю какие-то советские песни. Неужели непонятно, что они в том исполнении — лучше, честнее, искренней. А все эти Агутины, поющие про баранку, за которую «крепче держись, шофер…», Танечки Булановы, пусть и ноющие о том, что «опустела без тебя земля»,— это не что иное, как профанация. Это обман! Подстава! В этом есть даже что-то демиурговское! Ну и что — не знают сегодняшние молодые, кто такая Кристалинская! То есть не так — о ней не знают в сегодняшнем смысле «знаний»: с кем она спала, у кого одевалась… Кого это волнует?! Даже Доронина лучше Булановой Танечки «пела» в фильме «Три тополя на Плющихе», хоть и не пела почти, а сипела… Почему меня не волнует, с кем спит Барбара Стрейзанд, где живёт, что ест и т.д. и т.п., а люблю и любила я её исполнение каких-то не хитовых, а специальных композиций. Того же Билли Джоэл, «New York — State of Mind» — это сложная песня, я, помню, никак не могла нормально себе аккомпанировать, какие-то чумные аккорды…

«То, что рождается или сделано в некий момент времени, имеет и будет нести в себе свойство момента того времени»

(К. Юнг).

 

World Music — это Интернационал. Это то, что существовало на советском радио: песни всех народов Мира, всех советских республик, всей мировой классики, детских передач с песнями для детей, это ленноновское Imagine all the people living like one (?)… One World — One People!

И что из этой чудесной философии получилось — глобализм и Жак Аттали, чьё чучело сжигают на всех их «тусовках»… в Давосе, например, антиглобалисты.

Томас Манн уже описал это место как санаторий, санаторий для больных, неизлечимо больных. Мировое Закулисье — неизлечимые Монстры! Чем они лучше наркоманов, которых презирают?!

 

Наркомания в процессе ремиссии — такой диагноз будет поставлен и через десять лет неупотребления, воздержания. Это и к алкоголю относится. А я и не отрицала никогда, что у меня проблема, что мне нельзя пить. То есть что значит — «никогда»? Когда-то я ведь пила и не была больной… Многие люди никогда не признаются себе (главное — себе!), что у них проблема. Они сочтут это за выпадание из жизни. Как это — не пить?! Здесь так уж точно. Я ни разу не встретила здесь человека, который бы хоть раз не сказал, что напился. А уж тех, кто напивается постоянно,— их пруд пруди! (Какое странное выражение! Допотопное…) Почему они так усиленно избегают тему алкогольной зависимости в передачах о наркотиках?! Это одного разряда зло и несчастье.

Но алкоголь продают на каждом углу! Государство легально делает на нём миллиарды! Как это можно сказать, что государство торгует смертью и ещё зарабатывает на этом, а?! То, что государство причастно и к торговле наркотиками, вообще не обсуждают. Какой мерзкий этот Козырев с его лизоблюдством власти, с его готовностью лизать её… И как я «купилась» на его… даже не знаю что — комплимент? Об одном моём тексте в «Вечерней Москве» — кровью, сказал, написано… Неужели мне это важно-нужно-значимо? И Петя тоже разочаровал всё-таки… Как им не стыдно — этим врачам, этим социальным работникам, этим помощникам-волонтёрам?! Они ведь знают даже, в какой подворотне на Лубянке можно купить наркоту у ментов. Это Корыстное зло.

Это Сатанизм и есть! Они сажают какого-то дуралея с джоинтом, ждут от него тысячи баксов и… отпускают. А гада Борю-дилера не посадят никогда. Он их «подогревает», он им платит за «крышу»…

Господи, я заплатила за крышу реальную 4500 (то есть 600 долларов, что ли?) в прошлом году — и все смеялись «у вас крыша даже есть?!»

Меня любили…
Никто никогда не ходил до утра
Под окнами моего дома,
Ни один мальчик, хоть бы и нерусский,
Не залезал по верёвке на мой балкон…
Да и балкон у меня впервые.
А они говорят — любили.
Я надеваю рубаху белую,
В такой кладут в гроб,
А я впервые за жизнь целую
Буду спать одна.
Мне приснится взвод!
Армия! Мужчин, меня любивших,
Они, почему-то кажется, будут драться,
Ругаясь, доказывая — кто сколько для меня сделал!
И неужели не будет ни одного, прошептавшего:
«Братцы! А знаете, что она для меня сделала?»
Льётся, журчит вода в клозете —
Так и жизнь убывает, и любовь.
Оказывается, она ничего не значит!
Она,— как новости вчерашней газеты:
Было и нет, прошло… ничего…
Моя бесчувственность — как дефект в сантехнике.
Здесь её никогда не чинят.
Меня любили, любили, любили,
А я? Течёт вода, течёт… без причины…

Осень 95 г.

 

Видимо, большинство моих мужчин питалось моей экспрессивностью. Как-то сказал об этом цыган. Про Л.: «Да он живёт за счёт тебя». (Вообще-то нечто подобное высказывал и Бруй.) И С., в последнее время особенно, то — ему ничего не надо было делать, потому что я в любом случае всё время что-то делаю. Даже не так важно что: фонтанирую эмоциями или…

Может быть, потеря себя-личности и есть любовь для женщины? Как это Чехов мог так написать в каком-то рассказе об этой попрыгунье или стрекозе, или душечке, которая со всеми своими мужьями принимает их взгляды, вкусы… Их мир! Ну, если она такая вот, что может и с ассенизатором… Но сначала-то ведь надо, чтобы что-то произошло… ах! Стать частью души другого — он высмеял наивысшее! Мне даже грустно-щемяще-больно от того, что Я не родилась специально для Него! Это как жгущее «воспоминание» о прошлом. Таком далёком, когда никого, никого не было… а были «египетские Чукчи», как Он называет нас…

Зима 95 г.

«Человек — такая скотина, что на нём чёрт знает чего только не растёт…» — сказал хирург в поликлинике в Питере.

 

Сон прекрасен. Спи, моя крошечка! Ты так устала…

Рыжая кошечка тебя доконала… и всё-то ей мало, мало, мало…

Январь 2000

Полмесяца проходит в пьянстве на моей Родине. Почти официально узаконенном. Люди уходят в отпуск, зная, что всё равно не смогли бы ходить на работу. А некоторые «продвинутые» начинают этот отпуск с католического Рождества, а заканчивают после Старого Нового года, то есть получается — почти месяц.

Хотят, хотят, чтобы рок нёс на себе печать подворотни, лавочки во дворе. То есть самодеятельности, которую называют почему-то непосредственностью и искренностью. Оттого что у Летова хуёвая гитара, он искренней?! Или вот Скляр — у него голос скоро совсем исчезнет, ему надо заниматься хотя бы специальными упражнениями, бросить курить на время… а он запел Головина Женю, танго… Чума.

Ностальгия по флатовым концертам — то есть желание близости с исполнителем. Трогать, что ли, его кончиком своего башмака?! Сидя на полу… А я вижу эту близость в другом. Сто процентов эффекта присутствия достигается звучанием близким — здесь, сейчас, вот оно! Надо иметь качественную аппаратуру, и другие — другие уши у звукооператора должны быть! Последнее даже важнее… Слышать надо то, что надо, то, что приходит изнутри, а не то, что услышал в альбоме Red Hot Chilli Peppers!

Здесь так не поют, чёрт побери, и не играют — откуда же здесь взяться такому звуку! И фонетически русский язык не может звучать так, как у них, вашу мать! У нас нет таких звуков в русском языке, и компьютерная техника оттуда на нашу фонетику не реагирует! Всё запрограммировано на другой язык-чувства!

«…У любого, родившегося после 1950 года, мозги загружены поп-музыкой-образами-чувствами»

(Коупленд).

Загружены… хреново, если загружены.

В 17-й больнице — не Твой врач, а тот, которого Ты назвал «мудаком»,— сказал о Тебе: «Это особый фрукт!» Для него ты — наркоман-рецидивист, и Тебя, по его мнению, надо как можно дольше держать взаперти.

Я под впечатлением «картинки», то есть увиденного: эти пацаны за решёткой, заоравшие, меня заметив; эта решётка на двери, охранники… — сказала, что, может, и надо, но не здесь… «А что ему не нравится? Вы хотите четыре тысячи долларов потратить на частную клинику? Он мало потратил на героин? У вас Он мало здоровья взял, а? Сколько вы ещё готовы потратить?» Злобный тип. И, конечно, я не могу тратить такие деньги и, конечно, я думаю, что Ты — чудовище, избалованное, непонятно кем даже. Впечатление, что Ты жил со слугами, с гувернантками… И вообще у Тебя отшибло память!

«Вы с Ним всю жизнь будете мучиться»,— сказал Твой врач. Зачем они так настраивают людей, близких?

За решёткой эта толпа выглядит, как в колонии для подростков. Ты там — самый старший. Кошмар какой-то. Это поколение, которое не сможет похоронить своих родителей,— они все умрут раньше!!! Умирают… Мужики, которые носят в жутких баках еду (алкаши, из другого отделения) — месиво какое-то мерзкое, а не еду!— эти мужики и героин проносят. И парень, который пришёл передо мной якобы проведать приятеля,— тоже принёс героин. Его выгнали, и он стоит у окна на лестнице. А ему сказали: «Вали отсюда! Тебе говорят — не приходить! А ну, пошёл!» И я, я тоже — так бы и дала ему по башке! Отлупила бы его! Повалила бы на пол и ногами бы избила. По рылу! В зубы его кривые и гнилые! «Я ненавижу тебя!» — орала бы. Я ненавижу всех вас. Со зрачками-иголочками! Я всё время теперь смотрю в глаза и проверяю зрачки у всех! Этот на «герыче», этот на «винте» (ах, какие большие и чёрные), этот на «колёсах»… Сколько знаний… даже непонятно чего? Они все потеют, у них насморк и зевота, боль в суставах… Спасительные пачки — трамала. Седалгин растолочь, а лучше положить в бумагу/газету и раскатать скалкой/бутылкой сразу десять таблеток… растворить в воде… пропустить через фильтр/вату, чтобы осталось как можно больше кодеина… Нет кодеина в аптеках. Нет метадона. В аптеках ничего нет!.. А вы бы хотели, чтоб всё было? Да? Посидел на героине пару месяцев, послал в аптеку за лекарством — и порядок! Съел — и порядок! (Это какой-то внутри меня диалог начинается «за» и «контра».)

— Должен быть шанс!

— Вот он и даётся: ходите на анонимные встречи наркоманов и алкоголиков.

— Да они ненавидят друг друга!

— Ну да — они так ненавидят алкашей, что, слезая с наркоты, тут же становятся сами алкашами последними! Не знаете, что ли?! Какие они тупые в основном! Они даже не умеют описать свои экстатические состояния! «Кайф!» «Клёво!» «Пиздец!» «Тако-о-ое!»

— Это какой-то придурошный кайф! С ним ничего даже не сделаешь!

— А вы слишком долго жили в западной цивилизации и воспринимаете всё слишком утилитарно, где от всего ждут пользы/наживы!

— Да эта польза у творческого человека всегда! Он всё использует! Всем пользуется! Для него всё — польза!

Ведь даже когда чужую книжку читают — соучаствуют, включают своё творческое начало!

— Да никто не хочет сейчас этого! Все хотят потреблять! Хавать! Сделайте нам страшно! Сделайте нам смешно! Сделайте нам кайфово! Вот что! Вы отсталый человек. Главное сейчас — ничего не делать, но всё получать! Не быть обязанным! «Нажал на кнопочку — и ты пьяненький», не помните песенку разве? Еще из 60-х годов…

— Да таких надо выгнать!

— Во-во! Мировой мент!

Да, я хочу всех построить в плотные ряды по спасению наркоманов для… для просто так! Не для наживы! Ради жизни! У меня есть адреса… теперь мне надо достать взрывчатку… Я Их взорву! Этих мерзких таню-сережу-витю и, главное,— Борю! Боря, ты мёртвый! Ты лежишь, прошитый очередями из автомата! На тебе нет ни одного живого места! Ты — большая дыра! Падла, получай, фашист, гранату! Бейте его! Убейте этих гадов! Они убивают меня и моего любимого! И эти менты! Сволочи! Убейте их! За нас! Нас больше нет! Дайте их на растерзание всем этим женщинам-пакетам! Их мамашам бедным. Этим дурам, размахивающим в метро брошюрами с постановлениями/указами о том, как ваш сын может избежать армии. Да он уже избежал! Он — мёртвый лежит на лестничной площадке, на последнем этаже! Он умер!

Его сожрал Героин!

 

С. сделали анализы крови — у него гепатит С. Меня тоже отправили на этот анализ. У меня нет гепатита С.

В самом НЦПЗ почему-то не могли сделать, отправили в детскую (!) клинику. Она рядом с бункером (да подвал это, просто подвал!) НБП. Как-то противно было от этого совпадения. Ну, потому что — это, собственно, то, о чём Л. говорил: ему нужна нянька. Не в смысле реальная, а потому что — у него всё не так. Да, у него больная печень. А у тебя — астма! Понял?!!

Лето 98 г.

 

13 января С. сидел в туалете и истерично набирал номера телефонов. «Я хочу вмазаться!» — сказал. У меня была Наташа Фёдорова из «Интермедии»… принесла текст биографической заметки обо мне, о нашей музыке… для какой-то энциклопедии, заказанной Шульгиным… Кошмар, в общем. Она ушла, и он ушёл — с деньгами. Зачем я даю ему деньги? Уже столько лет… Ну да, по мнению всех — и его друзей тоже!— я должна была давно его послать. Выгнать на хуй из жизни моей! Чтоб он сдох или не сдох — не имеет значения! «Ты сильная женщина! Самодостаточна! Тебе не нужна эта обуза, этот здоровенный жлоб, вытягивающий из тебя жилы…» — все эти слова столько раз я отовсюду слышала… Только Авакумова мне так не говорила. Она вздыхала тяжело, как бы со мной, когда я плакала, ей звоня, но никогда не сказала мне «бросьте вы его», нет. А все, кто говорил,— сволочи.

Вы все сволочи, слышите?! Это всё равно что сказать: да сдохни ты, Наташка, что ты мучаешься?! Помирай давай! Надоело уже слушать твои несчастные истории — мы хотим угарать! Давай спой лучше чего-нибудь, напейся! Чего ты себя сдерживаешь?! Напейся, ёбнись башкой в сотый раз обо что-нибудь, поставь синяк, порежься, дай нам, дай пищу для жизни, жратву из твоих селезёнок-печёнок-почек-сердца… Ну мы и напились с Авакумовой. Не тихонько, правда…

Февраль 2000

Без устали лающая собака,
Без устали пьющий пиво С.
Фломастер без устали на «винте»,
И я — без дела без устали сидящая за столом
Погода тоже — без устали сходит с ума и сводит,
Неустанно меняется атмосферное давление.
И всё на меня давит,
И на веки хочется надавить…
Вот и кончился век.

Собака по имени Васька из приёма посуды дружит с какой-то заблудшей рыженькой. Играют в снегу. А та, что сидит на цепи, тоже пытается. Насколько это позволяет цепь. Те собаки вольные-бездомные. Они и носятся. А эта на службе, при деле. Пусть и не очень понятно каком — что она делает, кроме лая с семи утра? Я что же, вроде этой вот собаки на цепи?

А С. вольный, свободный, бездомный… Так ведь нет! У него есть дом, даже два. Где его всегда ждут, что бы ни случилось… Только приди, приходи…

Маленькие люди видят всё меньше. И слышат по-другому. Я была рада отвязаться от маленьких в 95-м году.

От Л. и его окружения. Сколько там малюток, особенно девок. Как называет их С.— мелкие. Суетятся под ногами. И с ними всегда приходится пригибаться. И вот опять пришли маленькие — Ящер-барабанщик. Как это он мог играть в «Коррозии»? Просто не верится. Впрочем, вот уже несколько лет он сидит за компьютером, который всё плющит. Звуки, картинки и людей, за ним сидящих. Это в принципе некая детская мечта — залезть в телевизор. Я помню, маленькая, очень хотела влезть в телек, думая, что там все эти люди живут. Пусть это длилось очень короткое время, и я действительно была совсем несмышлёнышем, всё равно — эта идея осталась. И у взрослых дядек, которые и придумали эту виртуальную реальность, видимо, нечто подобное присутствовало в детстве.

Я не должна сутулиться,
Передо мною улица —
Расстилается.
Смотрю я вниз — на домики,
И люди в них, как гномики,—
Кланяются,
А вот кавказский карапуз
Протягивает мне арбуз —
Пробуй! На!
В нём косточки, как родинки…
А где кавказца Родина?
Взорвана!

Как избежать такого количества тетрадок? Это должна быть какая-то единая тетрадь-тетрадища! Куда же её возьмёшь такую… это просто целый чемодан записок-писулек-заметок-закорючек-словечек и слов, и словищ!

Ах, чудовищные словищи! Что вы столько разных смыслов имеете в русском языке? Слово «намерение», например. Ну, в русском современном языке это значит — план. «Ты намерен постирать свои носки когда-нибудь?» То есть — Ты планируешь их стирать? Или «Я намерен положить этому беспределу конец». То есть опять же — я запланировал, я об этом думаю и собираюсь это осуществить. Сделать реальным. То есть воплотить свой план в жизнь. Вот оно — намерение. Но другое дело иметь кучу планов-намерений и ничего не делать! Что это такое? Всё равно «намерение»? Ну сиди, сиди на своих намерениях, как на навозной куче, сгребай их все под себя! Сколько говна, а? Говнамерения… Группа, книжки-сказки для взрослых, поездка, обследование, вылазка на природу, зарядка, анализы, песенка, баллада, запись, еда, режим… Всё это Его намерения. Но, тем не менее, Он постоянно что-то иное имеет в виду. Нечто высшее. Да, как же! Если даже здесь, на бытовом уровне, все намерения так и остаются — планами, то в каком-то смысле — это мыльные пузыри!

Я хочу, чтобы мои намерения воплощались. То есть я хочу не только мысленно что-то творить, а реально, физически быть воплотителем этих мыслей в жизнь! Но Он ничего не хочет. Только спать. Он сказал — я пустой, во мне ничего нет, исчезло. И заплакал. И я тоже — хочу разрыдаться, расплакаться и завыть от ужаса… Раз Он заплакал — значит, Он ещё жив. Любимый мой, живи!

 

Письма Блока к Менделеевой, к Дельмас. Маяковского к Яковлевой, к Полонской. Цветаевой к Рильке… Письма Л. к Анне, к Щаповой, ко мне. Мои письма к Л., к М.Т, к И.Ш., к И.Я., к В…К С. Какой это ужас — все эти письма-слова! Сколько слов!!! И слова ведь великие! Потому что чувства были такими. Это как-то стыдно даже. И стыдно, что всегда хотелось их написать. Приклеить к бумаге, зафиксировать, приложить к чему-то навсегдашнему…

Л. разбазарил себя на убожество колонок главного редактора в «Лимонке», на придурошные стихи, якобы нбпэшников!!! Прославляющие его, батьку Лимона. Его тупые какие-то призывы. Его, по большому счёту, идиотские статьи в «Советскую Россию». Ещё в конце 80-х. Он зарабатывал себе капитал на немощных пенсионерах, которые, если прочтут его «Это я, Эдичка!», упадут в обморок! Он всё подсчитывает. Все его настоящие писания — это бухгалтерия. Как это у него вырвалось из подсознания «поэт-бухгалтер» о Бродском? Ведь это он сам! Его последний «шедевр» — «Анатомия героя» — может быть переименован в «Патологию Ненависти» по отношению ко мне. Видимо, я так его задела и обидела, что он готов сам — собственноручно!— растоптать свои же собственные чувства-переживания по отношению ко мне, то есть всю свою жизнь со мной… 13 лет!!! Почему он думал, что надо быть ниже-проще-тяжелее (как сапог!) в обращении к молодым людям? Они, между прочим, и «Песни Мальдорора» читали, и стихи самого Л. Как всё это грустно, по большому счёту… такая вот растрата. Муза давно дала ему под задницу!

Март 2000

Было такое!.. Мы прошли огонь, воду и медные трубы! Труба нам.

Бросив пить, я была в полном ужасе. Я так хотела уснуть и… налопалась этих таблеток жутких — азалептина.

Я съела сначала половинку, а потом вторую часть и ещё, может, вторую и третью. И когда я очнулась, я увидела нечто несусветное: какие-то маленькие животные ярких-преярких цветов — может быть, даже плюшевые!— стояли около дивана. У меня начались глюки! Я видела какую-то жуткую крысу и запустила в неё тапкой — разбила лампу. Я видела тако-о-о-о-о-ое!.. Если бы не страх, можно даже было бы сказать, что гениально, красотища, маленькие шедевры! Но потом я позвонила Пете, и он посоветовал никому не рассказывать и… за кучей лекарств отправили Бабу-Ягу. (Господи, кто это придумал сравнить его с Джо Дассеном?!!) С. делал мне уколы. Фломастер говорил, что завидует, когда я рассказывала им, что я вижу, и поражалась, что они ничего этого не видят! Как такое может быть? Вообще — на что способен человеческий мозг!

Они продолжали пить. С. сидел на диване и говорил, что мы не можем пойти в постель, потому что там лежат Билли и Роуз (это он прочёл мою зарисовку о Роузи… сказал, что даже заплакал… ну, это не так сложно при его нервной системе). Потом… потом произошло, что и всегда — С. не выдержал и поехал за Героином. А я почему-то поехала к нему домой.

«В чём же упрекать варваров? Они ведь не ведают истинной веры и если грешат, то делают это неосознанно. У них иные нравы и культура. Как можно их осуждать за то, что они — другие?»

(Жак Ле Гофф. «Цивилизация средневекового Запада».)

 

Там так было сложено одеяло мохнатое на диване, что я принимала его за человека. Наговорила его мамаше какой-то несусветицы. Что вот, мол, С. умрёт, а потом воскреснет и выберет меня. Потом ещё что-то о «вуду». Безумие. Она звонила Гале и советовалась, что со мной делать… Но потом она звонила ей по другому поводу. Кто-то привёз С. на машине, и соседские ребята Его довели до квартиры, и Он упал там в коридоре и лежал весь синий. И она опять не знала, что делать. А я — я спала! А когда я очнулась и открыла дверь, то там около Него находился врач, медсестра и Его мамаша, которая держала чайную ложку у Него во рту, придерживая ему язык. Она так давила! Чтобы не проглотил! А потом Его увезли в реанимацию.

 

Скажи мне правду — Ты из-за меня это сделал? Ты хотел умереть из-за меня? Он сказал, что нет. Мы будем жить? Как? Как мы будем жить?

 

«Ты когда родилась, ты о чем договаривалась?.. Люди так ослеплены миром, что забывают о своём рождении и о договоре — что они получат за своё пребывание здесь. Ты, наверное, не то просила… Надо ведь умирать за это…»

С. меня сводит с ума иногда. Но я чувствую сама — что-то нарушено было в моём «плане жизни», во мне; в том идеале допущена непоправимая ошибка… Может быть, он мне её поможет найти и вернуть всё к тому, что должно было быть…

Ноябрь 95 г.

 

Когда мы пьянствовали, я — в момент просветления — сочинила стишок-поэму и записала её на кассету. Я проделала какие-то невероятные манипуляции и посредством наложения, трясясь и потея, боясь разбудить С., записала с его музыкой эту балладу. И получилось так прекрасно и грустно-светло. Хотя у меня было ощущение, что нечто подобное я уже писала.

Может быть, я повторяюсь оттого, что это не сбывается. И тогда получается, что я всё время пишу какие-то заклинания. Дабы оживить слова…

 

Тих… Ты тих.

И я жду, жду тебя. Когда, ну когда Ты наполнишься, наводнишься и разразишься! Хотя, это я — раковина. И меня надо наполнять. Меня — песней ветров. И бегущих стай облаков. Рёвом диких быков и прячущихся средь рвов рыжих лисиц и серых волков.

Песней испуганных глаз мальчишек. Девочек — обнимающих плюшевых мишек. Ждущих сильной и верной руки… И я жду тебя! Жду тебя! Содрогаясь от ужаса встречи и спора. Боясь опазданья, боясь повтора… Жду…

Тебя…

В лесах мы встретим закат королевский. Ты разведёшь костер из вереска. Можжевельника — чтобы искры летели к звёздам — огоньками наших сердец… Загораясь где-то вдали, в наднебесье,— в созвездия новые, непревзойдённые. Неповторимые… Недосягаемые людьми никогда…

Пой о любви! Пою! Смерти нет, но любовь! И память сердца — всегда. И то, что было одним, будучи разделённым, вечно хранит отпечаток единства… И будет найденным.

21 июля, пятница, 2000 г., Ящерово

У Брэдбери жгут книги, у Виана — деревья, а в деревне Ящерово — уничтожают себя самогоном. Ну и как следствие — окружающий мир. Он, правда, такой здесь ещё нетронутый цивилизацией, независимый, так что всё равно как-то — побеждает.

Лисичка перебежала дорогу, когда мы ночью въезжали в деревню. Я нашла четыре необыкновенных гриба-подосиновика. Ёжик прибежал в дом к Герасиму. Я плаваю в необыкновенном озере Валдай и гляжу на него с Валдайской возвышенности. Как здесь по-русски природа играет всеми своими дикарствами. И потрясает мощью. Небо невероятное. Огромное. Всюду небо!

Приехал сумасшедший «Индеец». Переламываться. Ужасный ужас… Как хочется верить, что у С. всё позади.

Я варю супы и каши. Пишу что-то на привезённой машинке… про Роуз… каждое утро! С. стал парнем хоть куда! На выставку достижений сельской жизни. Он принёс мне кружечку дикой земляники (только мне!) и полную корзину грибов. Ему хорошо здесь и мне, мне тоже-тоже. Здесь много чёрных бархатных кротов. И их жалко почему-то.

2002 год

Неотправленные письма в Лефортово (Избранное)

Хуй пишется, как и слышится.

Слышать же его можно по-разному. Желаю тебе всё время слышать слово «ХУЙ», произносимое моим колоритным глубоким контральто. Это только кажется, что сие есть доброжелательное пожелание. Желательное твоё желание.

Вместо предисловия

РАЗМЫШЛЕНИЯ

Милошевич под следствием
«факина» международного трибунала,
Аркана — с овчаркой, небось,— убили,
Караджич в бегах (стихи читает ли?),
Смирнов где-то в Приднестровье
Властвует — если ещё не «шлёпнули» —
А может в Румынии вражьей, монахом заделался…
Последний легионер французский — сдался.
И сам ты в Лефортово ждёшь суда по делу о…
Во! Как вас всех угораздило!
Из твоего фотоальбома —
В век XXI шагнуть!

И некому взять на поруки,
На ручки тебя не может взять даже мама:
Она теперь в другом государстве.
И я, сука-стерва-и-блядь,
Сижу тут с кобелём, отрастившим пузо.
И нету тебе Ле Пена — он не в фаворе.
И Жана Эдерн Аллье — тоже помер.
Да и вообще, что тут французу с круассаном делать?
Здесь сейчас немцы — свинина-капуста —
Хоть и деньжат от немцев не густо.

А как же заслуги отца и жизнь на вытяжку?
Эпоха великая… погоны и пуговицы блестящие…
Ну а кому-то — конвой — этап и вышку.
Тебя вон такие водят — туды-сюды —
НКВД… КГБ… ФСБ… не бзди! Ты дома!

Егорушка Летов — юродивый — где ты, ау?!
И Дугин на службе отечества нового вместе с единством,
А вместе сидели на лестнице «Белого дома»,
Гадали — как же назваться,
чтоб резче и крепче ИМ вмазать?
И вмазали — только тебе!
Сидишь, близорукий, и шаришь рукою во тьме.
Пизды тебе нету
Или хотя бы пиздёнки.
Зато, вон, красавец — дружок твой художник —
поставил ребёнков
На площади Красной, и окружил вурдалаками садо-мазо,
И всех подписал — хорошо хоть твоей фамилии нету!
Художник и принц в погонах едят конфеты.
И нету тебе там места. «Герою» — нету.

/хор нацболовок/
За что ж вы Ваньку-то Морозова?
Страна сама его морочила!
А он ни в чём не виноват!
Он только Славу-Славу-Славу
(да не могутина!)
Оглашал
И даже книжки сквернословные
Почти уже сам посжигал!

Но Муза стерпит — думал он —
Когда я буду стар и слеп,
Взобравшись на Тибетский склон.
Я возвращусь — найду к ней след!
Но — виртуальная девица уже с Крусановым кадрится,
Ведь вот он наш имперский стиль:
Ать! И Толстую на кадриль.

А я не буду Фондой Джэйн —
Спасать по радио ребят.
Меня ж не сняли в фильме «Русский Секс»!
Ни Соловьёв, ни Михалков — любитель цыганят.

Сижу и слушаю музыку
Оторвы Лидии Лэнч, Игги Поп…
Ты так любил Машину Власти…
Тебе моей вагины слаще
Префект казался — бегемот!
Ты за французскую бумажку
Готов был сам стать промокашкой.
Костюмчик новенький,
Заштопаны трусишки,
Рубашка мамы Вилли Бруй,
Затылок голенький,
В глазёнках счастье —
Налоги все оплачены… Да ты буржуй!
Кулак украинский!
«Мусьё, мои папрасы,
То бишь паспорт и карта де сежур».
Сижу и думаю:
Ты вправду верил, что всё это важней
Меня… Залётных шкур?!

Твои «бухгалтерские» книжки
Подсчёты вырезок, статей, фото…
Зачем же хуй засунул в жопу
И не кому-то — негру! И в окно
Всей Азиопы разорался…
Зачем же с голубыми не срастался?
Ублюдочно-педерастичная олигархия
И здесь при деле, при деньгах.
Ты же по ней своё — пиф-паф!
Но дни Кропоткина скончались,
Мы года три с тобою не встречались…

Ах, нет! В Реджине, помню, прошмыгнул
Грибницей из мышей и мелких шкур
И с бородёнкою козлиной (Чингисхана!),
Ведь ты поэт! Тебе в сравненьях непрестанно
Нужно искать поддержку и опору…
Эх, как же так тебя скрутило здорово!
Никто тебе уже давно не друг.
А был ли? Ты их сам на сук
Развесил. Мёртвые листочки
Висят и я вишу… Но лживы твои строчки!

А про французов я чегой-то не того…
Кушнир и Леотар в Европе правят суд,
Хоть их всех давно пора на сук.
Шестидесятники-интелло все гнусавые,
Но адвокаты делают всех правыми.

Май 2001

1

«Если меня посадят когда-либо, и ты припрёшься на свидание (на тебя это похоже!), я откажусь с тобой встретиться. «У меня нет жены,— скажу я,— должно быть, какая-то проститутка. Гоните её!»»
(Э. В. Лимонов. «Анатомия героя», 1998 г.)

Проститутка — это желанная и, в некотором смысле, запретная женщина (общественный изгой или социально очень недоступная — одно и то же, собственно), обладание которой позволяет делать с ней что заблагорассудится, не считаясь с её интересами (потому что заплатил; хотя «оплата» может значить много совершенно разных вещей).

«Эдичка», ты ведь только «проституток» и любишь. Правда, каким-то волшебным образом, твои «проститутки» должны были быть только с тобой. Эпитеты, которыми ты награждал любимых,— «грязная моя пиздёнка», «грязная дырочка» — должны были подтверждать твою роль Спасителя. Как это у тебя: «Каждую надо одеть и обуть ⟨…⟩ Я работал Христом…»165 Вообще-то как раз в стихах «выпрыгивают» все эти бессознательные, в творчестве люди «проговариваются». Ты презрительно относишься к этому слову, но само действо в тебе не изжито.

Ты называешь его по-взрослому, по-мужски — работа. Только вот для любимой у тебя нет взрослых слов. Для любимой, когда она рядом. И когда я швыряла в тебя твоими же книжками и кричала: «Ты обманул меня!», я как раз об этом и плакала. У тебя не нашлось для меня всех тех слов, которыми щедро «украшены» даже one night stand166 в твоих рассказах и стихах. Недаром ты всё время просишь, чтобы тебе рассказывали. Ты занудный и «жадный» в жизни. Но какое-то время это и подтверждало твою принадлежность к миру слов.

Будто боясь растратить, как скупой на сундуке волшебных слов, ты берёг свои для… Для чего? Видимо, просто по скупости, жадности, боязни поделиться просто. Без гонорара. Так? И это неправда, что ты «считать не будешь!» — где это у тебя, в «Дневнике неудачника»? Ты всю жизнь только и делаешь, что подсчитываешь! Бухгалтер ты (а не Бродский!167) и счетовод.

Тебе было жалко поделиться своими знаниями о Париже со мной. Ты сидел как крыса на мешке! Но ведь вспомни, что и тебе что-то раскрыли, когда ты прибыл покорять Париж. И когда тебе было 24 года — с тобою тоже делились своими знаньями тайных слов. Книгами, стихами… Ты же с осторожностью минёра рассказывал о тебе уже известном… Эх… Как будто есть в мире отношения, в которых не происходит постоянного взаимообмена?! Ты ещё вякни, что я, мол, тебе ничего не могла дать (Vlan!168). С тебя станет…

Чужие же слова ты не уважаешь. Ты, как жлоб, можешь заявить в лицо рассказчику: «Я это уже написал!!!». Либо они должны исходить от кого-то, кто уже умер, или от изданного неимоверным тиражом. Чтобы «под стать тебе»! Впрочем, у самого у тебя нет таких тиражей, и не было. И тот факт, что ты подсчитываешь, сколько раз один и тот же роман был издан и ставишь цифру этого количества раз, как будто это другая книга, новое произведение! в свой мегаломанский список — смешон! Это детство в жопе у тебя играет.

Тем не менее, рядом с тобой ребята делали деньги, не забывая писать злобнейшие статьи в «Idiot»169. Тот же Бессон работал на заказ для написания даже рекламного ролика для Катрин Денёв. Я уж не говорю об аристократе почти, живущем в шик-аппартаментах на пляс де Вожж — Ж. Э. Аллье. Ты успевал прочесть по макулатурному роману (Картера170, хотя бы) за вечер, но сам ты таких романов не писал. Таких, в плане оплаты. И когда тебе удавалось получить аванс в 8000 французских франков, это было для тебя большой победой. Или твоя публикация в «Плэйбое» (французском, разумеется) — ты получил 10.000 франков!

(Vlan!)

Что было меньше 2.000 долларов на те времена… Если уж ты решил афишировать мои заработки, то не обессудь, брат-палка, как называла тебя Ленка-мочалка (она действительно так сейчас выглядит!), и получи обратно гранатку.

(Smash!171)

2

О ПОБЕГЕ, КОТОРЫЙ ТЫ НЕ СОВЕРШИШЬ

Была такая жара,
Что сдохли все комары.
Это пришла пора
Самой последней черты.
В небе стояла луна,
Как вилкой в жопе менты172,
Но не сулила тума-ана
Дальность воды.
Перебежать поле, залитое перламутром,
Переползти землю, вспаханную — до Утра,
До самой первой звезды скатиться вниз — камнем —
И, затаившись, дождаться нужного парня.

Это побег! Это побег! Это побег! Это побег!

Шепталась трава у виска,
Касалась нежно щеки,
Земля была так суха,
Ломаясь как «косяки».
Солнце стояло мечом.
Фемиды — суки.
И было так горячо,
Что склеило руки.

Это побег! Это побег! Это побег! Это побег!

Перебежать поле, залитое солнечным светом,
Переползти землю, вспаханную — с рассветом —
До насыпи доползти — прислушаться к ветру,
Услышать стук колёс — к вагону рвануться светом.

Была такая жара,
Что сдохли все комары.
В башке игралась игра
Просто ради игры.
Решётка так же звала
К блеску звезды в ночи.
Ни карцер и ни игла173
Не отучал от мечты

Побег! Сделать побег!
Побег! Это побег!

Август 2002

3

Бедное твоё послевоенное детство, в котором тебе недодали. Потому что не было. Как у всех после войны. Вы вообще — послевоенное поколение — ущербны в чём-то. С одной стороны — дети страны-победителя. С другой — где же награды наши, негодуете. И награда вам видится уже хотя бы в том, чтобы вас слушали. Да я же помню все эти твои «репетиции» речей передо мной! Перед всеми, кто приходил и был способен выносить эти монологи, не терпящие не то чтобы сомнений, вообще — каких-либо вставок! Прочитывая такое количество книг по-французски, пока я работала в кабаре по вечерам, ты не смог научиться этому французскому красноречию, которым обладали типы из «L'Idiot Inter.». И которыми ты восторгался! И как результат — к тебе пришла эта порочная идея — «непонятное для толпы красноречие помешает ей понять…» установку к действию. Но «цивилизация, которая отказывается от искусства ораторства, не хочет иметь дела ни с народными собраниями, ни с форумами!» (Ж. Ле Гофф). Она становится цивилизацией «shiting machines», как говорила твоя американская знакомая.

Мой первый муж Аркадий.
Последний — Эдуард.
А между — табуляций
Имён других ребят,
Но всё же их обоих поставлю в один ряд.

Потому что мой первый муж тоже — «Макаренко». Вам всё кажется, что вы знаете как. Просто потому, что вы старше. Поэтому вам и нужны маленькие плохие девочки (пусть и метр восемьдесят ростом!). Взрослость взаимоотношений — это для настоящих мужчин. Для вас — героев. «Героизм» заключается уже хотя бы в том, что ведь надо сколько-то «обучить» этих несмышлёных существ! В следующий раз, когда ты будешь этим заниматься, помни, что потом жаба будет давить: «Я столько дал этой стерве!»

(Bums!!!)

4

ЗАПИСКА САМОУБИЙЦЫ НАЦБОЛОВКИ

Я хочу умереть, потому что больше не будет Вертинского:
Ни заломанных рук — ни бровей, ни закусанных губ,
Ни гнусавого голоса аристократичного кокаинщика,
Ни брезгливо таинственной девочки за кулисами.
Я хочу умереть… век наш труп!

Я хочу умереть, потому что больше не будет Нижинского:
Ни заломанных рук — ни бровей, ни покусанных губ,
От чудовищной боли уставшего фавна полуденного,
От безумия, нищенских клиник /mersi Мs. Dyagelev!/.
Я хочу умереть… век наш груб!

Я хочу умереть, потому что больше не будет Вышинского:
Ни поломанных рук! Ни кровавых губ!
Ни троцкистов-бухаринцев вместе с нацистами,
И ни прочих случайных граждансколицких,
Мистер Робертсон! Вам так не хватает Вышинского!
Я хочу умереть! Вас не вызовут в суд…

5

Но «плохость» девочек — плод вашей фантазии. Я никогда не отказывала тебе в праве наблюдателя (вовремя прочла и полюбила T. Capote). Но врать — это уже другое. Подтасовывать под нужную тебе фабулу, чтобы ты, как всегда, в белом, а остальные в… Какое детство, ей-богу! Чего же такого тебя в нём лишили, что ты никак не успокоишься, никак не удовлетворишь своего Эго?! Если ты caм вынужден писать, что ты герой, что ты ecrivain international174, что ты великий русский писатель. Почему же никто не напишет про тебя этого?! Ха, глупости — тебе этого не надо! Ты — сам!

Отсюда и твоё негодование моими песнями, ведь их должен был написать ты! Странно, однако. Разве не «плохие» девочки вдохновляли тебя, а?

(Crash175!!!)

У меня получились песни! «Москва–993»… Ну да, ты упомянут там («на листовках»176) и я помню события октября, за которыми следила из Парижа со слезами… Но в этой песне ещё есть и Москва моей юности, когда «в ночи я гуляла по Калининскому», и как контраст — Москва 1993 года. И ночью уже не…

Про Ленина, вот. Но это не про тебя! Как бы тебе этого ни хотелось! И помню, как ты это высказывал («надеюсь, что это немного и про меня!» Какой ты, ей-богу!) Ты здесь, причём тем временем вышел фильм французский про пломбированный вагон, книга. Не помнишь, что ли?! И мы её оба читали, и фильм оба смотрели.

В этом и всё моё негодяйство! Как смела Я читать те же книги, что и ты?! Только ты должен был знать! А как раз оттуда и цитаты-факты. Уложенные мною в такой вот рассказ. И, в конце концов, Я прожила месяц в Цюрихе и ходила там — и представляла. Ты-то ведь по серьёзке в мавзолей ходил к Ильичу. А я его сделала весёлым Да-Даистом!

В швейцарском городе Цюрихе
Жил Владимир Ильич Ленин:
Маялся средь заснеженных
Кукольных декораций,
Играл на бильярде
В новом кабаре «Вольтер»
И слушал, как сумасшедший румын /Тристан Тцара!/
Кричал, будто по рации:
Да-Да. Да-Да. Да-Да — е-е-е!
Да-Да. Да-Да. Да-Да…

Тяжёлый поезд мчался на север,
В страшную страну Россию,
На верхней полке Владимир Ленин
Писал апрельские тезисы,
А ложечка в стакане,
Оставленная Инессой ранее,
Звякала… Вторя колёсам
И её грустным словам.
Да-Да… Да-Да… Да-Да… я-я-я!
Да-Да… Да-Да… Да-Да…

Вокзал Финландский бурлил народом,
Хоть и пасхальный был Понедельник,
Играл оркестр «Марсельезу»,
Не выучив ещё «Интернационал»,
И, выйдя на перон из вагона,
В. Ленин обомлел от рёва,
Услышав, как ошалевшие солдаты
Вопили на весь Балтийский флот.
Да-Да! Да-Да! Да-Да! Ур-ра!
Да-Да! Да-Да! Да-Да! Ур-ра!

А Кайзеровские миллионы
Унесла в чемодане Инесса,
Ведь, если бы они были,
Разве был бы тяжёлым 18 год?
И когда ты едешь в Кавголово,
Не забудь улыбнуться броневику
И кепке Владимира Ленина
(Может, дал её молодой твой дед?..)

Да-Да! Да-Да! Да-Да!..

6

Сосудом тоже надо уметь быть! А то они в основном всё дырявые! Креативность слушателя заключается в том, как он реагирует. Можно оставаться пнём, а можно сопереживать и отдавать свою энергию. Тебе вообще-то, как человеку в основном сидящему за столом,— мало знакомо было это чувство до Москвы. И редкие твои публичные выступления в качестве поэта-писателя давали тебе тако-о-о-ое… Ты взахлёб мог рассказывать — вот уж где ты не скупердяйничал — о том, как тебя принимали!

Могу себе представить, какого ты себя ощущал впервые ведущим колонну и орущим лозунги, типа моего «Да, Смерть!». И страх, и невероятное ощущение своего бытия. Момента в бытии. В Истории. А песня опять же была вдохновлена… Виктором Гюго! Это ведь его строка в самом начале, так часто цитируемая мне моим добрым другом: слегка смешного, конечно, в силу своего возраста, но очень образованного человека при всей его скромности, остававшегося всегда порядочным, сердечным и во многом мне помогшем (его ты тоже, конечно, должен был унизить зачем-то!).

ДА, СМЕРТЬ!

«У войны всегда грязные ладони
Но у Победы — длинные руки!..»
Настолько длинные,
Что, закалясь в воле,
Она соединяет всё, что было в разлуке.
А Смерть — это просто иная жизнь!
Да, Смерть — это лучше, чем сучья жизнь!
А Смерть — это лучше, чем быть взятым в плен!
Да Смерть!— этой жизнью, где ты не у дел!

И кто-то в смертельном бою
вспомнит любимую,
Там — за облаками…
Где реет алое знамя…

У людей в траншеях
Смертельные лица,
Но у них в атаке
В лицах жизнь,
Настолько ярая,
Что и глаз их ресницы
Взлетают стрелами
И всё падает ниц!

А Смерть — это просто иная жизнь!
Да, Смерть — это лучше, чем сучья жизнь!
А Смерть — это лучше, чем быть взятым в плен!
Да Смерть — этой жизнью, где ты не у дел!

У войны всегда грязные ладони, но у Победы длинные руки; у войны всегда грязные ладони, но у Победы длинные руки; у войны всегда…

 

Когда мы ехали из Саратова, города, где ты сейчас сидишь и где на вокзале стоит памятник Дзержинскому — любимому твоему персонажу, чей портрет многие годы висел над твоим письменным столом… Если можно так назвать доску, обтянутую зелёным сукном… Мы возвращались с концерта, на котором организаторы нас нае… хоть и говорили о нас, что такого Саратов лет триста не видел — короче, басист наш чуть не помирал на верхней полке поезда в Москву и долго потом вспоминал, что спасала его песня «ДА, СМЕРТЬ — ЭТО ПРОСТО ИНАЯ ЖИЗНЬ». И знаю, что не только его. Это пассаж в твоём мегаломанском духе…

(Smash!!!)

 

Опускаемся на землю… начинаем песни петь… Как там в «Лимонке» было — разрешите для началу…

 

А ля Эдуард Лимонов: «Пришла пьяная Медведева к Лимонову в бункер НБП177. Лимонов сидит перед печкой-буржуйкой в ватнике и коричневой заячьей треухе, листая книжку «заветы батьки Лимоныча».

Медведева весом в 108 кг, в сапогах 45 размера, с беломориной в ярко-накрашенных губах и в красных трусах хрипло басит: «Ну что, мудак?!» Серьёзный Лимонов, видя, что Медведева как всегда пытается оторвать его от великих дел для занятия сексом, качает головой: «Эх, ты! Всё туда же! Плохо ты заветы батьки Лимона выучила…» — достаёт из кармана ватника револьвер. Недрогнувшей рукой… как скальпелем… рассечено то, что следует обнажить… Стреляет в Медведеву и возвращается к «заветам». Через время подходит к трупу Медведевой и дулом пистолета приподнимает край трусов, разглядывая промежность Н. Медведевой. «Женщина и мужчина — абсолютно разные существа!» — удивлённо говорит он вслух и почёсывает у себя в паху».

Лето 1998 года

7

Я хоть и была закомплексованной, как и многие подростки, но я жила в городе на Неве. И, идя по Невскому проспекту (я жила в десяти минутах на трамвае!), я всё-таки видела, какое произвожу впечатление на город. Мне не надо было его завоёвывать! Я уже по нему шла и всё! И так же в Москве! Я чувствовала себя в праве. И это, видимо, врождённое. А ты всё зубами вырывал всю жизнь. От этого в тебе столько остервенелости, когда ты теряешь. И я вовсе не хочу сказать этим, что мне безразличны успехи, победы, выигрыши в моей жизни. Просто надо проще как-то, видимо, всё принимать, сознавая, что всё — равно всё проходящее. Дзен такой. А твой дзен — это хорошо то, где хорош я. А если и отвратителен, всё равно хорош. Потому что до такой степени плох, что и хорош.

Ай-яй, ой-ёй — вышел зайчик, он плохой.
И охотник не вбегает и зайчишку не стреляет!
Ай-яй, ой-ёй — победил. Кто?

Друг мой Борис сказал как-то грустно (Господи, ещё в Америке!): «Ну ты-то знаешь, что всё равно все они банкроты!» И тебя имея в виду, к сожалению. Почему он так сказал?

ГИМН ЛИМОНЕРИИ

Я маленькая девочка
Играю и пою
Я Эдика не видела
Но на него дрочу.

Следующую девочку тебе надо искать прямо в пионерлагере. Наверняка они скоро восстановятся, всё к тому идёт.

И в этом ты тоже не отличаешься от моего первого мужа! Я же тебе сама и рассказывала о том, как он ищет такую вот девочку, как я в 16 лет, и о том, как Борис советовал ему ехать в СССР в пионерскую организацию сразу же…

Умереть со смеху можно от некоторых мужчин после определённого возраста.

(Согласна-согласна, что и от женщин тоже!)

Умираю со смеху, Лимон! Тантризм, Кастанеда, погребальный обряд… и череп молотком пробили, чтоб178… Да-а-а-а. Как это говорят — эко тебя переколбасило! Помню-помню, с каким презрением и негодованием ты всё это воспринимал! Только, что это за гриб-пейот?! Это ж кактус, Лимонов! Да и вообще, в своей жизни ты ни разу не употреблял наркотик или галлюциноген для открытия, для выхода за. Для тебя это всё были средства исключительно узконаправленные — чтобы ебаться кайфовей.

«Доктор» Дугин немало, видно, приложил к твоему причастию. Но сознайся, и сама Россия располагает к созерцательности. Против которой ты хоть и предупреждаешь авторов «Лимонки» — никаких размышлений, голые цифры и факты сильнее, мол!— сам уходишь в эти дебри тяжкие для тебя. А здесь нельзя сопротивляться! Иначе говном по морде. Это как в медитации — раз попадаешь в круговорот, надо только расслабиться, «отпуститься» и тогда выйдешь в космос. (Можно сравнить так же с медитативной, монотонной, музыкой — только тогда её и сможешь исполнять, если отдашься, иначе… как сказал мой Серж, по морде и получишь.)

Ты умер во мне сейчас только — знаешь? Если читал действительно всех этих авторов — должен знать. Семь лет хранит женщина в себе мужчину, его семя (пусть и никогда неоплодотворенное). И вот конец! Правда, бывает, что как раз через семь лет наступает некий голод по тому, прежнему. Его надо суметь пережить и изжить. И я сумела. Ты помог. Так много для этого сделал.

(Vlan!!!)

 

«Ты заебал меня, проклятый старик!»

(Из неосуществлённого сценария, вдохновлённого поездкой в твой любимый Коктебель, который превратился в вульгарный курорт-помойку!)

 

Ты презирал моего французского мужа Тьерри Мариньяка за то, что тот многие годы помогал подруге-наркоманке. Книгу «Мескалин» французского автора ты тоже посмотрел как-то брезгливо. Когда я хотела поделиться о прочтённом у Берроуза — ты пресекал! «Я уже знаю, я читал!» Тебе казалось, что раз ты попробовал в своей жизни что-либо — интереса это уже для человечества не представляет. Все твои нацболы должны довольствоваться опытом «Батьки»?! Бедные мальчики… и девочки.

Девочка-лопатка,
Тебя ебать мне сладко!
Женщина-лопата —
Цинична, примята.
Баба-лопатища,
Всю жизнь горбатишься!

(это твоё виденье женского рода)

 

Сто самых красивых людей.

Это, конечно, в духе Америки, Беверли-Хиллз было. На улице, в саду, прилегающем к ресторану. А ресторан прилегал к театру кукол. И таким образом у меня в голове сразу образовалось очень много аллегорий. Ну, в основном насмешливых. Я сразу стала думать о Елене и тебе в семидесятые годы. Да и в 80-е вы всё так же продолжали соревноваться! Кто с кем покруче выебется! (в прямом смысле, разумеется. До какой степени вы низвели свои «божественные» когда-то узы! И это не потому, что она «на личико надела маску рыла»179! Это твоё же. И ты же в этом соучастник!). Правда, не могла не вспомнить и о спектакле театра Образцова «Необыкновенный концерт», который, конечно, был пародией. Ну и это мероприятие тоже сразу представлялось как пародия, и вы с Еленой. Здесь тоже уже есть свои beautiful people! Она, как и ты, торопится поскорее все свои мемуары зафиксировать. И все — под одной «крышей» — обложкой. Да, там и что-то про Дали и про Либерманов и про Ромена Гари и про тебя и ещё про «какого-то хуя с бугра!» (Только так и можно!). Записки несостоявшейся шкуры. И твоя книга — поспешная! Скорее, пока я тут сижу и есть время, всех описать (и обкакать!) — краткий справочник ёбаря. Извини, я уж не буду называть тебя дон Жуаном, как-то не с руки…

Крысы и люди
Лолита на блюде
Напудренный пудель
Силликон-груди
Всё в Голливуде…

Но уже Гринуэй выбирает у нас бомжей погрязнее
Адамса Брайяна в психушку привёз Кончаловский
И наши помойки украсят bill board Бенеттона
Цвета все объеденив в наш — блевотный!
Так нет! Лужков достояние наше припрятал
И в центре не сыщешь помоички прежней, советской
Всё наше ценное прошлёпали гады-буржуи
А сами мы так никогда и не оценили.
Придётся переть им дальше Москвы — а там: страшно
Там — одна большая помойка
Страна ненужных людей
И это страшно.
Ни один повар не изобразит
Это уже не эстетика
Это недетское невежество и отсутствие этики
И не поможет Джек Лондон прочитанный в детстве
Язык немецкий
Тоже бессилен…
В лесу захуярит филин
вечный вопрос: а где же наш папа?

Лефортово 30/10/01

8

Эта твоя борода напоминает сразу многих — и дедушку Калинина, и, конечно, Чингисхана и даже Синявского. Но ты вроде моложе и дедушки и Синявского, а вот у Чингиса, наверное, борода была рыжей. А Хо Ши Мин был толстоват.

И руки твои, пальцы — кожа на них — очень постарели. Тонкая, сухая, плёнка на худых пальцах.

Наглости у тебя не убавилось. И это тебя, конечно, в тюрьме спасает.

Я как будто побывала на телевидении, на интервью. И этот твой вечный Третий глаз, в сторону косящий, ещё больше развился. Я помню это твоё парижское: «Я знаю, ты за мной наблюдаешь!» — испуганным зверьком и озлобленным говорилось это. А чем сам-то всю жизнь занимаешься, а? Только как-то уж безжалостно-подло.

(Crash!!!)

Видимо, в детстве на тебя произвела очень сильное впечатление картина (все детские/школьные учебники содержали её репродукцию), на которой Ильич с группой товарищей несёт бревно. Я только не помню, чтобы там были женщины — ни Инессы, ни Надежды Константиновны поблизости не видно. Если ты так вдохновлялся деяниями вождей, чего ты меня-то хотел засунуть в «толпу»?! Почему это Я должна была быть, как какие-то девочки-подростки, моющая твой подвал?! Ошизеть просто! В то же время, на пресс-конференцию ты меня не хотел взять. Дурак! Я была бы украшением и подтверждением твоего мужского начала, «мачизма»! Но ты же жадюга и трусишка — боишься, что у тебя заберут кусочек славы. Поэтому мне — мыть стены твоего подвала. Вот уж глупец так глупец! И подтверждаешь это своей последней тюремной книжонкой — я-то тебя жалела! Дурака, сидящего за этим непомытым стеклом кабинки для встреч переговоров. Мне и в голову не пришло, что я должна там тебе понарассказывать о своих победах и успехах. Я просто не понимаю, как это ты этого не понимаешь. Ты тупица какой-то бездушный. Я прямо вижу тебя над телом загибающегося от пули товарища: «Ну что ж, батенька, сильные только и побеждают в этом мире, вот посмотрите на меня, каков Я! Вечно молодой и ещё одна книга выходит, а вы… того-с… не успели, не смогли… Карма значит».

Война всё — равно
Война везде
И если вы думаете
Что дома с хорошим видом
из окна…
Всё равно — война

Иванов и позже Братерский восторженно говорят о лирике в тебе открывшейся. Такое впечатление, что они не читали ни твои стихи, ни ранние книги. А только бухгалтерскую твою писанину времён партийной работы. Но в основном так оно и есть. Люди ничего не помнят. И каждый раз писатель выступает, будто в первый раз.

Сон в летнюю ночь
Недолог и светел.
Сны угоняет прочь
Северный всё-таки ветер.

Са-мая све-тлая ночь
У Ледовитого океана!

Помню мне снилось точь-в-точь
Такое — красиво-пьяное!

Се-ве-р-ное Сия-ние!
Шумные вздохи волн!

Человеческие страдания —
Подводных айсбергов стон:
Невидно,
Незаметно,
Неслышно
Растёт!

Ты даже не помнишь, каких-то хороших мгновений там, у Жан Эдерн в замке, в Бретань. Как я собирала ракушки, и ты в коем-то веке говорил мне что-то симпатичное. И никакого гипса на мне не было!!! Как я вместе с прислугой Ж.Э. Аллье Луизой собирала ожерелье и до сих пор его храню. И необыкновенные впечатления тоже.

И при случае делюсь с людьми увиденным там и поразившим — эти шхуны-лодки в небольших огородах, сошедшие со службы, но хранящиеся. «Дори с!» — я даже написала песню о ней, о моряках-капитанах и рыбаках оттуда…

Ты-то за свою историю держишься руками-ногами! Ты сам её творишь! (Так ты думаешь во всяком случае.) А тебя открывают получается. И хорошо, если это открытие им самим нравится. А если нет — странные люди!— они тут же историю твою вспомнят. Причём так, как им это надо.

И даже начало нашего знакомства тебе необходимо оболгать.

(Vlan!!!)

Ты, бедный, в белых башмаках, привезённых тебе Еленой, в каких-то рваных ти-шорт, рассчитывающий исключительно на оплату за свои чтения и где! В квартирах каких-то полуюродивых евреев (Лекции! Ха-ха! О чём же — как ебать всяких юных американок и американцев…). И я вожу тебя на своей допотопной машине повсюду, показываю тебе, что могу, сама без денег, без работы — трачу на бензин, на какие-то кафе. На том же самом Венис Бич мы встретили моего знакомого американца — ставшего уличным музыкантом! Ты не хочешь помнить историй, мной тебе рассказанных. Потому что ты хочешь меня видеть только и исключительно монстром, с которым ты прожил тринадцать несчастливых лет! Несчастный же ты!

(Crash!!!)

…Наверное, я действительно была твоей самой большой любовью и болью, коль скоро ты так старательно вымарываешь всё из нашего прошлого! И твои девочки меня так смешат… Заменить меня очень сложно!

(Crash!!!)

Любовь к московской новой шлюхе
Хотел своей мускулатурой застолбить,
Но ты ошибся, дядя — даже мухи
Не позволяют себя бить!

Мы с тобой, кстати, как помню, говорили о Косинский, поляке по происхождению… Так вот выяснилось, что он оказался жуликом, профанатором и т.п. И ты у меня вызываешь такие же чувства! Какой-то жулик! Ты, всё подтасовавший! Взять хотя бы моё пение в Швейцарии, когда я чуть ли не каждый день посылала тебе письма с бархатными фиалками.

(Smash!!! Vlan!!! Crash!!!)

«Ну вы же знаете Эдик какой…» — сказала профессор-славист Ольга Матич180 мне, объяснявшая, как за тебя не хотят ходатайствовать местные (уроды) интеллигенты. Где все эти алики жолковские181, тебя изучавшие?! Как ты перед ними всегда уважительно к ним себя вёл и меня это просто «разрывало» — это чужие люди тебе, нам! Нашему роду, думала я! Но ты-то меня не учитывал! Вот и считай теперь! «Кто за меня молодой?..»182 Они твой труп будут изучать и ещё воевать за то, кто имеет большее право на него!

«Вот… — как любит повторять Марья Васильевна Розанова183.— Вот. Ну, вы будьте снисходительны. Как умная женщина. И так и скажете на пресс-конференции, что вы ему прощаете, это он от злости и ревности…»

Безумная М. В. пришла с палкой и со старушкой — посмотреть на меня. Ну, я ей показала всё, что у меня есть,— книжки, компакты, кассеты, сборники, фото… Она совсем почти не изменилась, только ссутулилась как-то. И к тебе она неизменна — единственный, наверное, человек. Счастливая.

 

Почему ты не прекратишь терзать моё имя — у тебя столько девок (пусть на самом деле половина из них — это блеф). Ты видно счастлив, что всё сгорело у Мишеля Бидо184. И твои неотправленные 17 писем к Елене. Я ведь знаю, что ты их не выкинул.

Меня заставил всё выбросить в мусорный ящик… Пожалел уж свои-то пописульки: «…знала ли ты, что спасла тогда гомосексуалиста…» — помню начало одного… Я не смела, а ты этого никогда не понял и не оценил. Я не смела и в вашей переписке быть помехой — хотя, как любая нормальная (а уж тем более ненормальная по твоим описаниям) молодая женщина, мне это было крайне обидно. (Smash!!!)

В свои собеседники ты долгое время выбирал именно её. (Vlan!!!)

Когда я сетовала на это Борису (так вульгарно высмеянному тобой, а ведь благодаря ему я тебя и узнала — как поэта, во-первых, и влюбилась! И если бы не этот факт моего остервенелого желания быть с тобой — ничего бы вообще не произошло. Зачем ты (!) мне был нужен тогда? Какой-то идиот, повторяющий без конца «мерси», подъедающий с тарелок соусы. В Америке это не принято, не знаешь, что ли, поговорку любимого твоего Леонтьева К.: «Что идёт королям, не идёт быкам». Всему своё место и т.д. и т.п. Так Борис просто хохотал — как это Я не могу положить такому конец, как это Я не могу входить во время интервью… с какими-то пидрилами всех мастей! Ты что, ей-богу, забыл, за кого тебя принимали во Франции? Да стоит только посмотреть на твоё рыло первого года жизни там, Гастоном запечатлённое и прочими. Ты приехал и стал всем доказывать, что ПИДОР! И навязываться таким вот! Ненавижу того жуткого старца с ужасными зубами, которого ты обхаживал весь вечер на Новом Году. Моём первом, что ли, в Париже. Да нет, пожалуй на Рождестве… Все средства хороши для победы. Твоё мотто185.

Старенькое-престаренькое Лефортово.
Больница. Пахнет хлоркою.
«Шиздом» — говорит Серёжа-знаток.
И адвокат «эротичный» разговорчив до чёрта.
Вот в окошке-дыре — медсестра
Из фильма «Добро пожаловать или Посторонним вход запрещён».
Я всё ещё жена и мне можно…
«Вы будете делать прививку?»
Хотя… вот мой биологический муж…
Побоялся пустить одну… А может ему любопытно?
И адвокату тоже? Сидим тут уже больше часа…
А следователь Шишкин — Гитлер —
Не тот, что двойник Гитлера, шиз-Шишкин,
Статью подменил и наши «больше часа»
Ни в какое сравнение не идут с уже шестью месяцами
твоими,
А то и пятью годами — за терроризм.
Всё как надо — сейчас мода такая.
«Ваш образ трогательный в его новой книге…»
Конечно, чего ещё в камере делать?
Сидеть и трогать себя воспоминаниями —
Лучше уж нежными, чем злобными.
На всякий случай надела построже платье.
Хоть и короткое — видно из-под макси-плаща.
И облегающее чрезвычайно. Но это тебе не дано
прочувствовать.
И трогательность твоя видимо на особых типов действует —
Больше не на меня.

(Через год после свиданья. А перед ним снились всякие глупости, вроде — как ты лезешь ко мне под платье-юбку… Да уж, там залезешь! Даже если бы я захотела — ни-ни! Видимо, это навеяно книжкой Синявского о свидании с Марьей, в комнате свиданий.)

 

Надо писать письма всяким важным чинам! Требовать! Призывать общественность! Да? А я подумала — жаль, что я не проверила тебя, когда в последний раз летом 1995 года ты валялся у моих ног, кусая меня, хватая, гладя — одновременно!— рыдая и давясь… «Ну, давай, Эдвард! Give it a try! Mother fucker! Застрелись во имя любви! Ты же воешь, что нет больше жизни без меня! Вот и не живи».

Но похоже, ты говоришь это — воешь — каждую третью страницу своей книги «Просто добавь воды»!

«Я не мог заниматься
только их сиськами-письками,
У меня на плечах — груз партии,
Разложив пред собою почту…
До боли в пальцах
Занимался я партстроительством»
Э. Лимонов (просто я так вот уложила)

Хуёвую песню запел командир.
Жены нет уж год — кулаки продрочил.

(вариант)

Письмо товарищу И. В. Сталину

Уважаемый Иосиф Виссарионович!

ХхххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххХ.Х.ХХХХХ

ХхххххххххххххххххххххОтецхххххххххххххххххххххххНКВДххххххххххххххххххх.

Хххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххх!

Хххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххх! Ххххххххххххххххххххххххххххххххххх.!

Ххххххххххх Хххххххххххххх ХХХХХХХХХХХХ

ХХ/ХХ/ХХ х. Ххххххх

Письмо Ф. Э. Дзержинскому

Уважаемый Феликс Сигизмундович!

Сознавая всю вашу нелёгкую работу в борьбе с анти-ххххххххххххххххххххххххххххх, ххххххххххххххх. Ххххххххххххххххххх. Ххххххх.

Ххххххххххххххххххххххххххххххххххх, хххххххххххххххххххххххххххххххх, ХххххххХхххххххххххххххххххххххххххххххххх. Ххххххххххххххххххххххххххххххххххххххх. Хххххххххх! Ваш портрет многие годы украшал и взирал со стены прямо перед рабочим ххххххххххххххххх Хххххххххххххххх! Ххххххххххххххххххххх!

Х ХХХХХ Ххххх

9

Мне и в голову никогда не приходило желать выспаться с кем-то из «Идиота» — надо быть последним кретином! Такое придумать! (Shwakh!!!) Одноглазый Ж. Э. Аллье (в обосранных трусах! в Бретани на пляже), упитанный Бессон-очкарик, коротышка Наб, помощник Омар… С ними, что ли? Прожив со мной столько лет, ты видно свыкся с мыслью, что, если ты, похожий на лягушонка на своём фото в паспорт,— мой муж, то мне вообще не могут быть интересны мужчины другой внешности. Вот мой идеал? Ты забываешь только, что каких-то вещей можешь не «догонять»! Ради тебя я просто во многом себе отказывала — отказывала замечать красивых мужчин! Себе отказывала быть просто даже своего обычного роста — вечно сутулилась! (Vlan!!!) Потому что я хотела быть с тобой. Да-да! Вспомни, что ты мне ответил на моё просто мечтательное «вот бы поехать в Африку» — хочешь в Африку, едешь! Вот и надо было уехать от тебя!

Ко мне лично люди из «Идиота» относились крайне хорошо. Да и кинематографист Жоэль Серия — не я ли написала в конце концов ему синопсис сценария, не я ли снималась в его фильмах, не мне ли он говорил, какая я «щедрая» на экране. Но тебя при этом не было рядом и поэтому этого будто не было! Тебя это совершенно не интересовало!

Взорван
последний
Мост.
Охрана
снята!
Вот он —
твой звёздный час,
El
Presedente!
Пуля
не дура,
И чётко
Вошла,
И вышла
в подушку,
И там
умерла.

Лёгкая лодка плывёт по теченью —
Руки твои так прекрасны на вёслах,
И стрекоза в твоих локонах бьётся —
Глупая девочка — крылья ломает,
Смотрит, всё смотрит — никак не узнает
Тебя… тебя… тебя…
El Terroristo!

Я не девушка с фигурой пловчихи. (Smash!!!) Ты просто близорукий. «Человеческая память устроена так, что она как прожектор выхватывает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак…» — А. А. Ахматова. К сожалению, в твоей памяти больше мрака в том, что связано со мной. Но это не мой «неуживчивый» характер! И т.к. это уже просто система, то я смею считать, что и других своих девушек/женщин/подруг и жён ты тоже видишь в выхваченном свете своего близорукого фонаря!

Моя «природная женская невнимательность» всё-таки позволила мне составить и твой литературный образ и он у меня получался всегда… более нормальный, что ли. Потому что из созданного тобой, совершенно непонятно — зачем ты со мной столько лет прожил? (Vlan!!!) Надоело ебать поставляемых Бородулиным американских коров? Даже своим родным ты сумел привить какую-то слепую нелюбовь ко мне. Но ведь именно благодаря мне ты вновь стал переписываться с ними, посылать им свои и наши, конечно, же (!), фото. Можно сказать, что я воссоединила тебя с семьёй тогда и даже настояла на том, что надо писать им. Тебе, правда, отец никогда не написал — а это, видимо, самое болезненное, чего ты и боялся. Ты всегда боишься попасться. То есть растратить себя, а потом вдруг бац — попался!

По пути на Камчатку циклон
Выбросил разноцветный снег,
Жёлто-розовой дурью он
Покрывает проспект.

По проспекту плывут люди в бе…лых одеждах,
Их несут на себе верблюды… верблюды.
Ведь живут они — не в Москве. Нет!
В Афганистане.
Впрочем, негде им жить —
Всё им взорвали…

TORA BORO FOREVER

Зима 2002

 

Все глупости, написанные тобой в этих книженьках «воды», «мёртвых», «героических анатомий», говорят мне о том, что у тебя очень плохая память. Плохая в том смысле, что ты помнишь плохо/плохое/плохие — и ситуации, и людей в них. Ты думаешь — это драматичней, эффектней, мощней… обосрать всё и всех! Ты не добрый человек, Лимонов. Я не имею в виду ДОБРЕНЬКИЙ. И даже не то, что ты «проклял» меня, когда я уехала 11 июля 95 года. (И с чего это ты настаиваешь всюду и везде, что ты меня выгнал? Господь с тобой, опомнись, вообще, хоть на секунду!) Добрый — в смысле божий. Бога в тебе нет. Никакого. Ни буддийского, ни православного, ни Аллаха. Поэтому тебе не надо пробивать череп — оттуда всё равно ничего не вылетит.

Эй, вы — люди!
Вы ни хуя не помните,
Вы пялитесь еженощно в «ящик»,
А ну-ка, скажите — что было там настоящего?
Кого убили-выебли-наебали?
Одели-обули-превратили в угли?..
Какая на мне была шапочка!
Помните! А?
У меня есть красная папочка —
В башке! Мнительна я!
В неё всё складываю, записываю —
Достаю, цитирую, аргументирую,
Только этого никому не надобна.
15 минут звёздности! И следующая звезда
Падает… Как оплеухи.
Куски мяса — толще, тоньше, моложе,
Ещё молодей!
Кто, чего, кому — проехали!
Галкин — прекраснейший из блядей.
Не удержаться на ветру славы!
Ах, бедный Могутин Слава —
Опоздал с хуями и жопами.
Чо нам —
Азиопа мы!
Сами не пальцем деланы.

Июль 2002

10

Вчера парень — барабанщик, Рома-Swans, (это nick от группы, на которой он помешан) — сказал в связи с какими-то впечатлениями: «В башке будто лимонка разорвалась!» Ну, разумеется, в моей башке что-то «кликнуло».

Да, собственно, у многих сразу выпрыгивает твоя… что? Ну, просто ты. Вот только у людей, занимающихся здесь рекламой,— это не происходит. Они будто в другой стране живут. Почему-то им не пришло в их башку задействовать тебя для рекламы этого паршивого одеколона «Adieu aux armes» с лимонкой на картинке и с розами вокруг шлема на каком-то придурке пацане. На модели. Они даже не задействовали автора романа «Прощай оружие!». Не то что тебя. То есть эти рекламщики лишают новое поколение истории. Ни Хемингуэя им не надо, ни сегодняшнего писателя с псевдонимом самого популярного оружия после Калашникова. Кто эти тупари, делающие рекламу?

УДАВ.РУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

Дело на некого Стива!
Вначале всё было красиво! Ё!
«Сноуборд», и вниз по горке,
Стреляя из двустволки,
ПУГАЯ!
Лесных голубей!
Сегодня его пальцы
В безумном кибер-танце
Клавиатурою играют,
Кого-то вновь пугают —
ЧЁРНЫЙ!
ПИАР!

Подонок! Его «ник» — Подонок!
Совсем как ребёнок!
Ведь это игра! Это Игра!

В черепе твоём — вмятина.
Скоро всё покроет патина.
Шутки / указы / приказы — три в одном.
Имени-фамилии не найдём.

Подонок! Его «ник» — Подонок!
Ужасный ребёнок!
Вот это игра! Вот это игра!

А вообще-то Стив был завербован Федералами во время зимней войны на Алтае, он быстро переквалифицировался в пиарщика. Уж так он сильно любил оральный секс с офицерьём и стрельбу по непуганым голубям!..

Серебряная ива
Над могилой Стива.
Всё было так красиво…
а может это и не было его настоящим именем?..

Подонок! Подонок! Подонок!
Clash!
Smash! Crash! m-mmmm…

Большинство людей, читающих мою книгу «Ночная Певица», посмотрев содержание, сразу, первым делом, читают «DJ Limon». Эта зарисовка занимает две странички с четвертью в книге из… 301 страницы! Ты вот сам, как писатель,— не как нарцисс неувядающий!— счёл бы нормальным суждение о твоей книге по двум страничкам, а? Перестань бубнить, что ты самый главный в моей жизни навсегда! Это давно не так…

То, что ты называешь «Женщинами в счастье», происходит ведь не только потому, что это ТЫ осчастливил их. Сама женщина — дубина, по-твоему, что ли? Хотя, похоже. Ты поменял их много за последние годы… и ни одна не дотягивает до романа. До произведения больше чем в несколько страничек. Тебе они неинтересны не потому, что они, видимо, сами по себе не очень интересные люди (кроме «щёлок», как ещё их использовать?! выражаясь по-твойски), а потому, что тебе интересен только ты сам в истории. Разумеется, с большой буквы. И то, и другое.

Тебя используют уже. Уже немного как труп. Ты ведь на свободе всегда отвечал. Всегда рявкал в ответ. А сейчас ты, получается, не можешь и вот некий Цветков — слышала его на «Народном радио», ставил там моего «Ленина-Да-Да», видимо, твой ученик, потому что наглый и безапелляционный,— раскладывает по полочкам твою судьбу. Укладывает на полочки. То есть она уже, судьба и ты, некие окаменевшие идолища. Мёртвые камни, пусть и священные для кого-то…

Моё случайно как-то мелькнувшее в голове сравнение тебя с моим первым мужем всё-таки имеет смысл. Вы, люди, рождённые перед войной или во время и даже чуть после, советские люди долга. Ответственности и уверенности в том, что вы знаете, как надо, как должно быть. И поэтому спешащие всем об этом сказать. Поделиться. В случае чего — навязать. А то ведь не понимают! А вы-то знаете! Как же вам не знать?! И недоумевающие — как это вас не понимают? И как это не принимают ваши наставления за инструкцию к жизни, к действиям… Это неважно, что мой первый муж 1938 года рождения инструктировал меня в основном по вопросу траты денег или вот — как правильно выдавливать пасту зубную из тюбика, или как сворачивать шнур фена… Я ни на секунду не сомневаюсь, что ты тоже инструктируешь по всем этим вопросам свою маленькую крошечку, с толстым пятачком, Настю186. У вас это в крови — назидание. Поучение. Вот, например, если сравнивать с поколением моей мамы — она 1926 г. р.— то у неё другое. И род/пол здесь не так важен. У неё скорее вечное чувство долга, без вопросов. «Так надо» или «Я должна».

А вы отождествляете себя уже с народом-победителем. А победитель, как ты сам знаешь, имеет право. Победитель он и есть тот, кто обладает всеми правами. Тоже — без вопросов. Без пунктов и букв Закона. И в то же время — ты или вы, всячески хотите (в твоём случае хотел) быть законопослушными. Ведь взять твой парижский период жизни — это же самое законопослушное поведение! И налоги сам спешит заплатить. И исправно по всем счетам платит, и никому не должен, потому что никаких кредитов и не брал. Но с другой стороны — ты не потребитель. Такие, как ты, не способствуют экономическому развитию. Ты такой крепенький-бедненький. А это плохо. Потому что все должны спешить, рваться изо всех своих сил к благосостоянию и… потреблять, потреблять, потреблять! То есть зарабатывать и зарабатывать. Работать! Тьфу ты, чёрт! Это же твоё любимое слово! Дааааа. А что от твоей работы такому обществу? Ничего хорошего, получается. Ты ведь призываешь разрушать! На кой же чёрт работать? Абсурд какой-то. Ты какое общество хочешь возглавлять — разрушителей? Да и вообще — общество это что-то, связанное с некими незыблемыми ценностями. В этой стране, на нашей Родине, его всячески разрушали. И вот не прошло и десятка лет, как не осталось…

ПОЕДЕМ НА ВОЙНУ…

В Очамчире умереть красиво:
Солнечная долька на губах,
В рощах ароматных апельсинов,
Гладя, как любимую, автомат,
Забыв весь страх,
Что улицы Москвы беззаконны,
Идёшь как будто раздетым,
Зло и Добро невесомы…

Поедем на войну…

До Краины узким коридором —
Там Средневековия закон,
И над всеми только пули богом,
Но и сам ты с пулями как бог
Имеешь право ответа!

А снег московский грязен.
Опасность в собственном доме.
Друг и Враг — не разделяем…

Поедем на войну…

А в жизни так мало нужно:
Почувствовать себя кем-то,
В руке — прохладу оружия,
Запах мужской и терпкий,
В глазах своих — мираж дома,
В глазах врага — по-другому
Всё!

Поедем на войну…
Поедем на войну…
Поедем на войну…

17 июня 2002 г.

11

И в тебе есть это — все твои бабы виноваты! Они у тебя все — сучки, у которых безостановочная течка! И тебе тоже надо, чтобы были твои безумных размеров портреты, хорошо бы и скульптуру. Ты как Троцкий, обожавший позировать.

Да и сам вот ударился в колдовство! Язычество («Анатомия Героя»). И нас сглазил, точно! Ты, конечно, рыцарь, а я проститутка. (Smash!!! PLI!!!)

Как же ты, рыцарь, о своих «дамах сердца» говоришь? (Ну, ладно-ладно, боевые подруги, товарищ командир!) Сквозь все книги/рассказы ты пронёс это мерзопакостное слово, которым обозначал женское желание тебя, тебя ведь, да — СУБСТАНЦИЯ! Ты сам похож на субстанцию — рыбную, без рта, без глаз, без ушей и без сердца. С жабрами!

Да, всё-таки, видимо, веришь в магию слов до сих пор, если никогда не забудешь сказать о том, какая я нимфоманка, алкоголик, закончившийся творчески человек. Ты будто заклинания произносишь. Ну, так нет в тебе, видимо, магической силы. Ну, нет!

Мне звонят время от времени твои нацболы и признаются (скромно) в любви, спрашивают, где следующий концерт и ещё говорят (про тебя) — ну, вы не обращайте внимания… это он… так… от ревности! Ты должен был ввести специальный предмет в ваши занятия в бункере — как надо ненавидеть Медведеву!

В ночь на День десантника я почему-то думала (не зная о празднике) об офицерах. Серёгу обязательно бы взяли в Афганистан десантником.

И он бы там погиб.

Он, он — рыцарь! Он — Викинг. И с ним рядом, с его волей, а не с его безвольностью, как ты пишешь, нуждающейся в няньке! (Smash!!!) я обрела истинную себя и стала ему верной — боже! вот уже семь лет!!!— любимой, другом и соратником. И благодаря опыту из жизни с твоей тупостью я (МЫ) смогли пережить и ужас падения в бездну!

РОМАНС

/с переходом в trash-marching… Can you march?187/

Назови мне твоё имя, офицер,
Ты давно уже, как видно, не у дел —
Только блеск
Твоих глаз
Ни на миг
Не погас,
Эта ярость огня
Пусть сожжёт и меня!

Белые офицеры,
Офицеры эСэС.
Красные комиссары —
С наганом и без.
Железные Феликсы.
Чугунные Львы.
Агенты. Шпионы ли —
Шакалы войны!

Хромовый блеск отражает осколки неба.

Крест ли, звезда ли —
Украшает вам грудь
Завтрашний день —
Нехоженый путь.

Там, где никто до вас ещё не был!
И только серебряный голубь сорвётся с неба!

Безымянный одинокий офицер,
Твой бушлат в сарае старом отсырел,
Ты глядишь — на меня
С фотографии — но ярость огня
Твоих глаз
Ни на миг
Похоронная плита не схоронит.

Август 2002

12

Всюду мне дует… что…
Бросает в холод в жар.
Вставить бы дуло
В мой раскалённый шар.

Мужчины курят,
Женщины плачут,
Дети играют в мячик.

А мне на лицо положат тяжёлый камень,
Протащив мой труп по улицам города,
Ещё и колом проткнут — а вдруг и впрямь я
Вампир. И похоронят на перекрёстке. Здорово?

Так нет! И этим вы меня не прославите!
Самый гуманный из всех веков — наш век:
Ковровые покрытия — и в гробы, и на Югославию,
И на всех последующих человек.
И уже самоубийца не преступник, не вор —
Он, правда, и не святой мученик.
Мы все будем жить долго-долго… вот
Только запах трупный уж слишком пахучий!

Зима 2002

 

Ты ненавидишь музыку, потому что НЕ МОЖЕШЬ КОМАНДОВАТЬ! Потому что ни хуя в ней не понимаешь. У тебя сердце разрывается от тоски, когда ты слышишь какие-то романсы, что пел твой отец. Я их пела. Но ты не можешь позволить, чтобы ЭТО вот так вот было! Без твоего указа-приказа! ТАКОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Это — твоя музыкальная бездарность, отсутствие слуха, голоса, даже просто какого-то народного умения воспроизводить — КАРА БОГОВ, которых ты прогневал своими мерзостными газетными пописульками, бездарными какими-то прокламациями!

Fucking shit! Вспомнил бы про тех же Виктора Хара188, хотя бы. Д'Аннунцио, Хлебникова и Маяковского. Эх Ты, бля…

И вспомни, как ненавидел ты всех этих с гитарами ещё с юности! Потому что они уводили основную публику на поэтических чтениях. Женщин. Девушек! А ты никогда не отличался необыкновенностью чтения, ни тембром голоса.

Кто такие честные солдаты?
Это гитлеровцы на моей родине,
Янки, сжигающие напалмом Вьетконг,
Французы в Индокитае,
Японцы в Китае.
Опять golden boys — в Ираке,
В Косово и в Кабуле.
Мои же братики — в том же Афганистане
Не дотягивают до честных.

Их не прикроет Женевская конвенция,
Их всех судить будут.
Как и талибов, как сербов-югославов —
Всех под суд гаагский честный.
А генерал Швацкопфф — большой мужчина —
Похлопывая себя по пузу руками крупными,
Нырнёт в бассейн — и, улыбаясь счастливо,
Вынырнет — ему принесут блюдо с фруктами.

То, что ты сообщаешь обо мне, приблизительно то же самое, что и Никита Михалков о тебе,— неудачник, эмигрант, засунувший негру от несчастной любви. Твои ребята ему яйцами, а я… что?! Впрочем, многие думали, что это Сергей со мной избили тебя тогда… за твои пописки… в «Патологии Ненависти» («Анатомия героя»).

Вот он смотрит так грустно с книжки,
Фотографии много лет,
Это в Страсбурге свои вирши
представлял он —
Его портрет
Там висел. Огромных размеров
Он привёз его нам домой
И плакат этот полной мерой
Соответствовал жизни со мной.
Но здесь просьба и грусть есть в глазах:
«Вездесущий всевидящий —
вот он Я
«Интернэшенел райтер» — прошу
Полюбите меня и купите!
Я ещё вам книг напишу!»

13

«Судьба Лимонова — это судьба художника, а не политика».

(Лев Пирогов. НГ EX LIBRIS 18/07/02)

 

Считаю необходимым напомнить, что, будучи до сих пор официальной женой Э. Савенко (Лимонова), я имела возможность довольно близко наблюдать за его деятельностью и разделять его жизнь с декабря 1982 г. по июль 1995 г. Лимонов, безусловно, уже составил распоряжение и завещание, в котором чётко указано, что его жену ни в коем случае нельзя допускать ни до каких его архивов. Но все его (и мои) дневники тех лет, хранящиеся в доме приятеля под Парижем, сгорели, и, как я могу теперь судить — Лимонов об этом нисколько не жалеет, т.к. это развязывает ему язык.

То что Лимонов художник, а не политик — будет очень неприятно услышать самому Лимонову. Диагноз Льва Пирогова категорически его не устроит. Он презирает все художества! Он крайне серьёзный человек, который надеялся быть надёжным налогоплательщиком Франции, чьим гражданином стал с необычайной гордостью, отметив этот факт автобиографии статьёй хвалы французской бюрократии. У него аккуратный почерк отца — офицера НКВД. Чем и кем он до сих пор невероятно гордится. И он ужасно переживал, что не отслужил в армии из-за близорукости. В юности он жил с еврейкой много старше себя, дабы приблизиться к миру литературы, а не остаться на сталелитейном заводе! (Выбиться в люди! Как говорили в провинции.) Он отбил жену у худужника Щапова опять же не без причины — кроме как любовь — она символизировала Москву: центр тогдашнего его мира. И когда он писал «Оду Армии» (в далёкие шестидесятые) — он не ёрничал. Тридцать издательств, отказавшие ему в публикации первой его книги, долгое время фигурировали в начале его автобиографий, как символ борьбы и несгибаемой воли к победе. Основной груз при переезде из Нью-Йорка в Париж пришёлся не на книжки, а на гантели. Свои книги он готов был публично придать огню. А вы хотите засунуть его в рамку из какого-нибудь постиндустриального материала, назвав художником… Он вам этого не простит!

Список перечисленных артистов и художников, относящихся каким-то боком к НБП запрещённой в РФ — О. Д., нуждается в корректировке. «Поп-механику» Курёхина, приезжавшую во Францию в начале 1990-х, Лимонов назвал детским садом и цирком. Более он музыки Курёхина не слышал. Егора Летова, представленного неким Женей Греховым пластинкой ещё в Париже, он просто на дух не переносил. Правда, выяснив позже, насколько популярна «Гражданская Оборона», тут же признал. Иван Трофимов («Запрещённые Барабанщики») появился в связи с Гапоновым Олегом и группой «Че Дэнс» — на их концерт он тоже не пошёл, но судил по их фото в газете «День»: на фоне свастики в палестинских платках (тогда они назывались по-другому).

Сергея Троицкого он принял в НБП в связи с передачей тем списков фэн-клуба группы «Коррозия металла» (не оповестившим об этом её участников!). Лимонову нужны были люди. Фанаты Летова, Курёхина. Люди «Африки» и «Коррозии металла», Ревякина и Бренера (если бы те у последнего были!). Какие угодно — люди. И желательно больше. А что они делают в плане творчества его не интересовало и даже раздражало. В любом случае, все должны были работать на партию. Витухновская189, по-моему, пришла уже после своей судимости и ценилась просто как известное имя. Волюнтаризм Лимонова замечательно отслеживается в его быстрой «политической биографии». Всех неугодных он проворно выпихнул из истории, и газеты, и партстроительства (его термин). В этом собственно нет новизны — та же авторская диктатура прослеживается и в более художественных произведениях.

Удивительно, как он проговорился в 1986 г., назвав Бродского поэтом-бухгалтером. Это ведь о себе самом, судя по сегодняшним его канцелярским книгам. В этих жестах/книжках есть, конечно, нечто от инфантильного его возгласа: «А я первый! А я первый!» (по поводу выхода книги Е. Щаповой «Это я, Елена!»). Но вообще-то, седой этот мужчина действительно верит, что он первый. И правый!

Меня удивила маленькая деталь, так запомнившаяся ему — то, что я отмывала стену подвала — названного впоследствии бункером НБП — в резиновых перчатках. Розовых, он пишет. Из этого можно заключить, что люди должны были до крови ободрать себе руки (ну и жизни), во имя его, Лимонова, детища.

Сегодняшние молодые журналисты/писатели куда более осведомлены в истории оппозиционных (и террористических) движений всего мира, чем сам Лимонов в их возрасте. Его интерес к терроризму был художественным до 1989 года. А о своей банде («Мне нужна банда!»— перефразировал он моё перманентное сокрушение о том, что у меня нет группы и мне нужна рок-группа!) — он заговорил только уже в России. То есть в возрасте 50 лет. И она у него появилась (большая её часть сегодня более не принадлежит НБП и Лимонову). И его текст из «Это я, Эдичка!» — восторг по поводу командования парадом с мавзолея — в более скромных масштабах, конечно, но осуществлялся.

Он командовал колоннами молодых людей, скандировавших за ним, орущим в мегафон («Да, Смерть!», например — название моей песни о войне! Как бы это ни казалось вульгарно с моей стороны сейчас), идущим по центральным улицам Москвы, столице России, которую он когда-то уже «брал» штурмом… И вы хотите сказать, что это художественные акции? В качестве защиты, быть может, это и будет задействовано его адвокатом (С. Беляк190 сам артист — записал CD), но у меня и сомнений нет, что Лимонов будет отстаивать своё право на публичное высказывание оппозиционных взглядов. Право на существование оппозиционных партий, не поставленных сверху! И он будет всей своей силой пытаться заставить вас если уж и не полюбить, то согласиться с тем, что он всерьёз, а не аллегорически и уж совсем не художественно. А «художества», имевшие место в его истории, ещё даже до НБП (выдвижение «Паука» в мэры Москвы! У того, правда, «сорвало башню» от такой акции и до сих пор не вернуло её на место!) — всё это нелишне. А отмечалось в его амбарных книгах знаком плюс. Ещё раз «засветиться в ящике» — этому ли не учили США!

Лимонов прекрасно знает, как на Западе «ассимилировали» (Л. Пирогов) экстремизм. Приручили! И «Секс Пистолз», и «битников-шестидесятников» — это всё из проходимого им в течение многих лет, сидя дома, за письменным столом.

И здесь этому уже есть реальный пример — «Идущие вместе».

Я всегда высказывалась о Лимонове щадяще. Будучи его женой — я считала это обязательным условием совместной жизни. Да и позже — я никогда не писала каких-либо опровержений. Хотя его «политбиография» стоит того. Пролистала его «Книгу воды», и, судя по тому, как он пишет в последнее время, это произведение очередная ревизия прошлого — «Просто добавь воды»! Опять же, судя по тому, как он говорит обо мне (наверное, не самом последнем человеке в его жизни, если он провёл со мной 13 лет и до сих пор не угомонится!) и в «Книге Мёртвых», и в «Анатомии героя», думаю, что и остальным «досталось» не меньше. Единственно в этом он, наверное, до сих пор художник — полюбите меня грязненького, со всеми моими потрохами-кишками-г… а хорошенького я и сам себя люблю…

Принадлежа к поколению детей войны и народа-победителя, Лимонов относится к тому числу людей, которые знают, как надо. Они нетерпимы и нетерпеливы, потому что со стороны (их опыт + некие знания, которые никому не дано оспаривать!), конечно, виднее! То, что он прекратил считать себя «художником», подтверждается и абсолютной незаинтересованностью (ещё в конце 1980-х) в издании сборника стихов «Русское», в том, чтобы писать для журнала «Давай-давай» или «Контркультура» («Я из этого возраста вырос!» — говорил он), где и сосредоточены были тогдашние радикалы, экстремисты и собственно его настоящие, наверное, поклонники/читатели. То есть его обращение к такому солидному, по тогдашним меркам, печатному органу, как «Советская Россия» уже о многом говорит. И демонстрирует его абсолютное отсутствие интереса к артистической и художественной (не говорю уж о музыкальной!) жизни СССР конца 1980-х годов. И разделяя мнение насчёт «культуры» как ругательного слова с ситуацианистами во главе с Ги Дебором — хотя ни имени, ни названия этого движения до 1985 года он не упоминал!— совершенно не согласился бы с тем же насчёт работы. Вся его писательская деятельность всегда называлась им работой. И это тоже очень свойственно поколению его людей — гордиться тем, что они «всю жисть работали!!!». Ведь даже поэтическое «быть от всех отличным» завершается тем, что это «сложная работа»! А слово «творчество» (тем более совместное и коллективное) он на дух не переносит.

Зачем он выставлял свою кандидатуру в Твери?! Вы что думаете — это были художественные акции? Да я помню низвергнутого ныне «батькой Лимоном» Тарасика, который и был инициатором выдвижения писателя! Он в бреду даже подсчитывал голоса, собранные в его поддержку (он ночевал тогда в нашей московской квартире). Я помню и своё позорное выступление в Твери с музыкантами «Х.З.» (в самой Твери его тоже не забыли, но Лимонов почему-то пишет, что я якобы была в тот момент изнасилована и избита! Что в общем-то является клеветой и подсудным делом!) Когда действительно на меня было совершено нападение, мой муж без зазрения совести самолично стал обзванивать российских журналистов, аккредитованных в Париже, чтобы они срочно напечатали об этом инциденте, который, якобы, совершён с целью его запугивания…

Как ни старался Лимонов быть исправным французом (взять его инициативу по уплате налогов, хотя бы!), даже хозяйка квартиры, в которой мы прожили многие годы, и чью престарелую мамашу он навещал, выплачивая наличными… оказалась жуликом. Его много лет просто наёбывали! Его точно так же наёбывали в «Советской России» Чикина, и так же не взяли в одного из главарей «Завтра», и он точно так же накололся на «КВНщиках» (Жариков, Архипов и хитрец Митрофанов) из ЛДПР. Баркашов, с которым он пытался сотрудничать, тоже не пошёл на «сближение» — сегодня люди РНЕ191 его опять подставили, «впарив» пацанам из НБП некие полуломанные автоматы. Анпилов тоже был на стороне Лимонова временно. И уж совсем нелепо было рассчитывать на лояльность от «артиста художественного слова» А. Дугина.

«Подросток Савенко» из посёлка Салтовка вырос и хотел стать приличным и законопослушным человеком… Как его родители, видимо. Чересчур правильным. Но ему не дала этого сделать история, которая вовсе не собиралась скончаться, как ошибочно писал американец Фукуяма. И его Родина, к которой он на протяжении жизни испытал весь возможный спектр чувств! И вот этим он и опасен?! Так же, как и от хулиганов, государства всегда хотят избавиться и от слишком правильных-деятельных! (Он ведь предлагал свою «помощь» ФСБшникам, будучи верным сыном офицера НКВД!). «Не берут тебя люди в свои!» Хотя на самом деле Лимонов никогда и не хотел быть своим, то есть чьим-то, с кем-то, у кого-то. Да и все, с кем ему довелось сталкиваться в жизни уже политической,— это самодовольные люди одиночки. Выражаясь художественно, по Льву Пирогову, one-man show. Только они не назовут это представлением. Тем более, когда им грозит срок под пятнадцать лет… Алик Гинзбург умер в почти 66, Лимонов в почти 60 — сел. Вот это начало политбиографии!

Когда осенью прошлого года я встретилась с Лимоновым в Лефортово, его единственной просьбой была регистрация. Прописка. Может, его могли тогда освободить под подписку о невыезде, хотя, кроме адвоката, ни один человек об этом не хлопотал. И меня потрясает, что ни его издатели (делающие деньги на книгах, по которым ему и предъявят обвинения, и на книгах ещё даже не изданных, а опубликованных отрывками в «Лимонке»! Вот ещё один факт его «нехудожественности»! Непонятно только, зачем это сделали «лимоновцы»…), ни соратники не обеспечили ему хотя бы такой тыл. И он вынужден был обратиться ко мне, к «предателю» (иначе он людей не измеряет! Он мыслит исключительно в терминах войны и революции, пусть и в единственном числе. Мужского рода. То есть его, персональной). И то, что сегодня — год и три месяца с ареста — правозащитники и масс-медиа заговорили о нём и о нарушениях в отношении Э. Лимонова со стороны власти, наталкивает на мысль, что сама власть должна была сделать что-то — закон об экстремизме, иск по делу Сорокина с подачи пропрезидентской партии, суд над «протосовками» и кого ещё только не придумают, с кем «бороться»… — дабы отечественные «интелло» осознали, что вообще-то в нашей стране поговорка «от сумы и от тюрьмы не зарекайся», по всей видимости, состояние перманентное. К чему бы вы ни принадлежали — левым-правым, артистам или мегаломанам…

Июль 2002

14

Я всему вас сейчас научу!
Вот смотрите — у вас здесь яма,
Вам засыпать её чем-то надо!
А вон там у вас — много хлама…
Ну, смекаете, что делать надо?

Но дремучие люди упрямо
Не хотели внимать врачу.

Им хотелось картинок сочных,
Ярких вспышек из слов-снарядов
И рассказов о девах порочных,
Что давали любовных ядов…
И, амбарные книги листая,
Засыпали… не понимая…

Но уж если не понимать
Надо, так как если бы мать
Говорила младенцу слова,
И большая его голова
Улыбалась бы и кивала,
Узнавая её голоса…

Август 2002

От того, что ты как минимум раз сто пятьдесят повторил в романе «Укрощение тигра…», что у меня волосы цвета большевистского знамени (ещё ты постоянно говорил, что я большегрудая, обладательница большой стопы… удивительно, что, живя во Франции, пусть и средне говоря по-французски, ты даже не перенял от них правила хотя бы на одной странице не повторяться…), они вовсе не становились алей; для этого были просто нужны деньги, которые я и зарабатывала в «Chez Raspoutine» и тратила в парикмахерской по сто баксов за такое удовольствие. Устраивая там просто фееричные представления! Которых ты (con!) даже никогда не видел и на реальной сцене!

А от твоих повторов о «крошечной» Насте — она становится действительно крошечной какой-то хрюшкой для этажерки. А ты всё-таки хотел всегда — ещё даже с Салтовки мечтал!— принцессу! Красавицу! Необычную… Но ведь им надо «служить»! Поклоняться! Какой сумбур получается-то! Тебе надо, чтобы дома сидела да борщ варила со шкварками сейчас! А, ну да — на партработе ведь ждут десятки готовых отдать своё тело юных несмышлёных воробышков.

И вот — уже одно это название характеризует твои взаимоотношения с женщинами: УКРОЩАТЬ, УЧИТЬ, ВОСПИТЫВАТЬ, ВОЗИТЬСЯ, ЛЕЧИТЬ И, КОНЕЧНО ЖЕ,— НАСИЛОВАТЬ, КАК ЛЕГИОНЕР, КОТОРЫМ ТЫ — НАЦГЕРОЙ (КАКОЙ ТЕПЕРЬ НАЦИИ?) ТАК НИКОГДА И НЕ СТАЛ.

Хемингуэй считал, что достаточно провести три дня в окопе, чтобы писать роман о войне. Ж. Кокто — и того меньше. Высоцкий тоже не воевал, а признаётся фронтовиками. Твои же войны немножко как бы droll de guerre192, странные. Ведь в действительности ты не ездил воевать. И югославы, тебя пригласившие (хорошее сочетание — пригласили на войну), вовсе не хотели, чтобы ты там воевал, ещё чего доброго, погиб! Им нужен был проводник к западному читателю, но с их стороны. Их человек, признанный на Западе. Они, конечно, просчитались. Потому что твоя репутация (то ты педераст, то ты коммунист, то ты просто блядун, то ты просоветский, когда СССР уже нет!) не могла тебе предоставить место на первых полосах… «Фигаро», скажем. Не давали тебе «передовиц»! Тебе давали только «Идиот» и я! И возмущаясь тем, что я написала песни о твоей войне, ты их просто не слышал, что ли, либо ты вообще не можешь воспринимать уже ничего. Особенно, что исходит от меня. Но я думала, когда писала их, воображая себя некой Валькирией над полем брани, славянской Плакальщицей, о людях уже вернувшихся с войны и что же им делать, ведь не все туда едут по своей воле или чтобы написать что-то, да ещё гонорар получить… И ещё — об Олеге Ермакове193, афганце, написавшем рассказы о войне и о Жёлтой Горе… где он воевал как солдат, а не журналист.

Возьми меня… возьми,
Как в соцреалистических романах,
Где вместо похотливой тьмы —
Пробел… или три маленьких звезды…

Меня ты ими пригвозди,
Не думай о возможных ранах —
Через тебя, через тебя пускай узнает тело,
Как солнца меч блестит слепяще-бело!

Над русским позабытым капитаном
В Абхазии, в Чечне, в горах Афганистана…

Вам никто не сказал: «Солдаты!
 Вам светит солнце Аустерлица!»
Возьми меня как награду за всё —
 приблизим друг к другу лица,
Чтоб видеть, как трепещет висок,
 а зрачок как чёрная птица…
Возьми меня как награду за всё…

Возьми меня, возьми,
Как мост, как узкий переход чрез Днестр,
На нём одно не заминировано место
Всредине… И нет пути назад,
Как никогда нет у солдат.
И у распиленного подполковника Костенко
Из окружения был выход — стенка!
А журналистка-сука всё сплела не в лад…

Я сохраню, я сохраню всё тайное —
Меня своей посмертно сделай Танею…

И я не буду твоею Жёлтой горой,
До неё никогда не добраться,
А ты — ты можешь играть моей головой,
Как играли в поло афганцы.
Вам никто не сказал: «Солдаты!
 Вам светит солнце Аустерлица!»
Возьми меня как награду за всё —
Приблизим к друг другу лица…

Возьми меня, возьми…

LAST TANGO IN NEW YORK

Будут множится хищники,
Ураганы и бури,
И нигде вы не сыщете
Уроженцев «ФУТУРИЙ».

Эти страны далёкие
Степью выжженной стали,
И глаза, и одежды —
женщин их обветшали.

Волны крайнего моря,
Оскалившись, встанут.
Уцелевшие рыбы —
И те упомянут,
Как под лавой стальною — кроется охра,
И как сладко рукою — прикасается отрок.
О, ВЕНТУРИИ! О ФУТУРИИ
Скрылись в огненной буре вы…

Последнее Танго танцует Нью-Йорк.
Последнее Танго танцует Кабул.
Станцует Москва — любимое оп-ца-ца!
Последнее Танго — ЗОЛОТОГО ТЕЛЬЦА!

Осень 2001

GENERATIONS

А вы ещё верите в магию слов?
А вы способны услышать звук тишины?
А различите ли вы из тысячи голосов
Тот, что из глубины самой глубокой души?

ПОКОЛЕНИЯ,
ИДУЩИЕ ПОКОЛЕНИЯ!

Вам знание Интернета — модели и глыбы?
А не в сердце выжженный рубец счастья,
А вы от экрана оторваться смогли бы,
Увидев кровь настоящую..?

Взгляните на звёзды, мерцающие в ночи,
Найдите Кассиопею в лунном свете,
Вдохните снега новорождённого… потухшей свечи,
А не белую дорогу с зеркала в туалете!

АААА! Я слышу ваш трехэтажный мат!
Но не вслух, конечно, в уме, внутри —
За вас орут «Три Дебила» и «Ленинград»!
Вы им назначили валяться в грязи.

Питер крепчает! Путём прёт!
Время рожать на монорельсе:
Кто не умрёт — побежит вперёд
В непожатые интернетовские полесья.

ПОКОЛЕНИЯ!!!! ПОКОЛЕНИЯ!!!
ПО КОЛЕНИ Я В… ПО КОЛЕНИ Я…

2001

15

Если ещё один раз мне позвонят и скажут, что хотели бы со мной встретиться, чтобы лучше войти в мой образ для исполнения МОЕЙ роли в каком-то сраном телефильме, я просто-напросто подам на тебя в суд за клевету (указав конкретные страницы в твоих мерзотных тюремных книжках… впрочем, мерзоты ты про меня наговорил и даже до тюряги! Кобель ссаный… неужели никто тебя не удовлетворил после меня!?) и приеду в Саратов свидетельствовать против тебя. Ты заебал меня, и ты отравляешь мне жизнь МОЮ. И мне насрать на то, что ты в тюрьме, и на то, что у тебя астма. Ты срёшь даже из тюрьмы на меня. Неблагодарное и неблагородное животное. Дерьмо ты. И как говорили в детстве — так тебе и надо!

21.10.02

16

Какие вы, пидоры, все одинаковые — вы просто хуже баб, хуже сплетниц тивишных Толстой-Смирновой194. Не успела я уйти из Лефортова, как ты, не откладывая, бросился записывать, сколько у меня морщин и прочее. Ты просто дерьмо. Потому что, если бы я описала твою внешность, увиденную мной в тюрьме, да и то, что я видела на протяжении многих лет,— ты должен был бы просто застрелиться, урод. Я до сих пор тебя жалею, щажу. Я даже не «хвастаю» перед тобой, не рассказывая ничего о моих книгах, концертах, альбомах… Ты так этого и не понимаешь. Ты всё так же требуешь безоговорочной любви и признания. Я должна была бы написать книгу о тебе, якобы… Ничего я про тебя, о тебе, писать больше не буду. Ты выпал из моего пантеона и уж тем более из жизни. Низкий и узкий. Вот идёт твой год козла. Его изображение собираются отчеканить на российских монетах двухрублёвых. А на обороте — двуглавый орёл. Сатанисты! Это и к тебе относится. С наступающим, Козёл.

28.12.02

Примечания

1 «Террорист Шик» — имеется в виду книга Майкла Зельцера (Michael Selzer), в оригинале «Terrorist Chic» (1979), более правильный перевод на русский язык — «Террористский шик». В этой книге автор пытается разобраться, почему терроризм стал частью массовой культуры и основой некоторых субкультур.

Здесь и далее — примечания редактора.

2 Этот же эпизод даётся и в лимоновской книге «Укрощение тигра в Париже» (1985):

««Ой, Лимонов, я забыла тебе рассказать… Я вчера села в метро, и какой-то мальчишка, пьяный дохляк, сел рядом. Смотрел, смотрел на меня, потом вдруг наклонился ко мне и прошептал: «Извините, мадемуазель, ву зэт бразилиан травести?» Какой сукин сын! Правда, стеснялся очень. Разве я похожа на мужчину, Лимонов?» — В голосе её прозвучала обида.— «Не в большей степени, чем Лорен Бокал. Это потому, что ты большая и агрессивная…» — Я засмеялся, представив себе, каким взглядом посмотрела на пьяного мальчишку Наташка».

3 Алёша Дмитриевич, он же Алексей Иванович Димитриевич (1913–1986) — русский певец цыганского происхождения, легенда русской эмиграции. Долгое время выступал в семейном ансамбле в качестве танцора, акробата и гитариста. В 1967 году записал совместный альбом с Юлом Бриннером, в 1976 благодаря Михаилу Шемякину выпустил свой первый сольный альбом.

4 Штрумпфы (франц. Les Schtroumpfs) — для русского читателя более привычны как смурфы, смурфики; это существа, придуманные бельгийским художником Пьером Кюллифором (псевдоним Пейо). Они впервые появились в журнале комиксов «Le Journal de Spirou» в 1958 году. А в 1980-х появился уже мультфильм «The Smurfs», сделавший этих существ известными на весь мир.

5 Вивризм (от французского «vivre» — жить) — концепция жизнетворчества, придуманная Владимиром Толстым. Игорь Дудинский, журналист, художник, легенда неподцензурной Москвы, объяснял эту концепцию следующим образом:

«Вивризм подразумевает, что жизнь и искусство — абсолютно одно и то же. Между обоими понятиями не существует границы, поэтому творческая и житейская биография художника должны слиться в единое целое, превратившись в бесконечный акт артистического самосожжения. Автор должен каждую минуту быть готовым ответить за базар — за то, что воплощает в своих поступках. Веришь в Христа — будь добр добровольно взойти на Голгофу, распять самого себя и продержаться на кресте трое суток, чтобы на собственной шкуре понять, какие муки претерпел твой Спаситель. Именно так Толстый и сделал, своим подвигом получив право обличать и поучать «коллег»».

(Виврист в русском аду. // Русский европеец. 2013. №181).

Эдуард Лимонов в заметке «Толстый как феномен» писал:

«Прочитав манифест вивризма, я узнал, что был я вивристом всю жизнь, вовсе этого не подозревая. Только я был и есть очень злой виврист, Толстый же виврист добрый».

(Толстый как феномен. // Мулета. 1992).

6 Толстый, он же Владимир Соломонович Котляров (1937–2013) — русский художник, поэт, актёр, диктор, историк искусства, реставратор, а также редактор и издатель литературно-художественного альманаха «Мулета» и газеты «Вечерний звон».

Сохранились фотографии с перформансами Владимира Толстого и Наталии Медведевой. Эдуард Лимонов писал об этой истории:

«Моя куда более простая, чем я, подруга Наташа Медведева приняла все вторичные проявления художественного рвения русского толстяка за чистое авангардное искусство. Она ездила раскрашиваться к Толстому втайне от меня, понимая, что я её не одобрю, высмею и накричу на неё. Она не была настолько образована культурой и не знала, что Ив Клейн ещё в 1960-м году прикладывал густо окрашенных натурщиц к своим холстам, создавая шедевры нового реализма, называя их «антропометрии», а в Москве даже ещё в 60-е годы своих моделей раскрашивал художник Анатолий Брусиловский. Впрочем, узнав о раскрашивании Толстым, я её особо не ругал. Я скорее был бы разозлён её безнравственностью, если бы узнал о её участии, предположим, в оргиях. Однако Толстый повсюду ходил со своей верной подругой Людмилой, и предположить, что Наташка спутается с ним, казалось мне диким».

(Толстый. // Кладбища. Книга мёртвых — 3. СПб.: Лимбус-пресс, 2015).

7 У Велимира Хлебникова действительно было прозвище «Пума». Он получил его в 1914 году от актрисы и поэтессы Надежды Васильевны Николаевой (сценический псевдоним — Нада Эльснер), с которой футуристы вместе выступали. А получил поэт прозвище — за удивительную способность ходить совершенно бесшумно.

8 Речь идёт об Эдуарде Багрицком (1895–1934) и его стихотворении «От чёрного хлеба и верной жены…» (1926).

9 Роман «Это я — Эдичка» (1976) начинается именно со щей:

«Проходя между часом дня и тремя по Мэдисон-авеню, там, где её пересекает 55-я улица, не поленитесь, задерите голову и взгляните вверх — на немытые окна чёрного здания отеля «Винслоу». Там, на последнем, 16-ом этаже, на среднем, одном из трёх балконов гостиницы сижу полуголый я. Обычно я ем щи и одновременно меня обжигает солнце, до которого я большой охотник. Щи с кислой капустой моя обычная пища, я ем их кастрюлю за кастрюлей, изо дня в день, и кроме щей почти ничего не ем. Ложка, которой я ем щи,— деревянная и привезена из России. Она разукрашена золотыми, алыми и чёрными цветами».

10 Дежёне, от франц. «déjeuner» — завтрак

11 ПэДэЖэ (не путать с «пэдэ») — аббревиатура от французского «président-directeur général», то есть генеральный президент-директор.

12 Кокияж, от франц. «coquillage» — ракушка. В данном случае имеется в виду поедание морских гадов как времяпрепровождение.

13 Фамм де менаж, от франц. «femme de ménage» — приходящая домработница.

14 Серж Генсбур (франц. Serge Gainsbourg, настоящее имя — Люсьен Гинзбург (франц. Lucien Ginsburg) (1928–1991) — французский поэт, композитор, автор и исполнитель песен, кинорежиссёр, актёр и сценарист.

15 Бижу — сокращённо от «бижутерия».

16 «Canard aux oranges» — утка с апельсинами, блюдо французской кухни.

17 Willchair — инвалидная коляска.

18 Travel kit — набор для путешественника, в котором могут быть зубная щётка, паста, мыло, шампунь, гель, тапочки и пр.

19 Сравните этот эпизод с описанием из романа «Это я — Эдичка» (1976):

«Я подошёл к колоннам и с учащённым сердцебиением стал внимательно рассматривать их. Где-то тут должны были быть следы от верёвок, которыми она привязывала мутноглазого владельца, била его, а потом выебла резиновым хуем в анальное отверстие. Дурочка, начинающая потаскушка, она сама мне всё это рассказывала, похваляясь, когда я ещё был её мужем. Как же, ей нужно было поделиться. Тогда у неё появилась маска с перьями и какими-то стекляшками, нашитыми на неё, чёрная, она почти закрывала всё её маленькое личико. И тогда же появился ошейник со множеством блестящих кнопок. Я померил его на свою шею, он едва сходился, хотя у меня шея 14,5. Значит, она надевала ошейник на себя, для пущего шика. Она хвалилась, что у неё есть и хлыст, но его и резиновый хуй она не хранила дома. Ей очень хотелось быть на уровне тех сексуальных фильмов, которые она видела. Она ведь жила по-настоящему, глупая долговязая девочка с Фрунзенской набережной в Москве. Москвичка. Однако сколько удовольствия она, наверное, доставляет теперешним своим любовникам. Старается. Провинциальное желание превзойти всех. Стать самой-самой. Впрочем, я такой же».

20 Судя по всему, Наталия Медведева, действительно, сильно переживала наличие своей врагини — Елены Щаповой де Карли. Чтобы сделать картину более объёмной, обратимся к мемуарам последней, посмотрим на ситуацию с той стороны:

«Я всегда поступала с ней несправедливо, она мне звонила часами, а беседы у нас никакой не получалось. Наверное, это один из немногих прецедентов в моей жизни. Я обладаю колоссальным качеством душевно трепаться со всеми, если, конечно, в хорошем настроении, но Наташу не любила за её вульгарную глупость и претенциозность, а что самое непростительное — за отсутствие таланта. ⟨…⟩

Когда-то Наташка задыхающимся басистым голосом вдруг начала сводить со мной литературные счёты славы:

— Вы не знаете, вы ничего не знаете,— почти что выкрикивала она мне.— Он обо мне такую книгу написал, что вам этого и не снилось.

Наверное, мне и впрямь не снилось, потому что, когда Лимонов подарил мне своего »Палача”, у меня начался довольно искренний хохот. Героиню романа звали Наташа, она была блондинка с голубыми глазами, в жёсткой книге страшный злодей не только садистски издевается над бедной девушкой, но ещё и режет на куски её платья. В реальности же дело обстояло немного иначе, чем в детективном романе »Палач”, »написанном в честь Наташи”. Именно тогда, мой дорогой друг, у нас с тобой продолжался двухлетний роман, который начался в восьмидесятом году и закончился в конце восемьдесят второго. Это было летом, летом…»

(Щапова де Карли Е. С. Эдуард Лимонов: письма любви. М.: Зебра Е, 2024).

21 Жан-Эдерн Алье, фр. Jean-Edern Hallier (1936–1997) — известный французский писатель и мистификатор. Создатель газеты «L'Idiot International», с которой сотрудничал Эдуард Лимонов.

Известен эпизод, рассказанный Фредериком Бегбедером в книге «Лучшие книги XX века. Последняя опись перед распродажей» (М.: Флюид, 2008), когда Алье, отужинав в монмартровском кафе «Клозери де Лила», просто-напросто исчез. После появилась информация, что он захвачен группой «Французской революционной бригады», которая — в обмен на сохранение жизни писателя — письменно потребовала от министра внутренних дел Гастона Деферра ухода в отставку. Однако вскоре выяснилось, что это была мистификация; восемь дней спустя Алье был обнаружен, а после допросов в полиции стало понятно, что детали не состыкуются и кто-то (один французский писатель) явно привирает.

22 Имеется в виду Константин Константинович Кузьминский (1940–2015) — поэт, эссеист, издатель, редактор легендарного антологии неподцензурной поэзии «У Голубой Лагуны».

23 Имеется в виду Тьерри Мариньяк (р. 1958) — французский писатель, публицист и переводчик. Переводил на французский язык Бориса Рыжего и Эдуарда Лимонова. С последним близко дружил.

24 Речь идёт о Грегори Вильме́н (1980–1984) — обычном французском мальчике из Лепанж-сюр-Волонь, которого похитили из дома и убили. Кто убил, что послужило мотивом — неясно до сих пор. Тело Грегори было обнаружено в реке Волонь, в 4 километрах от места преступления. Этот прецедент считается исключительным в истории французского правосудия, причиной тому — продолжительность расследования, контекст, фигура жертвы, необъяснимая мотивация убийцы, обстоятельств преступления, а также — сопутствующие обстоятельства: в 1985 году отец Грегори убил одного из подозреваемых — Бернара Лароша; в 2017 году покончил с собой Жан-Мишель Ламбер, самый первый следственный судья, принявший это дело и, как считает французская общественность, допустивший ряд грубых ошибок.

25 Имеется в виду К. К. Кузьминский, который в 1983 году написал стихотворение «Цветок пупка твоего» («На горах растут «эдельвурсты»…»), которое оканчивалось следующими строфами:

«…едет наталья на ромашках гадай
кашка какая-то размазана на ляжках
приедет сядет и скажет: гуд дэй
и ещё стихи при этом покажет

а мне всё снится девочка что писяла в песок
вымахавшая где-то под метр девяносто
это оттого что в москве кусок
даром поколению ейному давался

писает и писает девочка в песок
сыплется оный из меня из старца
снится наталии раскрашенный пупок
а под ним а ради чего там стараться…»

26 «Отвезите меня на Лионский вокзал» — песня из репертуара французской певицы Барбары.

27 Имеется в виду, видимо, обобщённое значение французского философа, политолога, социолога. А восходит название к фамилии Алена Финкелькрота (р. 1949) — французского философа и публичного интеллектуала еврейского происхождения. Он также является автором ряда книг и эссе об идентичности, антисемитизме, французском колониализме, межэтнических конфликтах, ассимиляции иммигрантов и пр.

28 Emmerdeur (фр.) — зануда.

29 SAMU de France — французская организация, которая организует и регулирует экстренную медицинскую помощь. Первые команды были созданы в 1955 году для оказания доврачебной помощи при дорожных авариях. В 1968 году была создана Service d'aide mйdicale urgente (SAMU) для отправки и координации этих больничных команд.

30 Сравните с отрывком из романа «Укрощение тигра в Париже» (1985):

«Стало вдруг ясным, что ни писатель не смог выдрессировать тигра и превратить его в домашнее животное, ни тигр не мог подчинить себе дрессировщика и совратить его в свой, тигровый образ жизни. Обе стороны были слишком сильными, для того чтобы кто-нибудь один одержал верх. Потому совместная жизнь их (перешедшая в третий уже год!) превратилась в мучительный процесс всё более и более бесцельных стычек, споров и ссор. Бесцельных, потому что споры ничего не изменили, каждый оставался на своих позициях.

Наташка с завидным постоянством являлась домой всё позже и позже. В различных стадиях опьянения. Единственно, чему она выучилась от дрессировщика (а может быть, это дрессировщик выучился не раздражать тигра?),— вела себя, являясь, тише, менее агрессивно и, разбросав одежду по полу, обычно сразу же плюхалась в постель. На следующий день, однако, она уверенно нападала, утверждая, что это он виноват в том, что она приходит «поддатая» и на рассвете.

— Мне скучно!— не жаловалась, как прежде, но утверждала преступница.— Утром ты встаёшь, я ещё сплю. Ты уходишь в другую комнату и закрываешь дверь. В четыре ты включаешь БиБиСи, и я слышу шумные вздохи — ты делаешь гимнастику. Через сорок пять минут ты открываешь дверь и говоришь: «Ну что, пообедаем?» В сущности, только во время приготовления и поглощения обеда мы и общаемся. Всего несколько часов. После обеда, если у тебя есть настроение, ты говоришь: «Ну что, пойдём в постель?» Мы никуда не ходим, я ничего не вижу. Разве это жизнь, Лимонов? Я не хочу так больше жить».

31 Сравните с эпизодом из романа «История его слуги» (1981):

«…было письмо для меня. Официальное, с грифом «PEN» на конверте. Я схватил письмо, руками, дрожащими с похмелья, вскрыл конверт: «Мы не сомневаемся, дорогой мистер Лимонов, в литературных достоинствах ваших книг, но, к сожалению, мы не можем принять вас в члены «PEN-клуба», потому что обе ваши книги опубликованы только на русском языке…» Дальше шли всякие наилучшие пожелания.

— Что?— подумал я.— Я ведь сходил к ним предварительно, и позвонил несколько раз и несколько раз повторил, что мои книги опубликованы только по-русски. Они же мне и ответили сами, что «PEN» — международная организация, присылайте книги, только сопроводите их аннотациями, чтобы мы знали, о чём идёт речь. И если у вас есть статьи о вас и ваших книгах по-английски, пришлите их тоже. Я послал им громоздкий пакет. И меня им рекомендовал Иосиф Хомский — их человек. Теперь, оказывается, у меня нет книги по-английски. А ведь они приняли в члены «PEN-клуба» кучу всяких полоумных русских диссидентов, именующих себя писателями. Им можно, а мне нельзя. ⟨…⟩ Кой хуй меня понёс проситься в это общество поношенных старушек и полинялых либералов? Нахуя они мне нужны, а? Да они хуже, блядь, Союза советских писателей, старые жопы… Нафталинные души!»

32 Опрессия — физическое, моральное, социальное, экономическое угнетение.

33 Это наблюдение Медведевой находит своё отражение в новонайденном романе Эдуарда Лимонова «Москва майская» — в эпизоде, где описывается семинар молодых поэтов у Аркадия Штейнберга:

«— Что мы здесь делаем?!— закричал Шпигов.— Вы что, собираетесь все высиживать карьеру в искусстве, как курица высиживает яйца? Искусство и карьера — несовместимы! Долой Союз писателей! Да здравствует независимое искусство!

— Жить в обществе и быть свободным от общества… — прошептала Машенька.

— Валяй, Машутка! Дайте девушке сказать!

— Валяйте, дама с собачкой,— сказал скандинавский Пахомов.

— Валяй, Ахматкина!— крикнул Васильчиков.

Все расхохотались.

— Почему Ахматкина?— спросил ласковый Леванский, скептически присутствовавший, не вмешиваясь.

— Мой сосед по квартире, работяга, так свою жену называет. Она у него стихи пишет. А здорово, правда, ребята? Метко гегемон наклеил. Среднее между Ахматовой и Ахмадулиной. «Жена у меня Ахматкина оказалась!» — он мне пожаловался так. И вздохнул, дескать, вот беда неожиданная.

— Дурак твой сосед,— обиделась Машенька».

А вообще «Ахматкина» появилась не во времена Лимонова и его харьковской молодости, это изобретение 1910–1920-х годов. Анну Андреевну Ахматову (без всякой Ахмадулиной, естественно) так именовали и Корней Чуковский, и Владимир Маяковский, и Алексей Кручёных, и ничевоки, и много кто ещё.

34 «KWAY lood» — седативное (снотворное) средство.

35 Речь идёт о стихотворении «Хотишь куплю шампанского» из самиздатовского «Пятого сборника» (1971):

«Хотишь куплю шампанского
французского-британского
Хотишь поедем в город ночевать
А если тебе скушненько
то я спою немножечко
и покачаю легкую кровать…»

36 Георгий Иванов в «Петербургских зимах» (1928) давал такой эпизод:

«Я как-то зашёл к Клюеву. Клетушка оказалась номером «Отель де Франс», с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

— Маракую малость по-басурманскому,— заметил он мой удивлённый взгляд.— Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…»

37 Смертяшкин — это псевдоним Евстигнея Закивакина, персонажа «Русских сказок» (1917) Максима Горького. Как он даётся в оригинале:

«Долго жил Евстигней Закивакин в тихой скромности, в робкой зависти и вдруг неожиданно прославился. А случилось это так: однажды после роскошной пирушки он истратил последние свои шесть гривен и, проснувшись наутро в тяжком похмелье, весьма удручённый, сел за свою привычную работу: сочинять объявления в стихах для «Анонимного бюро похоронных процессий». Сел и, пролив обильный пот, убедительно написал:

Бьют тебя по шее или в лоб,—
Всё равно, ты ляжешь в тёмный гроб…
Честный человек ты иль прохвост,—
Всё-таки оттащат на погост…
Правду ли ты скажешь иль соврёшь,—
Это всё едино: ты умрёшь!..
И так далее в этом роде, аршина полтора».

Литературоведы комментируют, что в данном персонаже узнал себя Фёдор Сологуб и даже написал Максиму Горькому письмо с протестом. В 1930-е годы в одном из дружеских писем Горький признавался, что образ Смертяшкина вобрал в себя общедекадентские черты, однако если что и пародируется им, то это стихи 3инаиды Гиппиус — «О, ночному часу не верьте».

38 Лоренс Джордж Даррелл (англ. Lawrence George Durrell; 1912–1990) — британский писатель и поэт, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррелла.

39 Отсылка к поэме «Двенадцать» (1918) Александра Блока:

«Вот так Ванька — он плечист!
Вот так Ванька — он речист!
Катьку-дуру обнимает,
Заговаривает…

Запрокинулась лицом,
Зубки блещут жемчугом…
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…»

40 Мишель Полак (Michel Polac) (1930–2012) — французский журналист, телевизионный продюсер, писатель, литературный критик и режиссёр.

41 Габриэль Мацнев (р. 1936) — французский писатель и эссеист русского происхождения. В течение своей жизни Мацнефф не скрывал сексуального влечения к несовершеннолетним, опубликовав в 1975 году книгу «Младше шестнадцати лет» (Les Moins de seize ans) и неоднократно обращаясь к этой теме в опубликованном «Личном дневнике» (Journal intime).

42 Генри Грэм Грин (1904–1991) — английский писатель, поэт и журналист.

43 Воспроизводится «Песенка о моей жизни» (1957–1961) Б. Ш. Окуджавы:

«А как первая любовь — она сердце жжёт.
А вторая любовь — она к первой льнёт.
А как третья любовь — ключ дрожит в замке,
ключ дрожит в замке, чемодан в руке».

44 Воспроизводится песня «Ехал казак за Дунай» Семёна Климовского (ок. 1705 — ок. 1785) — казака харьковского слободского казачьего полка, философа, литератора, поэта.

45 Клаус Барби (1913–1991), известный также как «лионский мясник», или «палач Лиона»,— немецкий военный преступник. За совершённые преступления во время Второй мировой войны Барби был заочно приговорён к смертной казни во Франции в 1947 году. Однако в том же году Барби стал агентом американской тайной службы CIC и эмигрировал в 1951 году в Боливию, где жил под именем Клауса Альтмана. В 1952 и 1954 годах во Франции прошло ещё два судебных процесса. В начале 1970-х годов французским журналистам Сержу и Беате Кларсфельдам удалось найти Барби в Боливии. 25 января 1983 года он был арестован боливийскими властями и выдан Франции, где предстал перед судом. Процесс начался 11 мая 1987 года и привлёк внимание во всём мире. Барби дали пожизненное, но он умер от рака в 1991 году.

46 Аднан Хашогги (1935–2017) — саудовский бизнесмен, торговец оружием.

47 Барбара Джоан Стрейзанд (р. 1942) — американская певица, актриса, автор песен, продюсер и режиссёр. За свою карьеру она успела получить такие премии, как «Эмми», «Грэмми», «Оскар» и «Тони».

48 Фрэнсис Альберт Синатра (1915–1998) — американский певец (крунер) итальянского происхождения, киноактёр, кинорежиссёр, продюсер, шоумен, дирижёр, политический активист. Лауреат кинопремии «Оскар», одиннадцатикратный лауреат музыкальной премии «Грэмми», четырёхкратный обладатель премии «Золотой глобус». Был удостоен высшей гражданской награды США — Золотой медали Конгресса (1997).

49 Шанталь Гойя (р. 1942) — французская актриса и певица. Стала известна благодаря главной роли в фильме «Мужское — женское», снятом Жаном-Люком Годаром по произведениям Ги де Мопассана.

50 Франс Галль (1947–2018) — французская певица. Победительница «Евровидения» (1965).

51 Réfugiés — беженцы.

52 Продавец четырех сезонов, торгующий на улице зеленью, пряностями и т.п.

53 Комментаторы предыдущих изданий обозначают «Гате slave» как русскую душу.

54 Какая красивая у вас квартира!

55 Intercomme — домофон.

56 Sophisticated — утончённо.

57 Первое издание — Медведева Н. Г. Мама, я жулика люблю! New York: Russica Publishers, 1988.

58 Moquette — ковровое покрытие.

59 Здесь Наталия Медведева неточно цитирует заключительные строчки стихотворения Евгения Кропивницкого. Приведём текст полностью:

Все ждут смерти,
В ожиданье
Деют всякие деянья.
Этот в лавочке торгует,
Этот крадучись ворует,
Этот водку пьёт в пивной,
Этот любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора — цифры, счёты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скушно ждать,
Надо ж время коротать.

60 I hate your guts — я ненавижу тебя до глубины души.

61 Everywhere signs gonna crash — повсюду знаки, которые скоро рухнут.

62 Minitel rose — французская компьютерная служба обмена сообщениями, разработанная для компьютеров Minitel.

63 Naf Naf — популярная французская сеть одежды.

64 Vachement — очень, здорово.

65 SIDA — синдром приобретённого иммунного дефицита (СПИД).

66 Прямое действие (франц. Action directe) — французская леворадикальная организация, придерживавшаяся анархо-коммунистической и автономистской идеологии. Совершила серию экспроприаций, убийств и террористических атак во Франции в промежуток между 1979–1987 годами.

67 «I ne mel suffit pas de lire que les sables des plages sont doux; je veux que mes pieds nus le sentent…» — цитата из книги «Явства земные» (1897) Андре Жида:

«Мне мало читать о том, что песок на пляже податлив; я хочу, чтобы мои босые ноги это чувствовали…».

68 Симона де Бовуар (1908–1986) — французская писательница, представительница экзистенциальной философии, идеолог феминистского движения.

69 Бесси Уоллис Симпсон, герцогиня Виндзорская (1896–1986) — с 1937 года супруга герцога Виндзорского, бывшего короля Великобритании Эдуарда VIII. Именно желание короля жениться на дважды разведённой Уоллис Симпсон стало причиной его отречения от престола в декабре 1936 года.

70 Гарольд Арлен (1905–1986) — американский композитор, автор более 500 песен, некоторые из которых получили мировую известность. Благодаря своему хиту «Over the Rainbow» для фильма «Волшебник страны Оз» (1939), в том числе и песни «Stormy Weather».

71 Жан Жене (1910–1986) — французский писатель, поэт, драматург, режиссёр и общественный деятель.

72 Андрей Арсеньевич Тарковский (1932–1986) — советский режиссёр, сценарист; народный артист РСФСР (1980), лауреат Ленинской премии (1990 — посмертно). 10 июля 1984 года на специально созванной пресс-конференции в Милане режиссёр объявил о своём решении остаться на Западе, то есть стал невозвращенцем. На родине запретили показывать его фильмы в кинотеатрах, упоминать его имя в печати. Однако на радикальные меры — лишение Тарковского советского гражданства — так и не решились. Мэрия Флоренции подарила ему квартиру и присвоила звание почётного гражданина города.

73 TGV (от франц. Train а Grande Vitesse) — французская сеть скоростных электропоездов.

74 Это всё тот же отрывок из поэмы Николая Некрасова «Кому на Руси жить хорошо?» — «Господу Богу помолимся»,— который в «Разине» сделали перформансом.

75 Жаклин Биссет (р. 1944) — британская киноактриса, известная по ролям в фильмах 1960-х — 1980-х годов… Популярность в России она завоевала благодаря ролям в фильмах «Великолепный» (1973), «Убийство в «Восточном экспрессе»» (1974), «Бездна» (1977), «Дикая орхидея» (1989) и «Наполеон и Жозефина» (1987).

76 Пол Боулз (1910–1999) — американский писатель и композитор. Большую часть жизни прожил в Танжере (Марокко).

77 Джейн Боулз (Джейн Сидни Ауэр; 1917–1973) — американская писательница и драматург.

78 Жак Матьё Эмиль Ланг (р. 1939) — французский политик и член Социалистической партии Франции.

79 Вагрич Бахчанян (1938–2009) — художник и литератор-концептуалист, друг Эдуарда Лимонова.

80 «Creve, salaud!» — «Умри, ублюдок!», явно парафраз похожего по звучанию «зa va, salut!» — «Как дела? Салют!»

81 Игорь Бурихин (р. 1943) — русский поэт. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии. В 1974 из политических соображений (в частности, он написал статью об Иосифе Бродском для пятитомника, подготовленного В. Марамзиным в самиздате, на суде над Марамзиным выступил в его поддержку) Бурихин не был допущен к защите законченной диссертации о Бертольде Брехте. В 1978 вместе с женой Еленой Варгафтик эмигрировал в Вену, с 1979 живёт в Линдларе под Кёльном.

82 Тамара Лемпицкая (имя при рождении — Мария Борисовна Гурвич-Гурская; 1898–1980) — русско-польская художница, чья творческая карьера прошла во Франции и США. Наибольшую известность ей принесли изящные портреты аристократов и богачей в стиле ар-деко, а также высоко стилизованные картины с обнажённой натурой.

83 Судя по всему, здесь присутствует игра слов: solope — одинокий, salope — шлюха.

84 «Suce moi, salope!» — порнофильм «Отсоси у меня, шлюха!» (1978).

85 «Vous avez deja vu stick aussi large?? Mennen» — «Вы когда-нибудь видели, чтобы палка была такой широкой?? Меннен».

86 Disease — заболевание.

87 String — струна.

88 Наталия Медведева имеет в виду песню «Russians»:

«Mr. Khrushchev said: «We will bury you»
I don't subscribe to this point of view
It would be such an ignorant thing to do
If the Russians love their children too…»,

то есть:

«Товарищ Хрущёв сказал: «Мы вас похороним»,
Я не подпишусь под этой точкой зрения —
Было бы столь глупо поступить так,
Если русские тоже любят своих детей…»

Песня из дебютного альбома Стинга «The Dream of the Blue Turtles», выпущенная в 1985 году в качестве сингла. Этим текстом музыкант предостерегает от последствий холодной войны.

89 Нина Хаген (р. 1955) — немецкая певица, панк-рок музыкант, автор песен, актриса, «мать немецкого панка».

90 «Kiss» — американская рок-группа, основанная в Нью-Йорке в январе 1973 года, играющая в жанрах глэм-рок и хард-рок. Известны своим нестандартным внешним видом: белые лица, готический макияж, длинные языки и пр.

91 Мария Константиновна Башкирцева (1858(1860)–1884) — французский живописец, русская подданная по происхождению, полулегендарная фигура среди парижских художников «прекрасной эпохи».

92 Tapis Vert — дословно переводится как «зелёный ковёр», то есть искусственный газон. Ещё вариант: зелёное полотно игрового стола в казино.

93 Можно перевести как «Метро — работа — теле — баю-бай!»

94 Баскеты — то есть кроссовки.

95 Frise — кучерявый, курчявый.

96 Rezde chaussee — дословно переводится как «первый этаж», но, учитывая особенности и отличия французской и русской архитектуры, мы скорее имеем дело с «нулевым» этажом, где окна находятся на уровне земли. Почему героиня «бежит вверх» на «нулевой» этаж? Потому что всё дело происходит в рамках «Крок хоррора», кошмарного сна, где действует своя логика.

97 Судя по всему, речь идёт о кинопроекте.

98 Колюш (настоящее имя — Мишель Жерар Жозеф Колюччи; 1944–1986) — французский комик, режиссёр, актёр и сценарист. Обладатель премии «Сезар» за лучшую мужскую роль.

99 Ги Бедос (полное имя — Ги Рене Бедос; 1934–2020) — французский сценарист, стендап-комик и актёр.

100 Excited — взволнованный.

101 Патрик Дове (Девер) (настоящее имя — Патрик Жан-Мари Анри Бурдо; 1947–1982) — французский актёр, певец и композитор. Вместе с Жераром Депардье считается кинозвездой поколения 1970-х годов. Совершил самоубийство на 36-м году жизни.

102 Фанни Маргерит Жюдит Ардан (р. 1949) — французская актриса театра и кино, режиссёр.

103 «Лодка» (нем. Das Boot) — западногерманский художественный фильм 1981 года, снятый режиссёром Вольфгангом Петерсеном по одноимённому роману 1973 года Лотара-Гюнтера Буххайма, повествующему о седьмом боевом походе немецкой подводной лодки U–96 во время Второй мировой войны.

104 Дэвид Герберт Лоуренс (1885–1930) — один из ключевых английских писателей начала XX века. В его стихотворении «She Said as Well to Me» есть такие строчки:

She said as well to me: «Why are you ashamed?
That little bit of your chest that shows between
the gap of your shirt, why cover it up?
Why shouldn't your legs and your good strong thighs
be rough and hairy? I'm glad they are like that.
You are shy, you silly, you silly shy thing.
Men are the shyest creatures, they never will come
out of their covers. Like any snake
slipping into' its bed of dead leaves, you hurry into your clothes.
And I love you so! Straight and clean and all of a piece is
the body of a man,
such an instrument, a spade, like a spear, or an oar,
such a joy to me».
So she laid her hands and pressed them down my sides,
so that I began to wonder over myself, and what I was.

Что переводится следующим образом (перевод — Александра Грибанова):

Ещё она мне сказала: «Зачем стыдишься?
Этот маленький кусочек твоей груди,
Открытый рубашкой, зачем ты прячешь его?
И разве твои сильные ноги
Не должны быть жестки и волосаты?
Мне нравится, что они такие.
А ты глупый, ты всего стыдишься.

Мужчины — стыдливые звери. Они не терпят
Выходить из покровов. И ты, как змея,
Привыкшая к мёртвым листьям, спешишь в одежду.
А я люблю тебя, это из одного куска прямое тело мужчины,
Этот инструмент, подобный лопате, копью, веслу,
Это такое счастье…»
И она провела ладонями по моим бокам,
И я изумился на себя и задумался, что же я такое.

105 Шарль Азнавур (1924–2018) — французский шансонье, композитор, поэт, писатель и актёр армянского происхождения.

106 Пласидо Доминго (р. 1941) — испанский оперный певец и дирижёр, лирико-драматический тенор, с 2009 года исполняющий наряду с теноровыми партии баритонового репертуара, генеральный директор Лос-Анджелесской оперы.

107 Лайза Мэй Миннелли (р. 1946) — американская актриса театра, кино, телевидения, мюзиклов и озвучивания, певица, танцовщица и хореограф. Лауреат премий «Оскар» и «Грэмми», двух «Тони», двух «Золотых глобусов».

108 Poupee — кукла, соска.

109 Жоэль Сериа (р. 1936) — сценарист, кинорежиссёр, актер и романист.

110 Джеймс Байрон Дин (1931–1955) — американский актёр. После гибели в автокатастрофе, 30 сентября 1955 года, Дин стал первым человеком, получившим посмертную номинацию на премию «Оскар» за лучшую мужскую роль за работу в драме «К востоку от рая». После получения второй номинации за роль в эпосе «Гигант» в следующем году актёр стал первым и единственным человеком, удостоенным двух посмертных актёрских номинаций на «Оскар».

111 Джим Моррисон (1943–1971) — американский певец, автор песен, лидер и вокалист группы «The Doors».

112 Ванесса Шанталь Паради (р. 1972) — французская киноактриса, певица и фотомодель.

113 Льюис Аллан Рид (1942–2013) — американский музыкант, певец, автор песен и поэт. Он был гитаристом, певцом и главным автором песен рок-группы «Velvet Underground».

Про Лу Рида писал и Эдуард Лимонов в своём ЖЖ (и не только):

«Я его переводил в 1977 году, живя в Нью Йорке. Мои американские друзья, поглядев как я читаю гнусную газету «New York Post», сообщили мне что газета эта — отстой, только «square people» читают это скушное дерьмо для бухгалтеров в отставке, и, мол, такому прогрессивному парню, как ты, Эдди, нужно читать «The High Times». Это оказался журнал. Номер, который они мне подсунули, имел на обложке просто куст марихуаны. Там я и нашёл четыре стихотворения Лу Рида. Я их тогда перевёл на русский. Шёл 1977 год. Но ни один руссскоязычный печатный орган не взялся печатать его тексты в моём переводе.

Там было о порочной жизни на Lower East Side, о полицейских рейдах, я был в восторге. Помню его это «Walking on the wild Side».

А ещё:

Vicious, you hit me with a flower,
Vicious, you hit me every hour —

так кажется».

114 В России фильм известен под названием «Голубая бездна» (1988). Это первая англоязычная работа Люка Бессона. В её основу положены моменты из биографии пионеров фридайвинга — Жака Майоля и Энцо Майорка.

115 Тина Тёрнер (1939–2023) — американская певица, автор песен, актриса и танцовщица. Обладательница восьми премий «Грэмми». За свой артистизм, темперамент и сценическую экспрессивность она носила титул «Королевы рок-н-ролла».

116 Патрисия Поррас (р. 1946), известная под псевдонимом Геш Патти,— французская певица.

117 Bibrons — бутылочки для кормления.

118 Grossiste — оптовый продавец.

119 Traitre — предатель.

120 Жан-Жак Гольдман (р. 1951) — один из самых популярных французских авторов-исполнителей.

121 Ален Сушон (р. 1944) — французский актёр, певец, композитор и автор песен.

122 «Les Rita Mitsouko» («Рита Мицуко») — французская поп-рок и инди-поп-группа, сформированная гитаристом Фредом Шишаном и певицей Катрин Рингер. Дуэт под именем «Rita Mitsouko» впервые выступил в клубе Gibus, в Париже в 1980. Они стали одними из наиболее успешных музыкантов 1980-х годов во Франции и одной из самых нетрадиционных групп.

123 Coup de foudre — удар молнии.

124 Натан Щаранский (р. 1948) — советский инженер-математик, переводчик и правозащитник, диссидент, активист еврейского движения в Советском Союзе, отказник 1970–1980-х годов. После репатриации в Израиль в 1986 году — государственный и общественный деятель, депутат кнессета, министр, писатель. Кавалер двух высших американских наград — Золотой медали Конгресса США (1986) и Президентской медали Свободы (2006), лауреат Премии Израиля (2016).

125 Наталия Медведева что-то путает, потому что от мандельштамовского стихотворения 1937-го года осталось полторы строчки, да и те в памяти его жены Надежды Яковлевны:

«В Париже площадь есть — её зовут Звезда ⟨…⟩ машин стада».

126 Базиль Карлинский (1925–2006) — французский писатель советского происхождения. Работал в газете «La Vérité». Среди книг — «Понимание советской политики через литературу», «Новые ключи для СССР», «История инакомыслия» и др.

127 Павел Тимофеевич Горгулов (1895–1932) — русский эмигрант, писатель и поэт, публицист, врач, пропагандист националистических теорий, убийца президента Французской республики Поля Думера.

128 Надежда Васильевна Плевицкая (урождённая Винникова; 1879–1940) — русская певица (меццо-сопрано), исполнительница русских народных песен и романсов. Император Николай II называл её «курским соловьём». В 1930 году начала сотрудничать с НКВД. В 1937 году была арестована и осуждена французским судом на 20 лет каторги за соучастие вместе с мужем в похищении из Парижа главы РОВС генерала Евгения Миллера — руководителя Белого движения на севере России в 1919–1920-х годах, с 1930-го года — председателя Русского Обще-Воинского Союза. Одновременно с похищением Миллера её муж, Николай Скоблин, бежал из страны и погиб при невыясненных обстоятельствах в Испании. Президент Франции Альбер Лебрен отказался её помиловать. Плевицкая умерла в женской тюрьме в Ренне 1 октября 1940 года.

129 Эдуард Анатольевич Хиль (1934–2012) — эстрадный певец, музыкальный педагог; народный артист РСФСР (1974), лауреат премии Ленинского комсомола (1976) и премии «Золотой граммофон» (2011).

130 Речь идёт о песне Наталии Медведевой — «Мне мало!»:

Мне мало,
что ты даже пьяный идёшь домой.
мне мало,
что ты бросаешь банду друзей.
мне надо,
чтобы во сне, когда тебе снится, как под огнём
ты ползёшь из окружения раненый,
и выживаешь только ради встречи со мной.

мне надо
трогать во сне
и мешать жить.

131 Дельта мае — дельтовидная мышца, поверхностная мышца плеча, образующая его наружный контур.

132 А toute a I'heure — увидимся позже.

133 Речь идёт про, пожалуй, самое известное стихотворение греческого поэта Константиноса Кавафиса (1863–1933) — «В ожидании варваров». Его переводили Софья Ильинская (главная переводчица греческой литературы), Геннадий Шмаков (переводчик, друг Эдуарда Лимонова) под редакцией Иосифа Бродского, Александр Величанский (поэт-смогист, переводчик), Михаил Гаспаров (филолог) и др. Для книги «Исчезновение варваров» Эдуард Лимонов взял четыре строчки из этого стихотворения в переводе Ильинской:

…А с государственных границ нам донесли,
что их и вовсе нет уже в природе.
И что же делать нам теперь без варваров?
Ведь это был бы хоть какой-то выход.

134 c'est comme cа — как-то так.

135 Бернд Генрих Вильгельм фон Клейст (1777–1811) — немецкий драматург, поэт и прозаик. В 1810 году он подружился с Генриеттой Фогель, больной раком. Они решили совершить самоубийство. В 1811 году Клейст застрелился в Ванзее, предварительно застрелив свою подругу. Пара похоронена в общей могиле.

136 Хорошо знающая русскую литературу Наталия Медведева явно подразумевает ещё и «Облако в штанах» Владимира Маяковского:

«Мария!
Поэт сонеты поёт Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твоё просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария — дай!».

137 Je m'en fous! — Наплевать!

138 Tant mieux! — Тем лучше!

139 He enjoyes orgasm only when uniquely experienced, when nobody observes the loss of self in orgasm… — он наслаждается оргазмом только тогда, когда испытывает его по-настоящему, когда никто не замечает потери себя во время оргазма…

140 Ne t'inquiete pas! — Не волнуйся!

141 La vache! — сленговое слово, обозначющее полицейского: «Фараон!»

142 Жан Филипп Артюр Дюбюффе (1901–1985) — французский художник и скульптор, примитивист и абстракционист.

143 The dansant — танцы.

144 Милитантизм — черта общественного движения, проявляющаяся в нацеленности на экстремистские методы политической борьбы.

145 Это подтверждает и Александр Генис в книге «Обратный адрес. Автопортрет» (2016):

«В беседе он не церемонился: Бродского называл бухгалтером, Аксёнова — засохшей манной кашей, русских — опухшими от водки блондинами».

146 Игорь Андреев (р. 1952) — художник, друг Лимонова парижского периода. В 1974 году эмигрировал весьма необычным способом: будучи матросом траулера, идущего у берегов Канады, выпрыгнул в иллюминатор. В романе «Укрощение тигра в Париже» и других текстах выведен как художник Игорь Рыжий. Именно он проводил любительские съёмки Эдуарда Лимонова и Наталии Медведевой в 1986 году.

147 Далида (настоящее имя — Иоланда Кристина Джильотти; 1933–1987) — французская певица и актриса итальянского происхождения. Мировая икона французского шансона.

148 Agréable — мило, приятно.

149 Приведём фрагмент из этой книги:

«Нижний зал трактира «Низок» — с огромной печью. Здесь посетителям, прямо с шестка, подавались блины, которые у всех на виду беспрерывно пеклись с утра до вечера. Толстые, румяные, с разными начинками — «егоровские блины». В этом зале гости сидели в шубах и наскоро ели блины, холодную белужину или осетрину с хреном и красным уксусом. В зале второго этажа для «чистой» публики, с расписными стенами, с бассейном для стерлядей, объедались селянками и разными рыбными блюдами богачи — любители русского стола,— блины в счёт не шли».

150 Посмотрев седьмой номер «Огонька» за 1990-й год, можно сказать, что Эдуард Лимонов в интервью Виктору Ерофееву («Диалог с «Нормальным писателем»») скорее не прибедняется, а делится свежими впечатлениями о Родине:

«Ерофеев. Вы приехали сейчас из Франции в чужую страну, да?

Лимонов. Да, как ни странно. И я даже удивлён, что она мне кажется такой чужой.

Ерофеев. И никакого чувства сентиментальности, никакого родственного чувства по отношению к ней?

Лимонов. Какие-то затаённые старые воспоминания есть, но я могу честно признаться, что думаю: неужели я мог здесь родиться? Я был у своих родителей в Харькове, и там у меня тоже было это чувство: неужели я родился в такой неудобной для жизни, постоянно напряжённой стране, как же я здесь жил? Меня нисколько не смущает жизненный уровень — я человек достаточно неприхотливый. И не то, что столько снега и холода,— даже не это, а постоянно висящая напряжённость и враждебность».

151 Поль-Лу Сулицер (1946–2025) — французский писатель, автор бестселлеров, бизнесмен. Среди романов — «Деньги» (1980), «Наличность» (1981), «Богатство» (1982), «Зелёный король» (1984) и др.

152 Наталия Медведева обращается к стихотворению «У камина» (1911) Н. С. Гумилёва, чтобы лишний раз подчеркнуть способность женщины привлекать всё внимание мужчины и овладевать его сознанием. У Гумилёва всё стихотворение строится на том, что лирический герой рассказывает о своих похождениях и приключениях, а в итоге окончивается двумя строчками: «И, тая в глазах злое торжество, женщина в углу слушала его».

153 Джек Керуак (1922–1969) — американский писатель, поэт, важнейший представитель литературы «бит-поколения». В России известен как автор романа «В дороге» и трёхтомника, составленного и переведённого Анной «Умкой» Герасимовой.

154 Имеется в виду Аллен Гинзберг (1926–1997) — американский прозаик, журналист и поэт еврейского происхождения, основатель битничества и ключевой представитель бит-поколения, автор знаменитой поэмы «Вопль» («Howl» 1956).

155 От франц. oublier — забывать.

156

Однажды он пришёл один,
Мой любимый.
Он будет большим и сильным,
Мой любимый.
И когда он мне встречается,
Я стараюсь изо всех сил
Оставить его…

157

Может, в понедельник его встречу.
Может, во вторник, а может — нет,
Но я уверена, я его встречу.
Может, в среду,— она станет моим лучшим днём.

158 Сергей Иванович Чупринин (р. 1947) — советский и российский литературный критик, литературовед и публицист, член Союза писателей СССР (1977–1991). Главный редактор журнала «Знамя».

159 Это строчки из одноимённой песни Олега Митяева:

И кто-то пишет рукой согретой
На замороженном троллейбусном стекле:
«Крепитесь, люди, скоро лето!»
И всем от этого становится теплей.

160

«Marechai, nous voila! Aux jenoux, devant toi — le Saveur de la France!» — «Маршал, вот мы и пришли! На коленях перед тобой — спасителем Франции!».

Это песня в честь маршала Петена: автор слов — Андре Монтагар, авторы музыки — Андре Монтагар и Шарль Куртью. После обретения единоличной власти, Петен изменил государственную символику, а также ввёл и пересмотрел множество различных законов. Эти меры получили собирательное название «Национальная революция» и были призваны избавиться от наследия Третьей республики, политический строй которой Петен не одобрял и обвинял в поражении страны. Гимном Франции де-факто стала песня «Маршал, мы здесь!». Она исполнялась на официальных мероприятиях сразу после «Марсельезы». После того как немцы потребовали запретить «Марсельезу», песня стала фактическим гимном Франции.

161

Жила-была маленькая девочка.
Жил-был маленький мальчик.
И однажды в воскресенье
Они наконец получили свою большую рыбу.

Жила-была маленькая собачка.
Жил-был старый злодей.
И однажды в воскресенье
Он взял в руки палку.

Жила-была красивая женщина.
Жил-был мужчина.
И однажды в воскресенье
Она взяла в руки нож.

162 Qua va pas la tete?!! — Что с головой?!!

163

Мне больно
Снова видеть Париж.
Мне больно
Идти одной.
В городе моих двадцати четырёх лет,
В городе моей любви к тебе.
Мне больно…

164

В прошлое нет возврата.
Все песни спеты наконец.
Но в моём сердце родилась новая мелодия!
Нет ни прощения, ни забвения,
А лишь чувство противоречия.
И будет ли эта мелодия
Новой песней моей жизни?

(Песня всегда в сердце женщины!)

165 Медведева неточно цитирует «Балладу парка Лобо». В оригинале было так:

Мне приходилось работать Христом
И не с одной Магдалиной притом
Каждую нужно ободрить поднять
Новое имя ей дать
Целая очередь бледных блудниц
Хуже чем в худшей из худших больниц
Мимо прошли. Я работал Христом
Жил этим тяжким трудом…

166 One night stand — на одну ночь.

167 В своей работе «Поэт-бухгалтер» Эдуард Лимонов пишет:

«Поэт Иосиф Бродский малоподвижен. Ему не хватает темперамента. Во всех без исключения стихах его автор-герой пребывает в состоянии меланхолии. Иосиф Бродский никогда не бывает в состоянии восторга. Взрывов у него нет. Человек он невесёлый. Классицист. Бюрократ в поэзии. Бухгалтер поэзии, он подсчитает и впишет в смету все балки, костыли, пилястры, колонны и гвозди мира. Пёрышки ястреба».

168 Vlan! — Бац!

169 «L'Idiot International» — французская газета-памфлет, основанная в октябре 1969 года под руководством Жана-Эдерна Алье. Соучредителем газеты является Бернар Тома. Эта газета, изначально находившаяся под покровительством Симоны де Бовуар и в значительной степени финансируемая Сильвиной Буассоннас (покровительницей французских маоистских движений), была преимущественно полемической и провозглашала себя независимой от какой-либо идеологии. Эдуард Лимонов активно сотрудничал с этой газетой.

170 Вероятно, имеется в виду Картер Браун (1923–1985) — австралийский писатель британского происхождения, преимущественно детективного жанра.

171 Smash — здесь: нокдаун.

172 Вариант: Будто на вышке менты

173 Вариант: И никакой препарат.

174 Ecrivain international — международно известный писатель.

175 Crash — авария; здесь — полный облом.

176 Приведём фрагмент песни:

На Манежной снег, снег мокрый.
В небе — серп и молот, крест, триколор блёклый.
В переходе — склизь, грязь, темень.
На листовках — Ельцин, Лимонов, Ленин.

И всё это Москва 993…

177 Национал-большевистская партия — политическая партия в РФ (1993–2007), идеология которой сочетала элементы леворадикальных и имперско-националистических концепций. 19 апреля 2007 г. в соответствии с Федеральным законом «О противодействии экстремистской деятельности» (2002) признана Московским городским судом экстремистской организацией, её деятельность была запрещена на территории РФ; 7 августа 2007 г. Верховный суд РФ признал решение суда низшей инстанции законным.

178 Своё «завещание» Эдуард Лимонов прописал в книге «Анатомия героя». К счастью, на старости лет писатель скорректировал мировоззрение и был погребён на Троекуровском кладбище. Но для того чтобы было понятно, о чём говорит Наталия Медведева, мы приведём книжное «завещание»:

«Я ненавижу могилу, эту мерзкую яму и сырость, и не хочу, чтобы останки мои превратились в слякотную жижу, пищу червей. Солнечный человек, я требую от моих последователей, наследников и товарищей по партии ни в коем случае не предавать моё тело земле, но при любых обстоятельствах моей смерти совершить следующую церемонию.

На возвышенном берегу русской реки (предпочтительнее Волга), но если погибну в далёкой земле, годится любая река, текущая в море или в большую реку, к рассвету приготовить мощный погребальный костёр из стволов сосен и других деревьев. Возложить на него мои останки вместе с оружием и при первых лучах рассвета зажечь погребальный костёр. Лучше всего для этой цели подготовить утёс, вершину холма, обрывистый берег. Не употреблять при зажжении ни бензин, ни любые другие жидкости, разве что спирт. Стволов деревьев должно быть много, они должны образовать решётчатый помост под телом и быть сложены конусом под моими останками.

Когда костёр прогорит, останки должны быть сложены на лёгкий сосновый плот. Его следует вновь зажечь и пустить плот по течению. На месте погребального костра перед тем может быть принесена человеческая жертва — пленный враг. После того как плот сооружён и пепел, и зола, и останки вместе с горящими головнями будут погружены на него, просьба произвести надо мной выстрелы прощального салюта. Если товарищи находятся в состоянии вражеского окружения и нельзя выдавать местонахождение, салют можно отменить.

Если условия моего погребения не будут соблюдены, страшные несчастья падут на ВСЕХ, и это не моя воля, но воля ВЫСШИХ СИЛ, которые призвали меня к жизни.

После прогорания костра мой наследник, председатель партии или старший по званию, должен пробить мой череп молотком, дабы выпустить мою душу наружу.

Погребальный обряд совершить не позднее, чем через 24 часа после моей смерти, на рассвете».

179 Медведева неточно цитирует лимоновское стихотворение «Меня подруга нежная любила» из книги «Мой отрицательный герой»:

Меня подруга нежная убила
На личико она надело рыло
Кричала и визжала и ушла
Как будто в рай, где смех и зеркала

Я целый год болел и бормотал
Хотел исчезнуть, но не умирал
Мой ангел то в Париж а то в Милан
И кажется он болен или пьян

Но я слежу внимательно и жду
Когда-нибудь в каком-нибудь году
Она вдруг отрезвеет и поймёт
И ужаснётся её сладкий рот

И закричит те нужные слова
«Твоя любовь права! права! права!
А я больна была и всё убила!
Прости меня!» и сдёрнет маску рыла…

180 Ольга Матич (урождённая Ольга Борисовна Павлова; р. 1940) — американский литературовед и культуролог русского происхождения, специалист по русской литературе, профессор-эмерит кафедры славистики Калифорнийского университета в Беркли. В книге «Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи» (М.: НЛО, 2017) есть отдельный очерк — «Эдик Лимонов: человек с пишущей и швейной машинкой и пулемётом».

181 Александр Константинович Жолковский (р. 1937) — советский и американский лингвист, литературовед, писатель и педагог, создавший работы по языку сомали, теоретической семантике, поэтике; художественной, мемуарной прозе. Ряд литературоведческих работ посвящён ранней поэзии Лимонова.

182 Полностью стихотворение Лимонова из рукописного сборника «Оды и отрывки» (1969–1970) выглядит следующим образом:

Кто теперь молодой за меня?
Почему же отставлен я?!
Ах наверное я что-то делал не так!
— Нет ты делал всё верно и так

Но как бы не делал ты
Отставят тебя в кусты
На светлой поляне другой
А ты в темноте сырой

183 Мария Васильевна Розанова (1929–2023) — русский литератор и публицист, издатель, радиоведущая. Жена писателя Андрея Синявского. Благодаря её редакторской работе сохранился лимоновский роман «Москва майская», ранее считавшийся утраченным.

184 У Мишеля Бидо, друга парижского периода, должен был остаться весь писательский архив и домашняя библиотека. Но когда Лимонов переехал из Франции в Россию, оказалось, что всё пропало: то ли сгорело, то ли уничтожено потопом, то ли ещё каким-то образом.

185 Мотто (от итал. motto — изречение) — афоризм, изречение, выставляемое в начале литературного произведения в качестве эпиграфа.

186 Анастасия Лысогор (р. 1982) — возлюбленная Лимонова, он называл её «девочка-бультерьерочка» (на протяжении их отношений у неё было несколько бультерьеров). Ей посвящены стихи — «Пойти бы погулять с блондинкой…», «Когда-нибудь, надеюсь, в ближайшем же году…»; а также она является героиней стихотворений «Собака толстая храпит…», «Объявление что ли дать?» и «Писька должна быть как кипяток».

187 С переходом в trash-marching… Can you march? — С переходом в треш-марширование… Ты можешь маршировать?

188 Виктор Лидио Хара Мартинес (1932–1973) — чилийский поэт, театральный режиссёр, певец, танцор, политический активист и член Коммунистической партии Чили, убитый путчистами во время военного переворота 1973 года, организованного генералом Аугусто Пиночетом.

189 Алина Александровна Витухновская (р. 1973) — российская поэтесса, писательница, общественный деятель, правозащитница, политик. 16 октября 1994 года была арестована сотрудниками ФСК (ныне ФСБ) по обвинению в хранении и распространении наркотиков. После года, проведённого в Бутырке, выпущена под поручительство Русского ПЕН-Центра. Отказалась от политического убежища в Швеции. В 1997 году была вновь арестована и провела ещё полгода в тюрьме. В общей сложности (с апелляцией) процесс длился пять лет. В апреле 1998 года приговорена к полутора годам лишения свободы (в качестве срока ей было засчитано пребывание в предварительном заключении). Включена Минюстом РФ в список иностранных агентов в качестве участницы женского общественно-политического движения «Мягкая сила».

190 Сергей Валентинович Беляк (р. 1958) — близкий друг Лимонова, российский юрист, музыкант, фотограф. Автор книг «Адвокат дьяволов», «Большая политика topless», «Хорошо, когда хорошо», «Четвёртая война».

191 Общероссийское общественное патриотическое движение «Русское национальное единство» (РНЕ, также «Баркашовцы», «Гвардия Баркашова») основано 16 октября 1990 года группой бывших активистов НПФ «Память» во главе с Александром Баркашовым. Раскололось в 2000-м году.

192 Droll de guerre — забавная война.

193 Олег Николаевич Ермаков (р. 1961) — российский писатель и журналист. Работал лесником в Баргузинском, Алтайском и Байкальском заповедниках (1978–1980), был сотрудником районной газеты «Красное Знамя» (1980–1981). В 1981–1983 годах служил топогеодезистом в артиллерийской батарее в Афганистане. «Жёлтая гора» — рассказ, входящий в книгу «Знак зверя» (1994).

194 Авдотья Андреевна Смирнова (р. 1969) — российский кинорежиссёр, продюсер, сценарист, телеведущая, публицист и литературный критик, член Попечительского совета Европейского университета в Санкт-Петербурге.

Татьяна Никитична Толстая (р. 1951) — российская писательница, телеведущая, публицист, журналист, преподаватель и литературный критик.

С 2002 по 2014 год Авдотья Смирнова совместно с Татьяной Толстой вели ток-шоу «Школа злословия» на канале «Культура» (с 2004 года — на НТВ).

* * *  |  * * *

Ирина Пухова

Прочитала книгу Наталии Медведевой «Мой Лимонов». Напишу о ней отдельный пост. Пока скажу только: какая же Наталия талантливая, настоящая, искренняя и пронзительная!

Пусть сегодня будет снова наша забытая #поэтическаяпятница с песней на стихи этой яркой женщины.

Мне мало,
что ты даже пьяный идёшь домой.
Мне мало,
что ты бросаешь банду друзей.
Мне надо,
чтобы во сне,
когда тебе снится, как под огнём
ты ползёшь из окружения раненый,
и выживаешь только ради встречи со мной.

Мне надо
трогать во сне
и мешать жить.

Мне мало,
что ты не думая умрёшь за меня.
Мне мало,
что ты спасёшь меня из любой западни.
Мне надо,
чтобы когда закрывая на солнце глаза,
ты бы видел меня татуировкой
на веке своём с другой стороны.

Мне надо
трогать во сне
и мешать жить.

Мне мало,
что ты целуешь меня в плечо.
Мне мало,
что ты говоришь мне, милая, ну как дела.
Мне надо,
чтобы я чувствовала, как горячо
дыханье твоё у моей щеки, когда я уже давно умерла.

Мне надо
трогать во сне
и мешать жить.


Наталия Медведева — фигура почти мифическая в русской эмигрантской культуре. Жена Эдуарда Лимонова, певица, писатель, поэт, манекенщица, актриса, журналистка.

Я не так давно писала отзыв на ее первую книгу «Мама, я жулика люблю», а сейчас прочитала новый сборник её текстов, вышедший недавно в издательстве «КПД».

Наталия Медведева «Мой Лимонов»

Сразу хочу поблагодарить сотрудников издательства за него, потому что они проделали огромную работу. В книге очень много поясняющих ссылок от редактора, которые помогают узнать упомянутых Наталией реальных людей, понять нюансы их взаимоотношений и собрать мозаику цельной картины.

Несмотря на название и обложку с Эдуардом Лимоновым, тексты в сборнике куда более сложное и широкое высказывание. Медведева выстреливает воспоминаниями, как зарядами дроби, и каждая дробинка оставляет царапину. Её проза лишена ностальгической дымки, в ней нет места умилению или самооправданию, а в ранних текстах много нецензурной лексики и шокирующих откровений. Но именно за этот жёсткий, честный разбор самой себя, своих чувств, своего места в мире и рядом с человеком, который стал для неё одновременно музой, тираном и главным творческим оппонентом, я уважаю и восхищаюсь Наталией.

Любопытно было наблюдать за деформацией чувства Медведевой к Лимонову. Исходная точка — невозможная, всепоглощающая любовь в Париже, смесь поклонения, восторга и вдохновения. Финал — письма в Лефортовскую тюрьму, адресованные уже не бунтарю-гению, а стареющему политическому заключённому. Если в начале она описывает мучительные попытки уйти от вечно дрессирующего её Эдуарда и свою неспособность это сделать, то в конце пишет ему в Лефортово и с трезвой горечью констатирует у бывшего мужа манию величия, эгоизм, политические амбиции, сменившие литературу, и страсть к всё более молоденьким девушкам. Может, это и ревность, конечно, потому что она всегда на фоне Лимонова чувствовала себя неполноценной. С момента знакомства в 1982 году и до самой смерти пыталась доказать ему, что она тоже звезда: и сама по себе, и в его жизни.

Но с другой стороны, может, и не ревность. Потому что она сама ушла от Лимонова к музыканту группы «Коррозия металла» Сергею Высокову и оставалась с ним до конца. Часть сборника, посвящённая их связи — самая больная. Потому что Сергей был наркоманом. И Наталья рассказывает без тени романтизации, с леденящей душу детальностью, каково это — любить героинщика. Она десятки раз его спасала, клала в больницы, содержала деньгами. И часто ей было настолько невыносимо, что призывала к себе смерть. А шутки с этой барышней не шутят. Смерть пришла к Медведевой и забрала её.

Наталия умерла в 44 года в 2003 году. А её любимый наркоман жив до сих пор. Она действительно спасла его — ценой собственного истощения. Её творчество, её энергия, её невероятная яркость ушли на то, чтобы удержать другого на плаву, оставив её саму без последних запасов.

«Telegram», 16 и 22 января 2026 года

^ наверх